Страница:
Это письмо не могло не испугать последнего. Он понимал правильность заявлений Бурцева, а потому поспешил ответить Бурцеву своим согласием: предложение встретиться, - писал он, - "совпадает с моим давнишним желанием установить правду в моем деле". Он только откладывал свидание на одну неделю, которая ему необходима для устройства личных дел.
Этими "личными делами" была квартира берлинского купца А. Неймайера, по которой теперь легко было найти Азефа. Ее Азеф немедленно ликвидировал. Г-жа N. была отправлена к матери, в провинцию, все вещи были упакованы и сданы на хранение в мебельное депо. На всякий случай Азеф написал и завещание, в силу которого все свое имущество он передавал г-же N., якобы в возмещение своих долгов последней: как известно, в этом случае причитались меньшие наследственные пошлины, - Азеф и об этом не забыл.
{363} Встреча с Бурцевым состоялась 15 августа 1912 г. во Франкфурте, в кафе Бристоль. В течение двух дней Азеф рассказывал о своем прошлом, пытаясь изобразить себя революционером, который сделал в молодости ошибку, вступив в сношения с полицией, а позднее не имел смелости покаяться в этом перед товарищами и составил план так использовать свои полицейские связи, чтобы извлекать из них выгоду для революционного движения. По его рассказу выходило, что он все время надеялся сделать свою деятельность настолько очевидно полезной для революции, чтобы иметь право признаться в своих сношениях с полицией. Именно с этой целью он и организовывал террористические акты. Но каждый раз его все останавливало сомнение: достаточно ли он искупил свою ошибку? Он надеялся, что ему удастся убить царя, тогда он рассказал бы всю правду. Но в этом ему помешал он, Бурцев:
"Если бы не Вы, - с упреком в голосе говорил Азеф, - я его убил бы..."
И сейчас Азеф пытался доказать, что объективно его деятельность все же приносила значительно больше выгод революции, чем полиции. Он с большой настойчивостью возвращался к этой теме, весьма картинно иллюстрируя свои рассуждения: держа маленькие ладони своих рук как чаши весов, он перечислял то, что дает перевес делу революции, и этому противопоставлял то из содеянного им, что выгодно было полиции.
"Ну, Вы сравните сами, - убеждающим голосом говорил он. - Что я сделал? Организовал убийство Плеве, убийство вел. кн. Сергея...", - и с каждым новым именем его правая рука опускалась все ниже и ниже, как чаша весов, на которую падают грузные гири... - "А что я дал им? Выдал Слетова, Ломова, ну еще Веденяпина....," - и, называя эти имена, он не спускал, а наоборот, вздергивал кверху свою левую руку, наглядно иллюстрируя все ничтожество {364} полученного полицией по сравнению с тем, что имела от его деятельности революция.
У Бурцева не было желания спорить с Азефом. Он приехал не для ведения с ним дискуссии на тему о революционной этике. Но в ответ на эти рассуждения у него как-то невольно вырвалось замечание:
"Но ведь дело не только в этом... Ведь вопрос имеет и принципиальное значение...
И запнулся: Азеф смотрел на него такими большими удивленными глазами и в этих глазах так ясно светилось, казалось, искренне недоуменное непонимание, что пропадало всякое желание спорить...
Очень много Азеф говорил и о своих сношениях с полицией, давал характеристики всех тех представителей последней, с которыми ему приходилось встречаться. Только об одном из них он отзывался с оттенком некоторого уважения, - это о Герасимове. Но и тут он ставил себе в заслугу, что ему удалось так обойти Герасимова, что последний, - в этом Азеф был убежден, - и до сих пор ему полностью доверяет: как мы теперь знаем, Герасимов действительно продолжал доверять Азефу даже много позднее ... Обо всех остальных представителях полицейского мира Азеф говорил с нескрываемым презрением и пренебрежением, как о полных бездарностях, которых ему ничего не стоило обводить вокруг своего пальца. Он даже делал вид обиженного самой возможностью допустить, что он хоть на один момент мог быть внутренне с ними, - и наоборот, много говорил о своей искренней симпатии к целому ряду из своих коллег по Боевой Организации...
Особенно настойчиво Азеф старался доказать, что уже давно не поддерживает никаких связей с полицией, что все сообщения об этих сношениях, которые со ссылками на Бурцева время от времени мелькали в русской и иностранной прессе, совершенно не соответствуют действительности, и что предположения о том, что он может продолжать вредить революционерам не имеют никакой под собой почвы: у него нет {365} ни возможности это делать, ни желания...
Наоборот, он был бы рад, если бы своим рассказом о связях с представителями полицейского мира мог оказать последнюю услугу революционному движению, а потому просил Бурцева взять на себя инициативу по организации суда над ним, особенно настаивая на том, чтобы об этом суде немедленно же было опубликовано в газетах, - не только русских, но и французских и немецких.
