Деревня Клычкова мало общего имеет с деревней некрасовской и перовской, – в «Князе мира» он лишь пересказывает преданья о ней. Облик клычковской деревни родствен облику деревни кольцовской, ранне-есенинской, малявинской. Клычковская Русь не стонет от голода и холода, не причитает, не голосит. Это Русь привольная, нарядная» сытая. Над нею и месяц что именинный пирог[12]. Достаток ее с каждым днем растет и растет, подымается, как «в большой квашне хорошие хлебы…»[13]. Это Русь сказочников и прибауточников, Русь мечтателей и правдоискателей, отдающих делу время, но не забывающих отвести час и для потехи, Русь – ума палата, Русь – на все руки мастерица, Русь, нижущая слова что жемчуг, Русь – хохотунья, игрунья, певунья, плясунья, статная, ладная, ненаглядная красавица Русь.
   У Глеба Алексеева была книжка, куда его гости могли написать, кому как и кому что заблагорассудится: то ли в стихах, то ли в прозе, то ли что-нибудь глубокомысленное, то ли шутейное – ее отняли у него при обыске.
   Моя память сохранила всего лишь одну, заключительную строфу из стихотворения Клычкова!
 
Вот потому я Русь и славлю
И в срок готов принять и снесть
И глупый смех, и злую травлю,
И гибели лихую весть.
 
   Срок гибели Сергея Клычкова настал летом 1937 года…
   Мало кто из печатавшихся в «Academia» впоследствии преуспел. Почти всех жизнь доняла не мытьем, так катаньем.
   Из преуспевших особенно запомнился мне Дмитрий Дмитриевич Благой – запомнились его тюбетейка, роговые очки, судачьи глаза, розовые щечки и мгновенная, механическая улыбка. Казалось, где-то за щекой у него кнопка. И в ту минуту, когда Благой считает для себя необходимым улыбнуться, он на эту кнопку нажимает языком – и щечки на одну секунду раздвигаются, а как ведут себя в это время за очками глаза – не усмотришь: уж больно толстые стекла. Еще нажим кнопки – и улыбки как не бывало.
   Почтеннейший Дмитрий Дмитриевич начал свою литературную деятельность с лирических стихотворений, в частности – со стихотворения о св. Серафиме Саровском. Затем, поняв, что наше время трудновато для поэтического пера, устремился в историю литературы и зажил припеваючи.
   Die ganze Postroi'ka раннего благоевского пушкинизма зиждилась на шутливых пушкинских строках:
 
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать.
 
   Вокруг этих строк Благой и давай скакать» играть и резвиться! Из этих двух строк у него выросла целая» с позволения сказать, «концепция»: Пушкин – обуржуазившийся дворянин» думающий только о том» как бы это повыгоднее, с изрядным барышом» продать рукопись и для сего не брезгующий никакими средствами. «Полтава» – это-де» поэма-ода» написанная, чтобы угодить Николаю I. Святополк-Мирскому за подобные инсинуации ох как всыпали в «Правде»! Но рассуждения Святополк-Мирского о «сервилизме» Пушкина были только предлогом для того» чтобы сделать Святополк-Мирскому очередное «осаже»: это была подготовка общественного мнения к расправе над Святополк-Мирским» это был все тот же прием постепенной компрометации, завершавшийся либо, в лучшем случае, отставкой, либо посадкой. С Благим расправляться не собирались, и «вульгарный социологизм» прошел для него безнаказанно, если не считать одного смачного плевка: незадолго до столетия со дня гибели Пушкина на страницах «Известий» старик Вересаев так прямо и брякнул, что даже агент Третьего отделения Фаддей Булгарин не договаривался о Пушкине до таких низостей, как советский литературовед Благой. Высказанное Вересаевым мнение об ученых трудах Благого было» конечно, не чересчур лестно для Дмитрия Дмитриевича, но не опасно. Подумаешь: Вересаев, беспартийный интеллигент, в прошлом едва ли не меньшевик, держащийся только тем, что в Центральном исполнительном комитете сидит его кузен – старый большевик Петр Гермогенович Смидович! Как писателя, его и печатать-то почти перестали, невзирая на родство со Смидовичем. Роман «Сестры» провалялся несколько лет в издательстве, Полонский отважился напечатать в «Новом мире» только отрывки, наконец «Сестры» все-таки вышли, но – искалеченные цензурой, о чем Вересаев предупредил Грифцова в дарственной надписи. Словом, когда Вересаев плюнул Дмитрию Дмитриевичу в глаза, тот сделал вид, что это божья роса, отер румяные свои ланиты надушенным платочком, и, учуяв, что ветер в теории и истории литературы резко изменил направление, пошел строчить о том, что Пушкин – поэт истинно народный, всю свою жизнь любивший народ, с лицейских времен только о народе и помышлявший, а что народ как прочел «Фавна и пастушку» и «Красавицу, которая нюхала табак», тоже возлюбил Пушкина превыше меры. Так одна постройка была заменена другой, более прочной, обширной, ибо в ней уместился не только Пушкин, но чуть ли не вся русская литература, и чрезвычайно доходной.
   Преуспеянию Дмитрия Дмитриевича много способствовали и его осторожность, и расшаркиванье перед начальством, и его моральная нечистоплотность.
   Он всячески увиливал, когда Николай Сергеевич Ашукин, звоня ему от Цявловских, просил его поставить подпись под некрологом Чулкова. Цявловский не выдержал и, нарочно наклонившись над трубкой, чтобы было слышно Благому, сказал:
   – Да брось ты с этой трусливой сволочью разговаривать! И без него обойдемся!
   Поведение Благого в Институте мировой литературы в ту пору, когда директором его был Еголин, картинно изобразил в короткой эпиграмме Богословский:
 
