Эту неотмываемую и неотдираемую ледяную кору жестокости я видел потом на лицах многих его сослуживцев. Я нагляделся на эти «человечьи лица без человеческой души». Сладострастники, садисты, истязатели не только по долгу службы, не только ради повышения в чине и увеличения зарплаты, но и по призванию, талантливые истязатели, с выдумкой, конечно, попадались на моем пути (при Ежове и Берия их стало, насколько я слышал, гораздо больше), и все же искусники и затейники в любой области составляют меньшинство. Но почти на всех лицах гепеушников, наркомвнудельцев, эмгебешников, кто бы они ни были: истязатели-чиновники и чинодралы, с которыми мне доводилось сталкиваться чаще, или истязатели, на которых нисходило вдохновение, артисты или ремесленники, генералы-от-мордоберии или нижние чины, ветераны или новобранцы, за редчайшими исключениями отчетливо проступала каинова печать.
На пресс-папье, стоявшем на столе моего нового знакомого, я прочел надпись чернилами: Исаев. Так я узнал фамилию моего будущего собеседника.
Исаев сел и, устрашающе поиграв глазами, сказал:
– Ну, Николай Михайлович (он хамски-отчетливо выговаривал в моем отчестве заударные слоги), – вы нам о многом расскажете!..
………………………………………………………………………………….
Исаев стал описывать круги вокруг моих родственников, постепенно суживая их:
– Ну, а еще кто?.. Ну, а еще кто?..
Наконец я назвал тетю Катю и тетю Лилю с Володей.
– А вам известно, что Елизавета Александровна и ее сын Владимир арестованы органами ОГПУ?
– Конечно, известно.
– Ну, вот теперь у нас с вами пойдет настоящий разговор! – обрадовался Исаев. – Как вы думаете, за что их арестовали?
– Я думаю, что это связано с братом Елизаветы Александровны Александром Александровичем Колоколовым, который находится за границей.
– Почему вы так думаете?
– А женщина, которая их арестовывала, спросила, нет ли у них его карточки.
По лицу Исаева прошла тень неудовольствия, из чего можно было заключить, что проболтавшейся гепеушнице не миновать головомойки.
– Что вам известно об Александре Александровиче Колоколове?
– Я его никогда в жизни не видел. Знаю, что во время революции он жил на юге, был мобилизован в Белую Армию» затем уехал в Румынию и там работал в коннозаводстве.
– Что вам известно о переписке с ним Елизаветы Александровны?
– Писем его к ней я не читал. Переписывались они крайне редко, а несколько лет назад и вовсе перестали переписываться по инициативе Елизаветы Александровны.
– Почему вы так уверенно это аварите? (Исаев даже не «гакал», а совершенно скрадывал звук «г»).
– Потому что Елизавета Александровна в высшей степени порядочный человек, правдивый, я бы сказал, как младенец.
– А большие суммы он ей посылал?
– По-видимому, ничтожные. Ваши люди могли убедиться, как бедно живут мои тетки: все у них штопаное и чиненое, мебель вот-вот развалится.
– А вам не известно, что когда зять Елизаветы Александровны, муж ее умершей сестры, инженер Васильев ездил в Америку, то он имел свидание с Колоколовым, и тот через него передал Елизавете Александровне деньги?
– Мне известно, что Юрий Александрович Васильев ездил в Америку и был только в Америке. Что он виделся с Александром Александровичем Колоколовым – это я первый раз слышу от вас. Если бы он действительно с ним виделся, то Елизавета Александровна и Екатерина Александровна, конечно, мне бы об этом сказали – они никогда не скрывали от меня ничего, что касалось их родственников.
Ответы мои не удовлетворили Исаева. Он стал внушать мне, что и моя тетка, и мой троюродный брат – антисоветские элементы и что мой долг – осветить их антисоветскую деятельность, а также и мою, поскольку я тесно с ними связан.
Я сказал, что эта их деятельность мне не известна.
Тогда Исаев со скучающим видом начал говорить, видимо, давным-давно затверженные им и успевшие набить ему оскомину фразы: передо мной, мол, два пути – путь искреннего и чистосердечного раскаяния, и тогда я немедленно вернусь к моей прежней деятельности, и путь запирательства, на который я уже встал: в таком случае ОГПУ вынуждено будет принять по отношению ко мне те меры, какие оно найдет нужным. Но еще не поздно: путь раскаяния передо мной открыт, Исаев несколько раз выводил меня в коридор, бросал мне на ходу: «Посидите, подумайте», исчезал где-то в конце коридора, потом появлялся снова, и допрос возобновлялся.
Наконец он снял телефонную трубку и расстановисто произнес:
– Прием арестованных два«.. Придите в кабинет номер такой-то за арестованным Любимовым.
Тут только я понял, что я не свидетель» а подследственный, что за мной захлопнулась западня. В голове вдруг стало пусто, я весь словно одеревенел, и только противной, неунимаемой дрожью дрожали колени. За мной пришел конвойный и, командуя: «Направо! Налево! Вниз!», вывел во двор и ввел в какое-то подвальное помещение. Там что-то с моих слов обо мне записали, сфотографировали анфас и в профиль, взяли отпечаток пальцев, обыскали, отобрали подтяжки, кошелек с деньжонками и ключ от квартиры, пропуск в столовую и нательный крест, а затем отвели в особое помещение, которое, как я узнал после, на языке заключенных за узость немногочисленных камер получило название «собачник». Оттуда были три дороги: для редких счастливцев – на свободу; если дело было для следователей лакомое и требовало частых допросов, то заключенного из «собачника» переводили в так называемый «внутренний изолятор», попросту говоря, в тюрьму, находящуюся в глубине двора ОГПУ; наконец третий путь – если дело не представляло особой важности, вел в Бутырскую тюрьму, а уже оттуда путь лежал опять-таки изредка на волю, а в подавляющем большинстве случаев – в концлагерь или же в ссылку.