Бурцев уезжал с не вполне определенным впечатлением. Он поверил, что Азеф "действительно хочет суда над собой своих старых товарищей", но для него было неясно, какие мотивы толкают Азефа на этот шаг. Чувствовал Бурцев и некоторую недоговоренность в рассказах Азефа. Тем с большей настойчивостью он подчеркивал необходимость организовать суд и подробно обо всем допросить Азефа, - а не убивать его без каких бы то ни было разговоров с ним, как бешеную собаку, которую убивают везде, где только встретят: именно такое настроение в отношении к Азефу было в это время среди эмигрантов социалистов-революционеров. В этом духе Бурцев написал свой рассказ о встрече с Азефом, - рассказ, который был перепечатан в газетах всего мира.
Проект суда потерпел крушение: "старые товарищи" Азефа психологически не могли встретиться с ним, - хотя бы как с подсудимым, - и отказались от каких бы то ни было разговоров на эту тему. Поэтому мы никогда не узнаем, как поступил бы Азеф, если бы предложенный суд был учрежден и если бы он вынес ему смертный приговор. Зная Азефа, приходится больше чем сомневаться, что он подчинился бы ему и покончил бы свою жизнь самоубийством, как он это обещал в своих заявлениях. Но в одном он от беседы с Бурцевым был в выигрыше: Бурцев поверил, что Азеф больше не имеет никаких сношений с полицией, - а вслед за Бурцевым этому поверил и весь мир. В результате, настойчивость, с которой {366} революционеры вели поиски Азефа, не могла не ослабеть. А для последнего это было самым главным.
Бурцев дал Азефу обещание, что не использует свидания в целях наведения социалистов-революционеров на его следы. Последний верил этому обещанию. Но. . . береженого бог бережет. А потому свои меры для охранения безопасности он принял. Из Франкфурта он метнулся в Довиль, чтобы "освежиться" за зеленым столом последнего. Игра на этот раз была особенно азартна: Азеф спустил все свои деньги и уже послал г-же N. телеграмму о высылке тысячи франков на расходы. Но в последнюю минуту счастие повернулось к нему лицом, - и он уехал с выигрышем. Из Довиля Азеф вернулся в Германию, - но не в Берлин: ездил по Рейну и Мозелю, жил в санатории в Вильдунген, был в гостях у матери г-жи N. Кризис на Балканах заставил Азефа в интересах биржевых дел вернуться в Берлин, но жил он здесь в отелях, на холостую ногу и по другим паспортам... Только к осени 1913 г. он рискнул вновь обосноваться более прочно.
Более жестокие испытания несла Азефу война. Он имел неосторожность если не все, то большую часть своих денег держать в русских бумагах, а потому объявление войны и последовавшее запрещение котировать русские бумаги на берлинской бирже было для него настоящей финансовой катастрофой. Он потерял почти все. Не на что было существовать, и на смену жизни "сплошного пикника" шли думы о хлебе насущном.
Азеф сделал попытку бороться. Собрав, что было можно из остатков, а также продав часть драгоценностей г-жи N., он открыл на имя последней модную корсетную мастерскую. Азеф мобилизовал все свои практические способности и фактически вел всю коммерческую сторону дела. Даже позднее, уже из тюрьмы, он старался руководить в этом отношении г-жею N., давая указания, что и сколько покупать и пр. Курьезно читать в его тюремных письмах почти {367} философские рассуждения о том, что следует увеличивать число корсетов малых размеров, ибо война грозит затянуться, и дамы, сидя на тощей диете, будут все больше и больше худеть. Во всяком случае, мастерская пошла и давала возможность существовать.
Но удар августа 1914 г. был только прелюдией к удару июня 1915г.
Г-жа N вспоминает, что вернувшись как то летом, "на второй год войны", Азеф пенял на себя за то, что нелегкая его дернула зайти в какое-то кафе на Фридрихштрассе, где он столкнулся с кем-то, кто знал его как Азефа. Азеф был прямо подавлен:
- Он узнал меня и теперь будет плохо....
Весь вечер сидел и разбирал свои бумаги. Многое жег.
Опасения оправдались. На следующий день, вспоминает г-жа N, - из документов мы знаем, что это было 12 июня 1915 г., - они возвращались вместе из города: жили они в это время в районе Гогенцол-лерндамм. Едва они поднялись из вокзала подземной дороги, как и ним подошел какой то приличие одетый господин и предупредительно отогнул борт своего пиджака: там висел маленький бронзовый жетон уголовной полиции ... Лишних слов сказано не было. Азеф покорно пошел за ним следом. Для него начались тюремные мытарства, - первые в его жизни.
Условия заключения были нелегки. Он сидел при полицей-президиуме, в строгом одиночном заключении, в сырой холодной камере. До конца октября 1915 г. не было света. Потом дали газовую лампу, - но разрешали пользоваться только до 8 час. вечера. Свиданий не давали. С воли приходили тяжелые известия: рушились остатки материального существования, наседали кредиторы, должники отказывались платить.