Благой
Дугой
Перед Егой.
 
   Дабы упрочить свое благосостояние, Дмитрий Дмитриевич не гнушался и подсиживаньем, и нашептываньем начальству, и тявканьем, преимущественно из подворотни: часто выбегать на улицу он опасался. Он осыпал похвалами Александра Леонидовича Слонимского за его докторскую диссертацию о Пушкине, которую тот защитил в Ленинградском университете, а сам в это время писал отрицательную рецензию на нее в Высшую аттестационную комиссию.
   Служенье Муз не терпит суеты, особливо же не терпит подлизыванья, подлаживанья и подсиживанья. У Благого были задатки исследователя. Сошлюсь на раннюю его статью «Блок и Аполлон Григорьев». Сошлюсь на более позднюю его работу о Пушкине и русской литературе XVIII века. Он был не лишен художественного восприятия. Об этом свидетельствуют некоторые строки из его статьи о Батюшкове. Путь Благого – это путь многих неславных, путь многих деятелей советской эры, которые предпочли служение мамоне служению богам искусств и наук…
   Из штатных сотрудников «Academia» мне запомнилась еще Надежда Григорьевна Антокольская. Она принадлежала к ныне уже вырождающейся породе «секретарш», с любовной добросовестностью делавших черную, неблагодарную, невидную работу и обожавших своих начальников. На собрании сотрудников издательства, состоявшемся во время судебного процесса Каменева и других, Надежда Григорьевна отказалась поднять руку за требование смертной казни бывшему ее начальнику и, рыдая, выбежала на улицу. Ее уволили на другой же день, а посадили почему-то очень не скоро, уже после войны.
   Группком давал мне поручения одно интереснее другого: устроить обсуждение нового собрания стихотворений Тютчева, устроить обсуждение новых переводов Гейне. Круг моих литературных знакомств расширялся. Я побывал в Хлыновском тупике у Розалии Осиповны Шор, похожей на ведьму» но не на Бабу-Ягу, а на косматую» крючконосую ведьму из немецких сказок, только без совы и без кота. Это была ведьма в круглых очках, которые ей самой придавали обличье совы» и в современном наряде» и окружена она была не склянками с зельями, снадобьями и варевами, не прялками и веретенами, а ворохами рукописей и горами фолиантов.
   Я пояснил, что принес ей на просмотр переводы Абрама Лежнева, Льва Пеньковского, Лады Руставели…
   – Кого, кого? – переспросила она.
   – Лады Руставели.
   – Я, мой дружочек, знаю великого грузинского поэта Руставели, – заметила Шор, – а Лада Руставели – это на мой слух сочетание противоестественное. Это, дружочек, какой-то французско-нижегородский гермафродитизм.
   Побывал я с той же целью и у Георгия Шенгели, сыпавшего словами, точно мелким горохом. У нас с ним зашел разговор о Верхарне. Я сказал, что одна из моих курсовых работ в Институте была посвящена верхарновскому «Ветру» в его переводе и в переводе Брюсова. Я отдал предпочтение ему. Я действительно очень люблю это стремительно-грозное:
 
Вот ветер, над осенней чащей
Летящий…
Свирепый ветер Ноябрей.
 