Меня заперли в пустой камере, но очень скоро вызвали и повели на допрос. Я обрадовался. Лучше допрос, чем одиночество в камере.
На втором допросе я выказал еще большую несговорчивость. Исаев все требовал от меня сведений об антисоветской деятельности нашего «тройственного союза», состоявшего из моей тетки, моего несовершеннолетнего троюродного брата и меня. Тетю Катю он почему-то ни разу не упомянул.
– Вы что же, хотите, чтоб я врал? – спрашивал я.
– ОГПУ во лжи не нуждается.
– Зачем же вы требуете от меня рассказов о том, чего не было?
Исаев злился. Он, видимо, не ожидал, что ему придется потратить столько времени на такого необстрелянного воробья.
– ОГПУ шутить не любит, – пригрозил он.
Я постарался изобразить на своем лице спокойствие, хотя мне все время было страшно: я чувствовал свою полнейшую бесправность, полнейшее бессилие.
– Если вы будете и дальше так вести себя на допросах, то нам придется и вашу мамашу арестовать, – вытянув шею и уставив на меня свои буркалы, подчеркнуто вежливо проговорил Исаев.
В душе у меня все захолонуло, но я сделал каменное лицо… «Упаси Бог выдать волнение, а то он сразу поймет, что это самая слабая моя струнка, и примется на ней играть!..
– А террористические разговоры вы когда-нибудь с кем-нибудь вели? – спросил Исаев.
– Никогда и ни с кем.
– Оружием владеете?
– «Военное дело» в институте проходил, но стрелять так и не научился. Военрук поставил мне «удовлетворительно» только за то, что я теорию хорошо знал.
– Террористической литературы у вас нет?
– От отца у меня осталось много революционной литературы: Бебель, Лассаль, Маркс, Есть в моей библиотеке отцовская книга – «Подпольная Россия» Степняка-Кравчинского. Там описываются покушения на царских сановников, есть портреты цареубийц; Перовской, Кибальчич, Желябова, Гельфман, Рысакова, Но, по-моему, это террористической литературой назвать нельзя.
– Ну, а все-таки какое-нибудь оружие у вас есть?
– Да произведите обыск на обеих моих квартирах – и в Перемышле, и в Москве, Вы «пугача» у меня не найдете.
– Когда понадобится, произведем… А нам точно известно, что вы вели террористический разговор с вашим троюродным братом Владимиром Орловым.
Я разыграл недоумение. Я сразу понял, что имеет в виду Исаев, но решил, что если я подтвержу показания Володи, то и меня, и его подведут невесть подо что.
В этом году на другой день после первомайской демонстрации, на которой мы оба были, каждый со своим учебным заведением, мы с Володей отметили, что на Красной площади неважная охрана и что, видимо, племя террористов выродилось, потому что для опытного бомбиста бабахнуть по трибуне мавзолея ничего не стоит. Мы оба только констатировали факт, без каких бы то ни было комментариев, тревожных или же мечтательных, но сознаться в том, что такой, хотя бы и «мимоходный», разговор все-таки имел место, значило дать в руки Исаеву козырной туз. К счастью, я был наслышан, и не от кого-нибудь, а от Коммодова, как ОГПУ умеет делать даже не из мухи слона, а из блохи гиппопотама. Исаев не зря самое важное приберег к концу второго допроса, когда я был и телесно, и душевно измотан, но я напряг все силы внутреннего сопротивления. Я решительно заявил, что такого разговора я с Володей не вел.
Советская власть все время и во всех областях жизни играет в «куча мала». В такую же игру играло и ОГПУ. Был период массового производства «вредителей», в мое время пошла мода на «террористов».
После я узнал, что до моего ареста тот же самый вопрос другой следователь Особого отдела Мацко задал Володе: не вел ли он с кем-либо террористических разговоров?
Володя сказал» что нет.
– А вы подумайте хорошенько, – настаивал Мацко.
– А вот это не террористический разговор? – простодушно спросил Володя и рассказал о нашем обмене первомайскими впечатлениями.
– Ну, конечно, это и есть самый настоящий террористический разговор, – подхватил Мацко.
Володя тут же спохватился:
– Но ведь мы никого убивать не собирались, ни на кого покушений не готовили!
Слово что воробей: вылетит – и поймают! – так переиначил народ известную пословицу, когда ОГПУ после кратковременной передышки (1924–1927) вновь ревностно взялось за дело.
Мацко провел параллель: «На дереве сидит птичка и поет; не охотник пройдет и скажет: “Ах, как хорошо поет птичка!” А охотник остановится и подумает: “Хорошо бы эту птичку на мушку взять!” Так вот и вы с братом. Другие проходили по Красной площади и радовались, что вождей видят, а вы подумали, что их легко убить. А от таких мыслей один шаг до действия».
Вот они, «правовые идеи» Вышинского!
Только это неосторожное показание неискушенного сосунка и послужило причиной для моего ареста.
– Ну, вы понимаете, Николай Михайлович, что сегодня вы домой ночевать не пойдете, – сказал Исаев и взглянул на меня в упор, чтобы полюбоваться произведенным впечатлением.
В раскрытое окно, выходившее на Большую Лубянку (ул. Дзержинского), доносились звонки уже недоступных мне трамваев и больно отзывались у меня в душе. Что бы я дал сейчас, чтобы повисеть на подножке, чтобы меня расплющили в проходе, чтобы битый час ждать на остановке!