Угнетающе действовала и полная неизвестность. В начале еще жила надежда на быстрое освобождение, но время шло, лето сменилось осенью, началась зима, а никакого движения дело не получало. Азеф {368} бомбардировал полицию своими заявлениями. Полагая, что его арестовали в связи с его прежней полицейской службой, он настойчиво доказывал, что уже давно порвал всякие сношения с русской полицией. 22 ноября 1915 г. "в полном отчаянии" он подал заявление на имя самого полицей-президента с просьбой "рассмотреть его дело и за полной невиновностью освободить." Из ответа на это прошение, переданного ему устно полицейским советником Рербергом, Азеф к большому своему недоумению узнал, что в тюрьме его держат не как агента русского правительства, а как опасного революционера, анархиста и террориста, который на основании международных полицейских конвенций подлежит по окончании войны выдаче России.
Против этого обвинения Азеф восстал со всей энергией оскорбленной невинности. Сначала в устных объяснениях, затем в обстоятельной записке он доказывал, что всегда был только верным агентом правительства, действовавшим под контролем своего полицейского начальства, и что сам Столыпин выдал ему аттестацию о безупречной полицейской службе. Эти оправдания не убедили полицей-президиума, который еще в конце 1916 г., в справке об Азефе, выданной испанскому консульству, называл его "без сомнения анархистом и при этом приверженцем террористического направления".
Но облегчения условий тюремного содержания Азефу все же добиться удалось. Одно время стоял вопрос о переводе его в лагеря гражданских пленных, но от этого перевода Азеф в конце концов сам отказался: он просил, чтобы его поместили в лагерь таких пленных не русской национальности; полиция объявила это абсолютно исключенным, заявила, что он может быть переведен только в русский лагерь, где будет содержаться обязательно под его настоящей фамилией, и что в этом случае администрация лагеря не берет на себя ограждать его от возможных оскорблений со стороны других заключенных.
Эта перспектива была настолько мало утешительна, что Азеф предпочел остаться в тюрьме, {369} выдав при этом расписку, что делает это по своей доброй воле. Зато в тюрьме он получил ряд льгот. Ему были разрешены свидания, чтение газет, его ежедневно отпускали в город на два часа, - для прогулок, покупок и пр.
Это было лучшее время его тюремного заключения, но тянулось оно очень недолго. Вскоре Азеф захворал и был переведен в больницу при моабитской тюрьме. Здесь Азефа содержали в строгом одиночном заключении, все время на запоре. О двухчасовых прогулках по городу не могло быть и речи. "Почти по неделям ни с кем не могу перемолвиться словом", - жаловался Азеф и готов был перевестись в лагерь гражданских пленных, - даже на тех условиях, которые ставил полицией-президиум. Но теперь ему в этом было отказано, - со ссылкой на его собственную подписку, выданную за несколько месяцев перед тем, и Азефу до конца 1917 г., когда он был освобожден, пришлось жить в тюремной больнице.
Все это влияло на настроение Азефа, изменения которого можно проследить по его многочисленным письмам к г-же N. Он, конечно, все время взволнован и угнетен, но в начале еще имеет силы играть определенную роль: рисовать себя в определенном свете, ставить себе определенные цели в области воздействия на своих читателей. Таковых было два: г-жа N. и тот чиновник полицей-президиума, который вел дело Азефа и который по долгу службы перечитывал все его письма. Оба эти читателя представляли для Азефа большой интерес и их обоих он имеет в виду при писании своих писем.
В начале его больше всего беспокоила г-жа N. Ее письма к нему были полны горьких жалоб на судьбу. Она совсем не привыкла к подобным испытаниям, и очень похоже, что первое время Азеф сильно опасался, как бы она не бросила его: ведь давать ей он теперь уже ничего не мог, - наоборот, жили они на средства, вырученные от продажи ее драгоценностей. Для Азефа же удержать ее было делом в высшей {370} степени важным: помимо того, что он был к ней по своему искренне привязан, она была ведь действительно единственным человеком, который у него оставался в мире. Поэтому первая забота, которая сквозит из его ранних тюремных писем, - это забота об удержании г-жи N. В каждом письме он долбит ей о своей к ней любви и о том, как тревожит его ее положение. С заботливым вниманием он относится ко всем мелочам, которые имеют отношение к ней, дает советы, указания, учит ее житейской мудрости.
Так как ничего конкретного для помощи ей он предложить не может, то он учит ее христианскому терпению. Его письма в это время пестрят "богом". "Бог даст", "с божьей помощью" и т. п. выражения встречаются почти на каждом шагу. И это не простое употребление привычного слова, в каковом смысле "бог" встречается изредка и в его более ранних письмах. Нет, теперь "бог" в письмах Азефа неотъемлемая часть его обширных рассуждений в духе христианского смиреномудрия. Себя он рисует верующим человеком, который со смирением принимает обрушившееся на его голову несчастие, - почти современным Иовом на гноище, - и готов благодарить бога, который несчастиями просветил и очистил его душу.