   Шенгели порылся в своих повсюду наваленных и разбросанных книгах и, вытащив пыльный по краям томик своих переводов из Верхарна, надписал: «Николаю Михайловичу Любимову, одному из немногих сличавших – и отличивших».
   Дела мои шли в гору. Из первого моего жалованья я немалую толику послал матери. «Academia» заключила со мной договор на комментарий к комедиям Тирсо де Молина. Я, желторотый птенец, получил доступ в научный зал Румянцевской библиотеки. Ведавший в издательстве французской литературой Абрам Эфрос с неуклюжей высокопарностью бывшего газетчика объявил мне: «Вы в списке моей души!» В переводе на язык деловой прозы это означало, что я одним из первых получу заказ на перевод с французского…
   Однажды глухою ночью меня разбудила юрьевская домработница.
   – Коля! Коля! Вставайте! – громко зашептала она. – Гепеушники пришли.
   Я повернулся на другой бок и заснул.
   Утром я узнал, что гепеушники задержали Виктора Яльмаровича, когда он, только-только переодевшись и разгримировавшись, в щегольском костюме и заграничных ботинках» выходил из артистического подъезда Театра оперетты, и препроводили его прямехонько на Лубянку, а в это время другие явились к нам с обыском. На вопрос, заданный ими Юрьеву: «Где вещи Армфельта?», Юрий Михайлович ответил: «Здесь нет вещей Армфельта и нет моих вещей, у нас с ним все общее. Вот наши две комнаты – делайте обыск везде, где найдете нужным».
   Ночные гости произвели обыск поверхностно; разумеется, ничего предосудительного с их точки зрения не обнаружили и ничего не отобрали, в комнату жившей тогда на даче Маргариты Николаевны и в комнату Александры Александровны не сунулись, меня будить не стали.
   Юрьев горевал так, как может горевать только любящий отец о единственном сыне. Переносил он свое горе с достоинством, никому его не навязывая, не скуля и не хныча, но в глазах у него стояла такая тоска, что я, говоря с ним, отводил глаза. Он не знал, куда девать себя. Его, прежде общительного, никуда и ни к кому не тянуло, и никого он к себе не звал. Шумным пирам до зари пришел конец. В свободные от театра вечера он все ходил, ходил по двум большим, сразу опустевшим комнатам, – оживление вносил в них энергичный, подвижной Виктор Яльмарович, Проснешься ночью – за стеной все те же бессонные шаги.
   И вдруг Юрьев вспомнил, что у него давно валяется договор с издательством «Academia» на книгу записок. Вспомнил, засел и увлекся. Теперь он все свободные вечера просиживал за письменным столом. Кто знает, может быть, так и не появились бы его замечательные «Записки», не свались на него нежданная-негаданная напасть?..
   Бывало, сидишь вечером в комнате у Маргариты Николаевны и что-то тоже строчишь. Легкий стук в дверь. С озабоченным и несколько сконфуженным видом, попыхивая папиросой, стоит на пороге Юрий Михайлович.
   – Я забыл… Как называются эти кони, вот что над Большим театром?
   – Квадрига?
   – Да, да, квадрига, квадрига!
   А то принесет листочек, покажет:
   – Какой тут должен быть надет?
   Он читал мне самые первые наброски, и я тогда же был потрясен емкостью его артистической памяти, благожелательной меткостью суждений и наблюдений, художественностью изображения. Он чувствовал слово как прирожденный прозаик, но только искони враждовавший с российской грамматикой.
   Летом 37-го года Маргарита Николаевна говорила мне:
   – У нас был Юрий Михайлович, читал о «Талантах и поклонниках» с мамой-Негиной, с Ольгой Осиповной – Домной Пантелеевной. Так все запомнить!.. До мельчайших подробностей!.. Это чудо, просто чудо!.. И ведь именно так все и было: я-то видела спектакль много раз!.
   Мне было жаль Виктора Яльмаровича, жаль осиротевшего Юрия Михайловича, но за себя я нисколько не боялся – и не потому, что я был твердо уверен в порядочности Виктора Яльмаровича, нет, просто мысль о том, что меня могут арестовать, не залетала мне в голову.
   Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает.
   Внезапно, вне всякой связи с арестом Виктора Яльмаровича, облака дурного предчувствия стали обволакивать мою душу. Выйдя на улицу, я огляделся, не следят ли за мной. Мне хотелось как можно скорей замешаться в толпу, хотелось петлять, сбивать невидимых загонщиков со следу. Хотелось сесть в поезд и заехать в такую глушь, откуда даже рука ГПУ не смогла бы меня извлечь. Я уговаривал себя, что это дичь, бред, что сажать меня не за что, но ничего с собой поделать не мог. Маргарита Николаевна запомнила, что, приехав к ней как-то на дачу в Голицыно, я ни с того ни с сего заговорил о том, что, рано или поздно, меня непременно схватят. И так же внезапно я перестал об этом думать. Хворь сняло с меня как рукой.
 
   Погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, откуда находят тучи, ты о них начисто забываешь.
 
   6 октября в воскресенье, я, напившись чаю, собрался в читальный зал.
   – Тебя кто-то спрашивает, – сказала Маргарита Николаевна.
   Я вышел на лестницу и с удивлением увидел троюродную сестру свою Иру – она у меня никогда не бывала. Лицо у нее было желтое, как у больной желтухой, веки припухли. Я провел ее в свой коридорчик, усадил на постель, и тут она, давясь рыданиями, еле смогла выговорить, что вчера ночью арестовали и увезли тетю Лилю с Володей[14].
   И разум, и душа отказывались верить, что с моими родными, которых я недавно видел благополучными, замотанными, но жизнерадостными, – как ни утомительна житейская круговерть, она все-таки радостна, ибо это есть жизнь, – что с ними стряслась одна из самых страшных бед, постигающих на земле человека: круговерть для них остановилась. И за что могли схватить такую божью коровку, как тетя Лиля, и семнадцатилетнего Володю? Хотелось верить, что напутала что-нибудь Ира или что их взять-то взяли по ошибке, но сейчас они уже дома. И опять страх за себя даже слегка не кольнул меня в сердце.
 
   Ты не смотришь в сторону туч, ты начисто о них позабыл.
 