Я смертельно устал. У меня было такое чувство, словно я то ли пьян, то ли в бреду, – состояние, когда человек за себя не отвечает, когда он теряет над собой власть. Я боялся проболтаться. И еще боялся, что не выдержу, что подпишу все, лишь бы на меня не пучил глаза жабохряк.
Я поступил, как Борис Годунов в толстовском «Царе Федоре»:
Если б Исаев не уволок меня так внезапно, если б у меня было хоть какое-то время на подготовку, я бы не швырнул и таких лоскутков, из которых, впрочем, даже Исаевым и Мацко трудненько было бы сшить «агитацию» и «организацию». Да и не находчив я от природы, – адвоката и прокурора из меня бы не вышло.
Исаев составил протокол допроса и дал мне его прочитать и подписать. Протокол написан был заезжавшими за линейку каракулями малограмотного человека, понаторевшего лишь в казенных оборотах речи, и изобиловал грубейшими ошибками. Я читал внимательно, Исаев меня поторапливал. Потом начался торг из-за заключительной фразы. Исаев написал, что я часто бывал у своих ныне арестованных родственников и вел с ними разговоры на всякие, в том числе и на политические темы. Я запротестовал против слова «часто» – запротестовал с полным основанием. В институте у меня были вечерние занятия; потом на меня навалились дела по Группкому; еще будучи студентом, я начал заниматься литературным трудом и все реже и реже бывал на Александровской. Исаев уступил и вместо «часто» написал, что я «изредка» посещал своих родственников. Тем самым я лишил возможности Исаева сколотить из нас троих «контрреволюционную организацию». Отрицать, что мы время от времени говорили о политике, было бы явной ложью, ибо нет такого человека, который хоть когда-нибудь не обсудил бы с кем-нибудь известия, вычитанного в газете, события, всполошившего всю страну, того, что творится вокруг. Но я решительно отказался подписать, будто бы присутствовал при том, как мои родственники выражали недовольство политикой партии в деревне и утверждали, что колхозы ведут страну к гибели, и настоял на том, чтобы после слов о нашем недовольстве сносом церквей и монастырей, арестами и пустотой на магазинных прилавках Исаев добавил: «Никаких антисоветских выводов из обсуждавшихся фактов мы не делали, никаких контрреволюционных разговоров не вели». И с облегченным сердцем поставил под протоколом свою подпись. Во время второго допроса мною владело тупое отчаяние, физические и душевные силы у меня слабели, и я не поручусь, что чего-то не пропустил и не подмахнул из того, что настрочил и подсунул мне на подпись Исаев, но вот эта итоговая черта явственно видится мне и сейчас.
Меня снова увели в «собачник» и заперли в той же самой пустой камере. Я с утра ничего не ел, но голода не чувствовал. Я лег на койку. Глаза мои были сухи. Во рту все запеклось, мне было жарко, душно, и в то же время меня подбрасывало на койке, словно в качку на корабле. На какие-то секунды я забывался. Потом резкий толчок где-то в подсознании; «Я в тюрьме – что же будет с мамой – перенесет ли она весть обо мне – я оставил в издательстве на столе документы – я не успел дописать комментарий к Тирсо де Молина – меня пытаются обвинить в терроре – значит, расстрел? – или долгие годы тюрьмы? Вот в этой “одиночке”? (Я убедил себя, что это одиночная камера, хотя здесь стояли две койки.) Да разве я вынесу хоть неделю сидения в одиночке, разве я вынесу разлуку с мамой?»
В это время щелкнул ключ, дверь отворилась, и в камеру вошел высокий, грузный, шумно дышавший человек. От него попахивало вином. Оказалось, что его привели сюда прямо с вечеринки. Он отрекомендовался:
– Инженер Орехов.
Наружность у него была не располагающая, но я обрадовался ему просто как живому существу. «Значит, это не одиночка», – решил я. Мы разговорились, Потом он предложил поспать до утра.
– Стоит ли? – спросил я. – Могут опять вызвать на допрос.
– Нет уж, теперь не потянут, будьте покойны, – возразил Орехов. – Наши с вами благодетели особенно утруждать себя не любят. Потрудились на совесть – и домой. Сейчас, небось, с жинками балуются.
Ернический его тон меня коробил – уж очень он был не ко времени. Но под действием винных паров Орехов быстро задал храповицкого. Перед утром заснул и я. Утром нас повели умываться и разлучили навсегда. Меня ввели в камеру побольше. У левой стены, от двери до окна, стояли, вплотную одна к другой, койки, между ними и правой стеной оставался узкий проход – только двоим кое-как разойтись. Народу в камере было немного, так что я смог занять отдельную койку. Единственное зарешеченное окно было вровень с асфальтированным двором. На прогулку из «собачника» не выводили – только в уборную и – через двор – на допрос. В двери было, кроме «глазка», проделано отверстие, снаружи задвинутое деревянным щитом. По временам щит отодвигали, и караульный протягивал чашки с жидким чаем, миски с баландой и кашей и ставил их на подставку, приделанную к окну изнутри. Мы по очереди подходили за едой и за чаем. Народу с каждым днем все прибывало. Мы теснились на своих койках, но потом уже теснись не теснись, а втиснуться было некуда, и новички днем сидели у нас в ногах, ночью валялись на полу.
Початую пачку папирос, которую я принес с воли, я в первый же день роздал изголодавшимся курильщикам, после чего начались такие же муки и для меня. Папирос в «собачнике» не давали. Единственным нашим прибежищем были курящие новички. Мы мигом выклянчивали все, что у них было, и уже вместе с ними заговлялись до следующего пришедшего с воли курильщика. Одного из караульных» ставившего миски с баландой, я попросил:
– Дайте, пожалуйста, покурить.