Но эту роль Азеф выдерживает только первое время: до тех пор, пока у него были опасения относительно г-жи N. и пока не был вырешен вопрос об его судьбе в полицей-президиуме. Позднее шелуха показного благочестия и показной преувеличенной заботливости о г-же N. спадает. Все чаще он думает только о себе, о своих болезнях и бедах, порою совершенно забывая о том, как тяжело приходится ей. Он принимает как должное, когда позднее она уступает ему те немногие золотники масла и сыра, которые в те годы выдавались в Берлине по карточкам, - а сама ходит обедать в народные столовые. Из его писем исчезают почти совершенно все рассуждения на душеспасительные темы. О "блаженстве приближения к богу" путем страданий он теперь уже не говорит.
{371} Одиночное заключение он расценивает проще и эти более простые оценки звучат много более убедительными, много более искренними, чем рассуждения прежнего типа. "Вот уже два года, - с большим порывом срывается у него в одной записке без даты, переданной им г-же N нелегально, минуя контроль начальства, - как я без тебя... Это настоящее свинство!" Так пишет он, когда его не сдерживает мысль о читателе-цензоре, - мысль, которая обычно сильно влияет на его высказывания.
Но за то тем сильнее он преувеличивает значение испытаний, выпавших на его долю. Он глубоко убежден, что "среди всех пострадавших от войны" его постигла "самая тяжелая участь": другие хотя бы знают, за что они борются и гибнут; он же страдает неизвестно за что, без вины, без основания. "Меня постигло несчастие, - не без скромности пишет он, - величайшее несчастие, которое может постигнуть невинного человека и которое можно сравнить только с несчастием Дрейфуса".
Эгоист, грубый эгоист все полнее проступает в его письмах, и только редко в них звучат прежние ноты показного смирения и долготерпения.
Освобождение из тюрьмы Азефу принесло только перемирие, заключенное немедленно же после октябрьской революции. На основании заключенного в декабре 1917 г. соглашения относительно обмена гражданскими пленными, незадолго до Рождества 1917 г., он был освобожден из тюрьмы. Г-жа N рассказывает, что, выйдя на свободу, Азеф рвал и метал против немецких властей, которые "без вины" продержали его в тюрьме 21/2 года, и мечтал только об одном: о том, чтобы как можно скорее уехать в Швейцарию. Но выехать было нелегко. Мир, - или вернее перемирие, - был заключен только на востоке. На западе все строгости оставались в полной силе. К тому же и материальное положение было в высшей степени тяжелым. Приходилось думать о заработке, и Азеф, как сообщает г-жа N., устроился на службу {372} по вольному найму в один из отделов германского министерства иностранных дел. Какие пути его туда привели и какую именно работу он там выполнял, установить до сих пор не удалось...
Свободно по улицам Берлина Азефу ходить пришлось не долго. Тюрьма серьезно подорвала его здоровье, и он с самого начала постоянно прихварывал. В середине апреля у него обострилась болезнь почек и он слег в больницу. Уже 17-го апреля он писал г-же N., что плохо себя чувствует, а потому с трудом может писать даже небольшие записки. Ухудшение шло быстро, и 24-го апреля 1918 г. в 4 часа пополудни он умер.
Похороны состоялись 26-го апреля на кладбище в Вильмерсдорфе. Место на кладбище было куплено второго класса, - за 51 марку 50 пф. Похороны были совершены тоже по второму классу: по счету похоронного бюро было уплачено 767 мар. 50 пф. (дубовый гроб со старыми медными скобами - 500 мар., похоронные дроги 11-го класса - 45 мар. и т. д.). За гробом шла одна г-жа N...
Автор этих строк заглянул на кладбище. Могила Азефа приютилась там у одной из боковых дорожек, почти на границе второго и третьего класса. Длинные ряды могил. На каждой памятник, - обычно, правда очень скромный. На каждой же и табличка; здесь лежит такой-то, родившийся тогда то и умерший тогда-то. "Упокой господи его душу!" Иногда даже указано, какое положение занимал умерший в жизни... Только на могиле Азефа ни таблички, ни памятника. Она не заброшена: обнесена железной оградой, обсажена зеленью, - цветы, куст шиповника в цвету, две маленьких туи... Видна заботливая рука. Г-жа N. не забыла Азефа.
О нем она вспоминает с большою любовью и, по ее словам, часто ходит на его могилу. Но на последней нет никакой надписи, - только кладбищенский паспорт: дощечка с номером {373} места: 446.
Г-жа N.. с которой вместе автор этих строк был весною 1925 г. на этом кладбище, пояснила, почему она сознательно решила не делать никакой надписи:
- Знаете, здесь сейчас так много русских, часто ходят и сюда... Вот видите, рядом тоже русские лежат. Кто-нибудь прочтет, вспомнит старое, - могут выйти неприятности... Лучше не надо...