   Вечером я поехал на Александровскую площадь, где жили тетя Лиля, ее старшая сестра Катя и Володя.
   Когда тетя Катя впустила меня в свою комнату, мне почудилось, будто здесь снова идет обыск, и я невольно попятился: все в комнате было перевернуто, вывернуто и раскидано по полу. Большая комната с высоким потолком была слабо освещена висячей лампочкой, и в дальнем конце ее я увидел женщину: она сидела в кресле у окна. Взглянув на нее, я утвердился в своем предположении, что у тети вторично делают обыск: в меня так и влились глаза незнакомки. Я подумал, что обыск производится под ее руководством. Только почему тетя Катя не предупредила меня в коридоре?.. Вдобавок женщина была в зеленом платье, которое я в полумраке принял за подобие военной формы. Я оглянулся – где же ее подручные? Но тут, к вящему моему изумлению, тетя Катя нас познакомила:
   – А это Нина Явдох, Лиленькина родственница и подруга, с которой тебе все не удавалось у нас встретиться.
   Я вспомнил… Нина Явдох, родственница тети-Лилиного мужа, служившая на международной телефонной станции, после долгой разлуки недавно вновь всплыла на горизонте тети Лили, зачастила к ней, водила ее по театрам. Мое гадливое чувство к ней, однако, не улетучилось, – напротив, оно росло о каждым мгновеньем. Все мне было отвратно в ней: и рыжеватые волосы, и цвета молочной сыворотки белки ее выпуклых глаз, и желтые злые зрачки, и тонкие, беспрестанно кривившиеся губы, и нестерпимое для русского слуха, польское, словно разбавленное водой произношение звука «л».
   Она до неприличия была невнимательна к тете Кате. Теперь она сидела к ней вполоборота, смотрела только на меня, обращалась только ко мне.
   Начала с комплиментов моей наружности:
   – Вы удивительно похожи на Буока! Ах, как вы похожи на Буока!
   Комплименты сменились вопрошающими фальшивыми причитаниями:
   – Как жалко Лиленьку, правда? Как это ужасно, правда?
   Я инстинктивно сжался и отвечал односложно.
   Из разговора с тетей Катей я узнал, что женщина, приезжавшая арестовывать тетю Лилю с Володей, спросила во время обыска: «Нет ли у вас карточек вашего брата, который за границей?» Этот вопрос приподнимал завесу.
   Тетя Катя попросила меня съездить к дяде Коле (родному брату моей матери) и на всякий случай предупредить его.
   Тут Нина Явдох, до сего времени томно вздыхавшая, всполошилась. Она забросала меня вопросами: кто такой дядя Коля, где он живет, где служит, а затем пристала ко мне, чтобы я как можно скорей, прямо отсюда, поехал к нему.
   – Хорошо, я съезжу, – озадаченный ее настойчивостью, ответил я, – но ведь это не к спеху…
   – Как не к спеху? Надо же его предупредить!
   – Сообщить необходимо, но предупреждать мне его решительно не для чего. Он человек проверенный, за себя ему бояться нечего.
   Когда тетя Катя вышла на минуточку в кухню, Нина Явдох опять вцепилась в меня:
   – Ну, я вас прошу! Ради Лиленьки! Обещайте мне, что прямо отсюда вы поедете к вашему дяде!
   Я нехотя дал согласие, но, выйдя на площадь, с до сих пор непостижимой для меня самого решимостью, хотя вообще я довольно легко сдаюсь на уговоры, поехал не к дяде Коле на Собачью площадку, а к себе на Тверской бульвар.
   Перед моими глазами так и стояли тетя Лиля с Володей, но к тревоге за них примешивалось ощущение, будто я только что нечаянно съел какую-то ужасную гадость, от которой во рту долго держится омерзительный вкус. В этот вечер отвращение пересиливало во мне боль. «Какая противная!» – думал я, вспоминая эту гепеушного обличья женщину, от которой до сего дня судьба меня неукоснительно отводила: весной я был на «Хозяйке гостиницы» в Художественном театре и в последнем антракте столкнулся с тетей Лилей, – она была в театре с Ниной, но я с Ниной так и не встретился; в сентябре ездил поздравлять тетю Лилю с днем ангела, но вечером у меня было какое-то дело, и я рано уехал, не дождавшись Нины. «Как могла до святости добрая тетя Лиля дружить с этой женщиной, у которой такая злая, такая гнусная харя? – продолжал думать я. – Ведь у нее же прямо на морде плакатными буквами написано, что она стерва! Мама и Маргарита Николаевна на порог бы ее к себе не пустили. Ох уж эта любовь тети Лили к родственникам, хотя бы и к двоюродным кузнецам нашему слесарю!»
   К дяде я отправился через три дня.
   14 октября за мной зашел в издательство Ваня Миронов, и мы с ним двинулись пешком по бульварному кольцу «А». Дорогой я почему-то несколько раз оборачивался, и всякий раз мне казалось, что справа на некотором расстоянии от нас идет парень, а когда я оборачиваюсь, он пытается скрыться за дерево. В конце концов я поделился своими наблюдениями с Ваней. Мы обернулись одновременно. Парень метнулся за дерево и притаился. Мы постояли, постояли и пошли дальше. И тотчас, – быть может, потому, что соглядатай в силу своей неопытности держался так нагло, что этой своей наглостью отводил от себя всякие подозрения, а быть может, в силу нашей юношеской бездумности, – мы с Ваней заговорили о другом, не придав этому никакого значения и моментально выкинув это приключение из головы. Больше мы ни разу не обернулись.
 
   Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает. Затем погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, ты уже забываешь о тучах, и вот тут-то молния и ударяет…
 
   На другой день я сидел в «Academia» в профиль к эльсберговской стеклянной клетке, как раз напротив Надежды Григорьевны.
   Вдруг я поднял глаза от груды лежавших передо мной деловых бумаг и увидел, что к Надежде Григорьевне наклонился широкоплечий мужчина в пальто и в кепке. По тому, как низко ему пришлось к ней нагибаться, видно было, что он высок ростом. И показалось мне, что говорит-то он с нею, а взгляд его устремлен на меня. И вот тут у меня екнуло сердце. «Что это за тип? Что ему здесь нужно? Уж очень он не похож на наших обычных посетителей», – промелькнуло у меня в голове, и я вновь углубился в бумаги.
   – Николай Михайлович? – малое время спустя услышал я тихий голос почти у самого моего уха.
   Я обернулся. Слева, у моего стола, спиной к Эльсбергу, стоял тот самый «тип» в пальто и кепке. Меня это не удивило. Когда наши глаза встретились впервые, самая-самая глубь моего подсознания невнятно прошелестела мне, что это за мной.
   – Вы – Николай Михайлович Любимов? – еще раз спросил он.
   Я подтвердил.
   – Пойдемте со мной, – сказал он тоном скорее просительным, чем приказывающим.
   Я сразу понял, откуда он, и решил, что меня вызывают свидетелем по делу тети Лили.
   – Сейчас я не могу, – возразил я, – вы же видите; у меня тут лежат важные документы. Так их оставить нельзя. Я должен все убрать.
   – Нет, нет, оставьте все как есть, вы скоро вернетесь.
   Я надел отцовское, переделанное на меня, подбитое ветром пальтишко, и мы вышли. В переулке, у въезда во двор издательства, стояла легковая машина. Сев в машину, я успел заметить, что по тротуару идет с тросточкой, держа папку под мышкой, как всегда – пригнув голову с таким видом, будто кто-то сейчас бросится на него с дубинкой, Павел Антокольский.
   Остановилась машина на Лубянской площади у главного здания ОГПУ. Но прошли мы не через главный вход, а через еле приметный боковой, с тогда еще выходившей на площадь Малой Лубянки. Мой провожатый показал караульным пропуск и какую-то квадратную бумажку, вроде билета в театр, как мне показалось – красного цвета, и, бросив им уже на ходу: «В Особый!», повел меня на четвертый этаж.
   Мы вошли в просторную, светлую комнату, провонявшую табаком и еще каким-то не просто канцелярским, но особенным, кислым составным запахом, въедающимся, как я после заметил, в стены военкоматов, отделений милиций и ОГПУ – НКВД – МГБ. Тут и обычный для канцелярий запах краски от стен, и запах чернил, и запах сургуча, но к ним примешивается запах военной формы, запах ремней, запах кобур, запах сапог.
   «Тип» предложил мне сесть на стул у стола, стоявшего, как войдешь, слева, а сам, повернувшись ко мне широкой, прямой спиной и могучим, как у мясника, затылком, снял пальто и кепку. Под ворсистым пальто у него была военная форма с «ромбом». «Значит, важная шишка», – подумал я. На голове у него щетинился черный, с легкой проседью, бобрик, начинавшийся чуть ли не от переносья, – так низок был первобытный лоб с выпуклыми надбровными дугами. Был он откормлен, тупорыл. В его черных, выпученных, как у жабы, глазах я не углядел ни проблеска мысли, ни промелька простого человеческого чувства. Но и у хищных зверей не такие глаза. В их глазах я читал и радость при виде дорогого им человека, и материнскую нежность, и сознание своего достоинства, и тоску – по воле, по родине. А разве это вот существо способно грустить, тосковать, восторгаться? Оно испытывает удовольствие лишь когда жрет или совокупляется, оно страдает только от физической боли. Оно и людей-то мучает почти уже не лютуя – надоело, приелось. Искалечить человеку жизнь, отнять у человека жизнь – это ему раз плюнуть. Не сомневаюсь, что на заре своей чекистской юности он расстреливал людей «своею собственной рукой». Быть может, с этого и началась его карьера в Чека, и постепенно он дошел до «степеней известных» в Особом отделе на Лубянке 2, Вначале измываться над людьми» играть со своими жертвами, запугивать их – все это было ему в охотку. А теперь он рубит человеческие жизни под корень, как дровосек – деревья, как продавец в мясной лавке разрубает, хекая, туши.