– Я не курящий, – с безусмешечной, хмурой издевкой ответил он» держа в углу рта папиросу.
Вскоре, однако, я убедился, что не только свет, но и лубянская тьма не без добрых людей.
Однажды вечером меня вызвали к коменданту «собачника» для заполнения анкеты – без анкет, как и все советское государство, не обходилось и ОГПУ.
Комендант курил.
Я с решимостью отчаяния попросил его оставить окурочек.
И вдруг комендант посмотрел на меня с такой сердечностью, какой я никак не мог ожидать от служащего в «тайном приказе» у князя-кесаря Вячеслава Менжинского.
– Ну уж, видно, придется целую дать, – сурово улыбнувшись, сказал он и протянул мне портсигар.
– Спасибо, товарищ комендант, – сказал я, – я никогда вам этого не забуду. Если встретимся на воле – все для вас сделаю.
– Ладно, ладно, на воле сочтемся, – ободряюще кивнул он мне на прощанье.
Мне было страх как обидно, что в отобранном у меня кошельке лежал билет на вечер Достоевского, на котором должны были выступать Качалов и Леонидов. На воле я так мечтал об этом вечере, и теперь я тешил себя нелепой надеждой, что накануне или же в самый день концерта меня возьмут да и выпустят на свободу. Но прошел канун, прошел весь день, сейчас уже начался концерт, Качалов, наверное, читает «Кошмар Ивана Карамазова», а я валяюсь на тюремной койке… Еще и сейчас» как вспомню, – в душе закипает детское чувство обиды, точно не взяли на елку.
Кого-кого только не было среди моих случайных соседей по «собачнику»! Я лежал рядом с моим «тезкой в квадрате» Николаем Михайловичем Кукушкиным, человеком редкостной выдержки, ибо проявлял он ее в самые мучительные для заключенного дни, когда его только-только оторвали от воли, когда рана еще свежа и сочится кровью.
Кукушкин находил в себе силы развлекать и смешить и себя, и нас анекдотами, забавными случаями. Если караульный как бы нерешительно поворачивал в замочной скважине ключ, Кукушкин с изысканной любезностью хозяина приглашал его:
– Войдите!
На мой вопрос, где он работает, Кукушкин ответил:
– В учреждении с неприличным названием. И никак мы не можем уйти от фаллического культа: сперва назывались ЦУНХУ (то есть Центральное управление народно-хозяйственного учета), – попробуйте-ка просклонять такое учрежденьице, – а теперь – ЦСУ (центральное статистическое управление).
В нашей камере пребывали и мой земляк, «калуцкай», «мещов-скай» мастеровой Кухтёнков, и Апостолици, жирный грек, черные зрачки которого точно плавали в масле, и французский еврей, и юный отпрыск обрусевших поляков Шиманский, и немец, и русский дворянин Лев Львович Кормилицын, и осетин. Когда же к нам ввели еще и казаха, Кукушкин заметил:
– Ну вот теперь у нас в камере полный интернационал! Надо бы по этому случаю спеть: «Добьемся мы освобожденья…»
Кухтёнков рассказывал истории преимущественно из придворной и великосветской жизни. Героями его остросюжетных новелл были королевы, маркизы, графы, но только пересыпали они у него свою речь отборными матюками, и не в сердцах, а так, как русские аристократы пересыпали свою речь французскими словами.
Когда в нашу камеру ввели молодого немца и мы обратились к нему с трафаретным вопросом, кто он и откуда, он ответил с горькой иронией:
– Шпиён, фащист! – сел на койку, поставил локти на колени, голову уронил на ладони, и больше мы за все время не слыхали от него ни единого слова.
Седой осетин с носом, похожим на кривой турецкий кинжал, раскачивался из стороны в сторону и, обхватив руками голову, что-то жалостливо бормотал по-осетински. Постепенно разговорился. Он и его сын служили на Дальнем Востоке, на железной дороге. Обоих арестовали одновременно. Следователь вызвал прежде отца, подпоил коньячком, а потом сказал: «Подпиши, что ты и сын были китайскими шпионами, и мы вас обоих завтра же выпустим».
Осетин по неопытности, да еще под «градусом», подписал, после чего их обоих, и отца и сына, привезли в Москву, на Лубянку.
– Щто я надэлал! Щто я надэлал! И сына, и себъя погубил! – уже по-русски, в отчаянии причитал старик.
У черноволосого и седоусого, с приятными, породистыми чертами Льва Львовича Кормилицына было тонкое лицо и такая выправка, что о нем сразу можно было сказать, что он дворянин по происхождению, в прошлом – офицер. Говорил он так: «Что-с?» «Вы изволили что-то сказать?» Во всем облике этого деликатного, всегда боявшегося кому-то помешать, всегда готового уступить старика была такая хрупкая незащищенность, что при взгляде на него у меня щемило сердце. Как нам с Кукушкиным ни было тесно, мы все-таки втиснули его посредине, а сами лежали теперь на боку. Из разговоров с Кормилицыным выяснилось, что дома у него осталась жена, лежачая больная, и глухонемой, нигде, как и мать, не работающий сын. Сам Лев Львович где-то служил и получал гроши. Оказалось, что мы с ним в дальнем-дальнем родстве.
В одну из ночей Лев Львович спал, лежа ко мне спиной, а от меня сон бежал. Я посмотрел на старчески седые и детски беспомощные завиточки на его шее, и при виде их по мне прошла волна невыразимой нежности к этому старому младенцу, мной овладело бессильное желание сделать для него хоть что-нибудь хорошее, уберечь его от невзгод. Я наклонился к нему и тихо-тихо, чтобы не разбудить, поцеловал его в голову.