Трудно спорить: так действительно лучше...
Этими "личными делами" была квартира берлинского купца А. Неймайера, по которой теперь легко было найти Азефа. Ее Азеф немедленно ликвидировал. Г-жа N. была отправлена к матери, в провинцию, все вещи были упакованы и сданы на хранение в мебельное депо. На всякий случай Азеф написал и завещание, в силу которого все свое имущество он передавал г-же N., якобы в возмещение своих долгов последней: как известно, в этом случае причитались меньшие наследственные пошлины, - Азеф и об этом не забыл.
{363} Встреча с Бурцевым состоялась 15 августа 1912 г. во Франкфурте, в кафе Бристоль. В течение двух дней Азеф рассказывал о своем прошлом, пытаясь изобразить себя революционером, который сделал в молодости ошибку, вступив в сношения с полицией, а позднее не имел смелости покаяться в этом перед товарищами и составил план так использовать свои полицейские связи, чтобы извлекать из них выгоду для революционного движения. По его рассказу выходило, что он все время надеялся сделать свою деятельность настолько очевидно полезной для революции, чтобы иметь право признаться в своих сношениях с полицией. Именно с этой целью он и организовывал террористические акты. Но каждый раз его все останавливало сомнение: достаточно ли он искупил свою ошибку? Он надеялся, что ему удастся убить царя, тогда он рассказал бы всю правду. Но в этом ему помешал он, Бурцев:
"Если бы не Вы, - с упреком в голосе говорил Азеф, - я его убил бы..."
И сейчас Азеф пытался доказать, что объективно его деятельность все же приносила значительно больше выгод революции, чем полиции. Он с большой настойчивостью возвращался к этой теме, весьма картинно иллюстрируя свои рассуждения: держа маленькие ладони своих рук как чаши весов, он перечислял то, что дает перевес делу революции, и этому противопоставлял то из содеянного им, что выгодно было полиции.
"Ну, Вы сравните сами, - убеждающим голосом говорил он. - Что я сделал? Организовал убийство Плеве, убийство вел. кн. Сергея...", - и с каждым новым именем его правая рука опускалась все ниже и ниже, как чаша весов, на которую падают грузные гири... - "А что я дал им? Выдал Слетова, Ломова, ну еще Веденяпина....," - и, называя эти имена, он не спускал, а наоборот, вздергивал кверху свою левую руку, наглядно иллюстрируя все ничтожество {364} полученного полицией по сравнению с тем, что имела от его деятельности революция.
У Бурцева не было желания спорить с Азефом. Он приехал не для ведения с ним дискуссии на тему о революционной этике. Но в ответ на эти рассуждения у него как-то невольно вырвалось замечание:
"Но ведь дело не только в этом... Ведь вопрос имеет и принципиальное значение...
И запнулся: Азеф смотрел на него такими большими удивленными глазами и в этих глазах так ясно светилось, казалось, искренне недоуменное непонимание, что пропадало всякое желание спорить...
Очень много Азеф говорил и о своих сношениях с полицией, давал характеристики всех тех представителей последней, с которыми ему приходилось встречаться. Только об одном из них он отзывался с оттенком некоторого уважения, - это о Герасимове. Но и тут он ставил себе в заслугу, что ему удалось так обойти Герасимова, что последний, - в этом Азеф был убежден, - и до сих пор ему полностью доверяет: как мы теперь знаем, Герасимов действительно продолжал доверять Азефу даже много позднее ... Обо всех остальных представителях полицейского мира Азеф говорил с нескрываемым презрением и пренебрежением, как о полных бездарностях, которых ему ничего не стоило обводить вокруг своего пальца. Он даже делал вид обиженного самой возможностью допустить, что он хоть на один момент мог быть внутренне с ними, - и наоборот, много говорил о своей искренней симпатии к целому ряду из своих коллег по Боевой Организации...
Особенно настойчиво Азеф старался доказать, что уже давно не поддерживает никаких связей с полицией, что все сообщения об этих сношениях, которые со ссылками на Бурцева время от времени мелькали в русской и иностранной прессе, совершенно не соответствуют действительности, и что предположения о том, что он может продолжать вредить революционерам не имеют никакой под собой почвы: у него нет {365} ни возможности это делать, ни желания...
Наоборот, он был бы рад, если бы своим рассказом о связях с представителями полицейского мира мог оказать последнюю услугу революционному движению, а потому просил Бурцева взять на себя инициативу по организации суда над ним, особенно настаивая на том, чтобы об этом суде немедленно же было опубликовано в газетах, - не только русских, но и французских и немецких.