А на следующий вечер его вызвали «с вещами», то есть не на допрос, а совсем из «собачника».
– Значит, на волю Лев Львович, – предположил я.
Я знал с его слов, что кто-то донес одну-единственную невиннейшую его фразу о том, что страну оголодили и что доколе же, мол, это может продолжаться, – в этом состояло все его «дело». Ну, а затем – «социальное происхождение» и служба в царской армии.
Старик с радостной растерянностью засуетился.
Но тут вдруг, недалеко от окна, запыхтел автомобиль.
– Нет, Николай Михайлович, – встревожился Кормилицын, – это – «черный ворон». Наверно – в Бутырки.
Я взмахнул «белым покрывалом»:
– Да нет, это грузовик подвез продукты. Ну зачем вас в Бутырки? У вас и дела-то никакого нет, – тоном многоопытного знатока рассудил я.
Мы крепко расцеловались.
Позже я узнал, что Льва Львовича отвезли в Бутырки и что передачи носил ему глухонемой сын.
…На допрос меня водили еще раза три.
На предпоследнем допросе он объявил мне: нам-де известно, что я ездил предупреждать своего родного дядю; мало того, что я сам антисоветский элемент, да еще родственничков своих спешу предупредить, чтобы они успели уничтожить компрометирующие их материалы! Напрасно стараюсь – ничто им не поможет.
– А вам за одно это десяти лет Соловков мало! – крикнул он.
Я возразил, что ездил не предупреждать, ибо мой дядя ни до, ни после революции ничем себя не скомпрометировал, что к нему прекрасно относятся лица, занимающие в настоящее время высокие посты (я назвал одну фамилию), а только сообщить о несчастье, постигшем его двоюродную сестру, – так же, как счел бы своим долгом сообщить ему о ее тяжелой болезни. Если бы я действительно хотел предостеречь его, то поехал бы тотчас после того как узнал об аресте тетки, а я поехал спустя несколько дней.
На пресс-папье, стоявшем на столе моего нового знакомого, я прочел надпись чернилами: Исаев. Так я узнал фамилию моего будущего собеседника.
Исаев сел и, устрашающе поиграв глазами, сказал:
– Ну, Николай Михайлович (он хамски-отчетливо выговаривал в моем отчестве заударные слоги), – вы нам о многом расскажете!..
………………………………………………………………………………….
Исаев стал описывать круги вокруг моих родственников, постепенно суживая их:
– Ну, а еще кто?.. Ну, а еще кто?..
Наконец я назвал тетю Катю и тетю Лилю с Володей.
– А вам известно, что Елизавета Александровна и ее сын Владимир арестованы органами ОГПУ?
– Конечно, известно.
– Ну, вот теперь у нас с вами пойдет настоящий разговор! – обрадовался Исаев. – Как вы думаете, за что их арестовали?
– Я думаю, что это связано с братом Елизаветы Александровны Александром Александровичем Колоколовым, который находится за границей.
– Почему вы так думаете?
– А женщина, которая их арестовывала, спросила, нет ли у них его карточки.
По лицу Исаева прошла тень неудовольствия, из чего можно было заключить, что проболтавшейся гепеушнице не миновать головомойки.
– Что вам известно об Александре Александровиче Колоколове?
– Я его никогда в жизни не видел. Знаю, что во время революции он жил на юге, был мобилизован в Белую Армию» затем уехал в Румынию и там работал в коннозаводстве.
– Что вам известно о переписке с ним Елизаветы Александровны?
– Писем его к ней я не читал. Переписывались они крайне редко, а несколько лет назад и вовсе перестали переписываться по инициативе Елизаветы Александровны.
– Почему вы так уверенно это аварите? (Исаев даже не «гакал», а совершенно скрадывал звук «г»).
– Потому что Елизавета Александровна в высшей степени порядочный человек, правдивый, я бы сказал, как младенец.
– А большие суммы он ей посылал?
– По-видимому, ничтожные. Ваши люди могли убедиться, как бедно живут мои тетки: все у них штопаное и чиненое, мебель вот-вот развалится.
– А вам не известно, что когда зять Елизаветы Александровны, муж ее умершей сестры, инженер Васильев ездил в Америку, то он имел свидание с Колоколовым, и тот через него передал Елизавете Александровне деньги?
– Мне известно, что Юрий Александрович Васильев ездил в Америку и был только в Америке. Что он виделся с Александром Александровичем Колоколовым – это я первый раз слышу от вас. Если бы он действительно с ним виделся, то Елизавета Александровна и Екатерина Александровна, конечно, мне бы об этом сказали – они никогда не скрывали от меня ничего, что касалось их родственников.
Ответы мои не удовлетворили Исаева. Он стал внушать мне, что и моя тетка, и мой троюродный брат – антисоветские элементы и что мой долг – осветить их антисоветскую деятельность, а также и мою, поскольку я тесно с ними связан.
Я сказал, что эта их деятельность мне не известна.
Тогда Исаев со скучающим видом начал говорить, видимо, давным-давно затверженные им и успевшие набить ему оскомину фразы: передо мной, мол, два пути – путь искреннего и чистосердечного раскаяния, и тогда я немедленно вернусь к моей прежней деятельности, и путь запирательства, на который я уже встал: в таком случае ОГПУ вынуждено будет принять по отношению ко мне те меры, какие оно найдет нужным. Но еще не поздно: путь раскаяния передо мной открыт, Исаев несколько раз выводил меня в коридор, бросал мне на ходу: «Посидите, подумайте», исчезал где-то в конце коридора, потом появлялся снова, и допрос возобновлялся.
Наконец он снял телефонную трубку и расстановисто произнес:
– Прием арестованных два«.. Придите в кабинет номер такой-то за арестованным Любимовым.
Тут только я понял, что я не свидетель» а подследственный, что за мной захлопнулась западня. В голове вдруг стало пусто, я весь словно одеревенел, и только противной, неунимаемой дрожью дрожали колени. За мной пришел конвойный и, командуя: «Направо! Налево! Вниз!», вывел во двор и ввел в какое-то подвальное помещение. Там что-то с моих слов обо мне записали, сфотографировали анфас и в профиль, взяли отпечаток пальцев, обыскали, отобрали подтяжки, кошелек с деньжонками и ключ от квартиры, пропуск в столовую и нательный крест, а затем отвели в особое помещение, которое, как я узнал после, на языке заключенных за узость немногочисленных камер получило название «собачник». Оттуда были три дороги: для редких счастливцев – на свободу; если дело было для следователей лакомое и требовало частых допросов, то заключенного из «собачника» переводили в так называемый «внутренний изолятор», попросту говоря, в тюрьму, находящуюся в глубине двора ОГПУ; наконец третий путь – если дело не представляло особой важности, вел в Бутырскую тюрьму, а уже оттуда путь лежал опять-таки изредка на волю, а в подавляющем большинстве случаев – в концлагерь или же в ссылку.
Меня заперли в пустой камере, но очень скоро вызвали и повели на допрос. Я обрадовался. Лучше допрос, чем одиночество в камере.
На втором допросе я выказал еще большую несговорчивость. Исаев все требовал от меня сведений об антисоветской деятельности нашего «тройственного союза», состоявшего из моей тетки, моего несовершеннолетнего троюродного брата и меня. Тетю Катю он почему-то ни разу не упомянул.
– Вы что же, хотите, чтоб я врал? – спрашивал я.
– ОГПУ во лжи не нуждается.
– Зачем же вы требуете от меня рассказов о том, чего не было?
Исаев злился. Он, видимо, не ожидал, что ему придется потратить столько времени на такого необстрелянного воробья.
– ОГПУ шутить не любит, – пригрозил он.
Я постарался изобразить на своем лице спокойствие, хотя мне все время было страшно: я чувствовал свою полнейшую бесправность, полнейшее бессилие.
– Если вы будете и дальше так вести себя на допросах, то нам придется и вашу мамашу арестовать, – вытянув шею и уставив на меня свои буркалы, подчеркнуто вежливо проговорил Исаев.
В душе у меня все захолонуло, но я сделал каменное лицо… «Упаси Бог выдать волнение, а то он сразу поймет, что это самая слабая моя струнка, и примется на ней играть!..
– А террористические разговоры вы когда-нибудь с кем-нибудь вели? – спросил Исаев.
– Никогда и ни с кем.
– Оружием владеете?
– «Военное дело» в институте проходил, но стрелять так и не научился. Военрук поставил мне «удовлетворительно» только за то, что я теорию хорошо знал.
– Террористической литературы у вас нет?
– От отца у меня осталось много революционной литературы: Бебель, Лассаль, Маркс, Есть в моей библиотеке отцовская книга – «Подпольная Россия» Степняка-Кравчинского. Там описываются покушения на царских сановников, есть портреты цареубийц; Перовской, Кибальчич, Желябова, Гельфман, Рысакова, Но, по-моему, это террористической литературой назвать нельзя.
– Ну, а все-таки какое-нибудь оружие у вас есть?
– Да произведите обыск на обеих моих квартирах – и в Перемышле, и в Москве, Вы «пугача» у меня не найдете.
– Когда понадобится, произведем… А нам точно известно, что вы вели террористический разговор с вашим троюродным братом Владимиром Орловым.
Я разыграл недоумение. Я сразу понял, что имеет в виду Исаев, но решил, что если я подтвержу показания Володи, то и меня, и его подведут невесть подо что.
В этом году на другой день после первомайской демонстрации, на которой мы оба были, каждый со своим учебным заведением, мы с Володей отметили, что на Красной площади неважная охрана и что, видимо, племя террористов выродилось, потому что для опытного бомбиста бабахнуть по трибуне мавзолея ничего не стоит. Мы оба только констатировали факт, без каких бы то ни было комментариев, тревожных или же мечтательных, но сознаться в том, что такой, хотя бы и «мимоходный», разговор все-таки имел место, значило дать в руки Исаеву козырной туз. К счастью, я был наслышан, и не от кого-нибудь, а от Коммодова, как ОГПУ умеет делать даже не из мухи слона, а из блохи гиппопотама. Исаев не зря самое важное приберег к концу второго допроса, когда я был и телесно, и душевно измотан, но я напряг все силы внутреннего сопротивления. Я решительно заявил, что такого разговора я с Володей не вел.
Советская власть все время и во всех областях жизни играет в «куча мала». В такую же игру играло и ОГПУ. Был период массового производства «вредителей», в мое время пошла мода на «террористов».
После я узнал, что до моего ареста тот же самый вопрос другой следователь Особого отдела Мацко задал Володе: не вел ли он с кем-либо террористических разговоров?
Володя сказал» что нет.
– А вы подумайте хорошенько, – настаивал Мацко.
– А вот это не террористический разговор? – простодушно спросил Володя и рассказал о нашем обмене первомайскими впечатлениями.
– Ну, конечно, это и есть самый настоящий террористический разговор, – подхватил Мацко.
Володя тут же спохватился:
– Но ведь мы никого убивать не собирались, ни на кого покушений не готовили!