Бурцев уезжал с не вполне определенным впечатлением. Он поверил, что Азеф "действительно хочет суда над собой своих старых товарищей", но для него было неясно, какие мотивы толкают Азефа на этот шаг. Чувствовал Бурцев и некоторую недоговоренность в рассказах Азефа. Тем с большей настойчивостью он подчеркивал необходимость организовать суд и подробно обо всем допросить Азефа, - а не убивать его без каких бы то ни было разговоров с ним, как бешеную собаку, которую убивают везде, где только встретят: именно такое настроение в отношении к Азефу было в это время среди эмигрантов социалистов-революционеров. В этом духе Бурцев написал свой рассказ о встрече с Азефом, - рассказ, который был перепечатан в газетах всего мира.
Проект суда потерпел крушение: "старые товарищи" Азефа психологически не могли встретиться с ним, - хотя бы как с подсудимым, - и отказались от каких бы то ни было разговоров на эту тему. Поэтому мы никогда не узнаем, как поступил бы Азеф, если бы предложенный суд был учрежден и если бы он вынес ему смертный приговор. Зная Азефа, приходится больше чем сомневаться, что он подчинился бы ему и покончил бы свою жизнь самоубийством, как он это обещал в своих заявлениях. Но в одном он от беседы с Бурцевым был в выигрыше: Бурцев поверил, что Азеф больше не имеет никаких сношений с полицией, - а вслед за Бурцевым этому поверил и весь мир. В результате, настойчивость, с которой {366} революционеры вели поиски Азефа, не могла не ослабеть. А для последнего это было самым главным.
Бурцев дал Азефу обещание, что не использует свидания в целях наведения социалистов-революционеров на его следы. Последний верил этому обещанию. Но. . . береженого бог бережет. А потому свои меры для охранения безопасности он принял. Из Франкфурта он метнулся в Довиль, чтобы "освежиться" за зеленым столом последнего. Игра на этот раз была особенно азартна: Азеф спустил все свои деньги и уже послал г-же N. телеграмму о высылке тысячи франков на расходы. Но в последнюю минуту счастие повернулось к нему лицом, - и он уехал с выигрышем. Из Довиля Азеф вернулся в Германию, - но не в Берлин: ездил по Рейну и Мозелю, жил в санатории в Вильдунген, был в гостях у матери г-жи N. Кризис на Балканах заставил Азефа в интересах биржевых дел вернуться в Берлин, но жил он здесь в отелях, на холостую ногу и по другим паспортам... Только к осени 1913 г. он рискнул вновь обосноваться более прочно.
Более жестокие испытания несла Азефу война. Он имел неосторожность если не все, то большую часть своих денег держать в русских бумагах, а потому объявление войны и последовавшее запрещение котировать русские бумаги на берлинской бирже было для него настоящей финансовой катастрофой. Он потерял почти все. Не на что было существовать, и на смену жизни "сплошного пикника" шли думы о хлебе насущном.
Азеф сделал попытку бороться. Собрав, что было можно из остатков, а также продав часть драгоценностей г-жи N., он открыл на имя последней модную корсетную мастерскую. Азеф мобилизовал все свои практические способности и фактически вел всю коммерческую сторону дела. Даже позднее, уже из тюрьмы, он старался руководить в этом отношении г-жею N., давая указания, что и сколько покупать и пр. Курьезно читать в его тюремных письмах почти {367} философские рассуждения о том, что следует увеличивать число корсетов малых размеров, ибо война грозит затянуться, и дамы, сидя на тощей диете, будут все больше и больше худеть. Во всяком случае, мастерская пошла и давала возможность существовать.
Но удар августа 1914 г. был только прелюдией к удару июня 1915г.
Г-жа N вспоминает, что вернувшись как то летом, "на второй год войны", Азеф пенял на себя за то, что нелегкая его дернула зайти в какое-то кафе на Фридрихштрассе, где он столкнулся с кем-то, кто знал его как Азефа. Азеф был прямо подавлен:
- Он узнал меня и теперь будет плохо....
Весь вечер сидел и разбирал свои бумаги. Многое жег.
Опасения оправдались. На следующий день, вспоминает г-жа N, - из документов мы знаем, что это было 12 июня 1915 г., - они возвращались вместе из города: жили они в это время в районе Гогенцол-лерндамм. Едва они поднялись из вокзала подземной дороги, как и ним подошел какой то приличие одетый господин и предупредительно отогнул борт своего пиджака: там висел маленький бронзовый жетон уголовной полиции ... Лишних слов сказано не было. Азеф покорно пошел за ним следом. Для него начались тюремные мытарства, - первые в его жизни.
Условия заключения были нелегки. Он сидел при полицей-президиуме, в строгом одиночном заключении, в сырой холодной камере. До конца октября 1915 г. не было света. Потом дали газовую лампу, - но разрешали пользоваться только до 8 час. вечера. Свиданий не давали. С воли приходили тяжелые известия: рушились остатки материального существования, наседали кредиторы, должники отказывались платить.