Слово что воробей: вылетит – и поймают! – так переиначил народ известную пословицу, когда ОГПУ после кратковременной передышки (1924–1927) вновь ревностно взялось за дело.
Мацко провел параллель: «На дереве сидит птичка и поет; не охотник пройдет и скажет: “Ах, как хорошо поет птичка!” А охотник остановится и подумает: “Хорошо бы эту птичку на мушку взять!” Так вот и вы с братом. Другие проходили по Красной площади и радовались, что вождей видят, а вы подумали, что их легко убить. А от таких мыслей один шаг до действия».
Вот они, «правовые идеи» Вышинского!
Только это неосторожное показание неискушенного сосунка и послужило причиной для моего ареста.
– Ну, вы понимаете, Николай Михайлович, что сегодня вы домой ночевать не пойдете, – сказал Исаев и взглянул на меня в упор, чтобы полюбоваться произведенным впечатлением.
В раскрытое окно, выходившее на Большую Лубянку (ул. Дзержинского), доносились звонки уже недоступных мне трамваев и больно отзывались у меня в душе. Что бы я дал сейчас, чтобы повисеть на подножке, чтобы меня расплющили в проходе, чтобы битый час ждать на остановке!
Я смертельно устал. У меня было такое чувство, словно я то ли пьян, то ли в бреду, – состояние, когда человек за себя не отвечает, когда он теряет над собой власть. Я боялся проболтаться. И еще боялся, что не выдержу, что подпишу все, лишь бы на меня не пучил глаза жабохряк.
Я поступил, как Борис Годунов в толстовском «Царе Федоре»:
Я сказал: мы были против разрушения московских древностей, нас иногда удивляло большое количество арестов, мы иногда жаловались на нехватку продуктов в магазинах, три года назад я выражал возмущение расстрелом без суда сорока восьми сотрудников Наркомторга и других организаций. Что же касается «террористического разговора», то тут я уперся как бык.
Часть прав моих в пучину я бросаю,
Но мой корабль от гибели спасаю!
Если б Исаев не уволок меня так внезапно, если б у меня было хоть какое-то время на подготовку, я бы не швырнул и таких лоскутков, из которых, впрочем, даже Исаевым и Мацко трудненько было бы сшить «агитацию» и «организацию». Да и не находчив я от природы, – адвоката и прокурора из меня бы не вышло.
Исаев составил протокол допроса и дал мне его прочитать и подписать. Протокол написан был заезжавшими за линейку каракулями малограмотного человека, понаторевшего лишь в казенных оборотах речи, и изобиловал грубейшими ошибками. Я читал внимательно, Исаев меня поторапливал. Потом начался торг из-за заключительной фразы. Исаев написал, что я часто бывал у своих ныне арестованных родственников и вел с ними разговоры на всякие, в том числе и на политические темы. Я запротестовал против слова «часто» – запротестовал с полным основанием. В институте у меня были вечерние занятия; потом на меня навалились дела по Группкому; еще будучи студентом, я начал заниматься литературным трудом и все реже и реже бывал на Александровской. Исаев уступил и вместо «часто» написал, что я «изредка» посещал своих родственников. Тем самым я лишил возможности Исаева сколотить из нас троих «контрреволюционную организацию». Отрицать, что мы время от времени говорили о политике, было бы явной ложью, ибо нет такого человека, который хоть когда-нибудь не обсудил бы с кем-нибудь известия, вычитанного в газете, события, всполошившего всю страну, того, что творится вокруг. Но я решительно отказался подписать, будто бы присутствовал при том, как мои родственники выражали недовольство политикой партии в деревне и утверждали, что колхозы ведут страну к гибели, и настоял на том, чтобы после слов о нашем недовольстве сносом церквей и монастырей, арестами и пустотой на магазинных прилавках Исаев добавил: «Никаких антисоветских выводов из обсуждавшихся фактов мы не делали, никаких контрреволюционных разговоров не вели». И с облегченным сердцем поставил под протоколом свою подпись. Во время второго допроса мною владело тупое отчаяние, физические и душевные силы у меня слабели, и я не поручусь, что чего-то не пропустил и не подмахнул из того, что настрочил и подсунул мне на подпись Исаев, но вот эта итоговая черта явственно видится мне и сейчас.
Меня снова увели в «собачник» и заперли в той же самой пустой камере. Я с утра ничего не ел, но голода не чувствовал. Я лег на койку. Глаза мои были сухи. Во рту все запеклось, мне было жарко, душно, и в то же время меня подбрасывало на койке, словно в качку на корабле. На какие-то секунды я забывался. Потом резкий толчок где-то в подсознании; «Я в тюрьме – что же будет с мамой – перенесет ли она весть обо мне – я оставил в издательстве на столе документы – я не успел дописать комментарий к Тирсо де Молина – меня пытаются обвинить в терроре – значит, расстрел? – или долгие годы тюрьмы? Вот в этой “одиночке”? (Я убедил себя, что это одиночная камера, хотя здесь стояли две койки.) Да разве я вынесу хоть неделю сидения в одиночке, разве я вынесу разлуку с мамой?»
В это время щелкнул ключ, дверь отворилась, и в камеру вошел высокий, грузный, шумно дышавший человек. От него попахивало вином. Оказалось, что его привели сюда прямо с вечеринки. Он отрекомендовался:
– Инженер Орехов.
Наружность у него была не располагающая, но я обрадовался ему просто как живому существу. «Значит, это не одиночка», – решил я. Мы разговорились, Потом он предложил поспать до утра.
– Стоит ли? – спросил я. – Могут опять вызвать на допрос.
– Нет уж, теперь не потянут, будьте покойны, – возразил Орехов. – Наши с вами благодетели особенно утруждать себя не любят. Потрудились на совесть – и домой. Сейчас, небось, с жинками балуются.