Угнетающе действовала и полная неизвестность. В начале еще жила надежда на быстрое освобождение, но время шло, лето сменилось осенью, началась зима, а никакого движения дело не получало. Азеф {368} бомбардировал полицию своими заявлениями. Полагая, что его арестовали в связи с его прежней полицейской службой, он настойчиво доказывал, что уже давно порвал всякие сношения с русской полицией. 22 ноября 1915 г. "в полном отчаянии" он подал заявление на имя самого полицей-президента с просьбой "рассмотреть его дело и за полной невиновностью освободить." Из ответа на это прошение, переданного ему устно полицейским советником Рербергом, Азеф к большому своему недоумению узнал, что в тюрьме его держат не как агента русского правительства, а как опасного революционера, анархиста и террориста, который на основании международных полицейских конвенций подлежит по окончании войны выдаче России.
Против этого обвинения Азеф восстал со всей энергией оскорбленной невинности. Сначала в устных объяснениях, затем в обстоятельной записке он доказывал, что всегда был только верным агентом правительства, действовавшим под контролем своего полицейского начальства, и что сам Столыпин выдал ему аттестацию о безупречной полицейской службе. Эти оправдания не убедили полицей-президиума, который еще в конце 1916 г., в справке об Азефе, выданной испанскому консульству, называл его "без сомнения анархистом и при этом приверженцем террористического направления".
Но облегчения условий тюремного содержания Азефу все же добиться удалось. Одно время стоял вопрос о переводе его в лагеря гражданских пленных, но от этого перевода Азеф в конце концов сам отказался: он просил, чтобы его поместили в лагерь таких пленных не русской национальности; полиция объявила это абсолютно исключенным, заявила, что он может быть переведен только в русский лагерь, где будет содержаться обязательно под его настоящей фамилией, и что в этом случае администрация лагеря не берет на себя ограждать его от возможных оскорблений со стороны других заключенных.
Эта перспектива была настолько мало утешительна, что Азеф предпочел остаться в тюрьме, {369} выдав при этом расписку, что делает это по своей доброй воле. Зато в тюрьме он получил ряд льгот. Ему были разрешены свидания, чтение газет, его ежедневно отпускали в город на два часа, - для прогулок, покупок и пр.
Это было лучшее время его тюремного заключения, но тянулось оно очень недолго. Вскоре Азеф захворал и был переведен в больницу при моабитской тюрьме. Здесь Азефа содержали в строгом одиночном заключении, все время на запоре. О двухчасовых прогулках по городу не могло быть и речи. "Почти по неделям ни с кем не могу перемолвиться словом", - жаловался Азеф и готов был перевестись в лагерь гражданских пленных, - даже на тех условиях, которые ставил полицией-президиум. Но теперь ему в этом было отказано, - со ссылкой на его собственную подписку, выданную за несколько месяцев перед тем, и Азефу до конца 1917 г., когда он был освобожден, пришлось жить в тюремной больнице.
Все это влияло на настроение Азефа, изменения которого можно проследить по его многочисленным письмам к г-же N. Он, конечно, все время взволнован и угнетен, но в начале еще имеет силы играть определенную роль: рисовать себя в определенном свете, ставить себе определенные цели в области воздействия на своих читателей. Таковых было два: г-жа N. и тот чиновник полицей-президиума, который вел дело Азефа и который по долгу службы перечитывал все его письма. Оба эти читателя представляли для Азефа большой интерес и их обоих он имеет в виду при писании своих писем.
В начале его больше всего беспокоила г-жа N. Ее письма к нему были полны горьких жалоб на судьбу. Она совсем не привыкла к подобным испытаниям, и очень похоже, что первое время Азеф сильно опасался, как бы она не бросила его: ведь давать ей он теперь уже ничего не мог, - наоборот, жили они на средства, вырученные от продажи ее драгоценностей. Для Азефа же удержать ее было делом в высшей {370} степени важным: помимо того, что он был к ней по своему искренне привязан, она была ведь действительно единственным человеком, который у него оставался в мире. Поэтому первая забота, которая сквозит из его ранних тюремных писем, - это забота об удержании г-жи N. В каждом письме он долбит ей о своей к ней любви и о том, как тревожит его ее положение. С заботливым вниманием он относится ко всем мелочам, которые имеют отношение к ней, дает советы, указания, учит ее житейской мудрости.
Так как ничего конкретного для помощи ей он предложить не может, то он учит ее христианскому терпению. Его письма в это время пестрят "богом". "Бог даст", "с божьей помощью" и т. п. выражения встречаются почти на каждом шагу. И это не простое употребление привычного слова, в каковом смысле "бог" встречается изредка и в его более ранних письмах. Нет, теперь "бог" в письмах Азефа неотъемлемая часть его обширных рассуждений в духе христианского смиреномудрия. Себя он рисует верующим человеком, который со смирением принимает обрушившееся на его голову несчастие, - почти современным Иовом на гноище, - и готов благодарить бога, который несчастиями просветил и очистил его душу.
Но эту роль Азеф выдерживает только первое время: до тех пор, пока у него были опасения относительно г-жи N. и пока не был вырешен вопрос об его судьбе в полицей-президиуме. Позднее шелуха показного благочестия и показной преувеличенной заботливости о г-же N. спадает. Все чаще он думает только о себе, о своих болезнях и бедах, порою совершенно забывая о том, как тяжело приходится ей. Он принимает как должное, когда позднее она уступает ему те немногие золотники масла и сыра, которые в те годы выдавались в Берлине по карточкам, - а сама ходит обедать в народные столовые. Из его писем исчезают почти совершенно все рассуждения на душеспасительные темы. О "блаженстве приближения к богу" путем страданий он теперь уже не говорит.
{371} Одиночное заключение он расценивает проще и эти более простые оценки звучат много более убедительными, много более искренними, чем рассуждения прежнего типа. "Вот уже два года, - с большим порывом срывается у него в одной записке без даты, переданной им г-же N нелегально, минуя контроль начальства, - как я без тебя... Это настоящее свинство!" Так пишет он, когда его не сдерживает мысль о читателе-цензоре, - мысль, которая обычно сильно влияет на его высказывания.
Но за то тем сильнее он преувеличивает значение испытаний, выпавших на его долю. Он глубоко убежден, что "среди всех пострадавших от войны" его постигла "самая тяжелая участь": другие хотя бы знают, за что они борются и гибнут; он же страдает неизвестно за что, без вины, без основания. "Меня постигло несчастие, - не без скромности пишет он, - величайшее несчастие, которое может постигнуть невинного человека и которое можно сравнить только с несчастием Дрейфуса".
Эгоист, грубый эгоист все полнее проступает в его письмах, и только редко в них звучат прежние ноты показного смирения и долготерпения.
Освобождение из тюрьмы Азефу принесло только перемирие, заключенное немедленно же после октябрьской революции. На основании заключенного в декабре 1917 г. соглашения относительно обмена гражданскими пленными, незадолго до Рождества 1917 г., он был освобожден из тюрьмы. Г-жа N рассказывает, что, выйдя на свободу, Азеф рвал и метал против немецких властей, которые "без вины" продержали его в тюрьме 21/2 года, и мечтал только об одном: о том, чтобы как можно скорее уехать в Швейцарию. Но выехать было нелегко. Мир, - или вернее перемирие, - был заключен только на востоке. На западе все строгости оставались в полной силе. К тому же и материальное положение было в высшей степени тяжелым. Приходилось думать о заработке, и Азеф, как сообщает г-жа N., устроился на службу {372} по вольному найму в один из отделов германского министерства иностранных дел. Какие пути его туда привели и какую именно работу он там выполнял, установить до сих пор не удалось...
Свободно по улицам Берлина Азефу ходить пришлось не долго. Тюрьма серьезно подорвала его здоровье, и он с самого начала постоянно прихварывал. В середине апреля у него обострилась болезнь почек и он слег в больницу. Уже 17-го апреля он писал г-же N., что плохо себя чувствует, а потому с трудом может писать даже небольшие записки. Ухудшение шло быстро, и 24-го апреля 1918 г. в 4 часа пополудни он умер.
Похороны состоялись 26-го апреля на кладбище в Вильмерсдорфе. Место на кладбище было куплено второго класса, - за 51 марку 50 пф. Похороны были совершены тоже по второму классу: по счету похоронного бюро было уплачено 767 мар. 50 пф. (дубовый гроб со старыми медными скобами - 500 мар., похоронные дроги 11-го класса - 45 мар. и т. д.). За гробом шла одна г-жа N...
Автор этих строк заглянул на кладбище. Могила Азефа приютилась там у одной из боковых дорожек, почти на границе второго и третьего класса. Длинные ряды могил. На каждой памятник, - обычно, правда очень скромный. На каждой же и табличка; здесь лежит такой-то, родившийся тогда то и умерший тогда-то. "Упокой господи его душу!" Иногда даже указано, какое положение занимал умерший в жизни... Только на могиле Азефа ни таблички, ни памятника. Она не заброшена: обнесена железной оградой, обсажена зеленью, - цветы, куст шиповника в цвету, две маленьких туи... Видна заботливая рука. Г-жа N. не забыла Азефа.
О нем она вспоминает с большою любовью и, по ее словам, часто ходит на его могилу. Но на последней нет никакой надписи, - только кладбищенский паспорт: дощечка с номером {373} места: 446.
Г-жа N.. с которой вместе автор этих строк был весною 1925 г. на этом кладбище, пояснила, почему она сознательно решила не делать никакой надписи:
- Знаете, здесь сейчас так много русских, часто ходят и сюда... Вот видите, рядом тоже русские лежат. Кто-нибудь прочтет, вспомнит старое, - могут выйти неприятности... Лучше не надо...
Трудно спорить: так действительно лучше...