Ернический его тон меня коробил – уж очень он был не ко времени. Но под действием винных паров Орехов быстро задал храповицкого. Перед утром заснул и я. Утром нас повели умываться и разлучили навсегда. Меня ввели в камеру побольше. У левой стены, от двери до окна, стояли, вплотную одна к другой, койки, между ними и правой стеной оставался узкий проход – только двоим кое-как разойтись. Народу в камере было немного, так что я смог занять отдельную койку. Единственное зарешеченное окно было вровень с асфальтированным двором. На прогулку из «собачника» не выводили – только в уборную и – через двор – на допрос. В двери было, кроме «глазка», проделано отверстие, снаружи задвинутое деревянным щитом. По временам щит отодвигали, и караульный протягивал чашки с жидким чаем, миски с баландой и кашей и ставил их на подставку, приделанную к окну изнутри. Мы по очереди подходили за едой и за чаем. Народу с каждым днем все прибывало. Мы теснились на своих койках, но потом уже теснись не теснись, а втиснуться было некуда, и новички днем сидели у нас в ногах, ночью валялись на полу.
Початую пачку папирос, которую я принес с воли, я в первый же день роздал изголодавшимся курильщикам, после чего начались такие же муки и для меня. Папирос в «собачнике» не давали. Единственным нашим прибежищем были курящие новички. Мы мигом выклянчивали все, что у них было, и уже вместе с ними заговлялись до следующего пришедшего с воли курильщика. Одного из караульных» ставившего миски с баландой, я попросил:
– Дайте, пожалуйста, покурить.
– Я не курящий, – с безусмешечной, хмурой издевкой ответил он» держа в углу рта папиросу.
Вскоре, однако, я убедился, что не только свет, но и лубянская тьма не без добрых людей.
Однажды вечером меня вызвали к коменданту «собачника» для заполнения анкеты – без анкет, как и все советское государство, не обходилось и ОГПУ.
Комендант курил.
Я с решимостью отчаяния попросил его оставить окурочек.
И вдруг комендант посмотрел на меня с такой сердечностью, какой я никак не мог ожидать от служащего в «тайном приказе» у князя-кесаря Вячеслава Менжинского.
– Ну уж, видно, придется целую дать, – сурово улыбнувшись, сказал он и протянул мне портсигар.
– Спасибо, товарищ комендант, – сказал я, – я никогда вам этого не забуду. Если встретимся на воле – все для вас сделаю.
– Ладно, ладно, на воле сочтемся, – ободряюще кивнул он мне на прощанье.
Мне было страх как обидно, что в отобранном у меня кошельке лежал билет на вечер Достоевского, на котором должны были выступать Качалов и Леонидов. На воле я так мечтал об этом вечере, и теперь я тешил себя нелепой надеждой, что накануне или же в самый день концерта меня возьмут да и выпустят на свободу. Но прошел канун, прошел весь день, сейчас уже начался концерт, Качалов, наверное, читает «Кошмар Ивана Карамазова», а я валяюсь на тюремной койке… Еще и сейчас» как вспомню, – в душе закипает детское чувство обиды, точно не взяли на елку.
Кого-кого только не было среди моих случайных соседей по «собачнику»! Я лежал рядом с моим «тезкой в квадрате» Николаем Михайловичем Кукушкиным, человеком редкостной выдержки, ибо проявлял он ее в самые мучительные для заключенного дни, когда его только-только оторвали от воли, когда рана еще свежа и сочится кровью.
Кукушкин находил в себе силы развлекать и смешить и себя, и нас анекдотами, забавными случаями. Если караульный как бы нерешительно поворачивал в замочной скважине ключ, Кукушкин с изысканной любезностью хозяина приглашал его:
– Войдите!
На мой вопрос, где он работает, Кукушкин ответил:
– В учреждении с неприличным названием. И никак мы не можем уйти от фаллического культа: сперва назывались ЦУНХУ (то есть Центральное управление народно-хозяйственного учета), – попробуйте-ка просклонять такое учрежденьице, – а теперь – ЦСУ (центральное статистическое управление).
В нашей камере пребывали и мой земляк, «калуцкай», «мещов-скай» мастеровой Кухтёнков, и Апостолици, жирный грек, черные зрачки которого точно плавали в масле, и французский еврей, и юный отпрыск обрусевших поляков Шиманский, и немец, и русский дворянин Лев Львович Кормилицын, и осетин. Когда же к нам ввели еще и казаха, Кукушкин заметил:
– Ну вот теперь у нас в камере полный интернационал! Надо бы по этому случаю спеть: «Добьемся мы освобожденья…»
Кухтёнков рассказывал истории преимущественно из придворной и великосветской жизни. Героями его остросюжетных новелл были королевы, маркизы, графы, но только пересыпали они у него свою речь отборными матюками, и не в сердцах, а так, как русские аристократы пересыпали свою речь французскими словами.
Когда в нашу камеру ввели молодого немца и мы обратились к нему с трафаретным вопросом, кто он и откуда, он ответил с горькой иронией:
– Шпиён, фащист! – сел на койку, поставил локти на колени, голову уронил на ладони, и больше мы за все время не слыхали от него ни единого слова.
Седой осетин с носом, похожим на кривой турецкий кинжал, раскачивался из стороны в сторону и, обхватив руками голову, что-то жалостливо бормотал по-осетински. Постепенно разговорился. Он и его сын служили на Дальнем Востоке, на железной дороге. Обоих арестовали одновременно. Следователь вызвал прежде отца, подпоил коньячком, а потом сказал: «Подпиши, что ты и сын были китайскими шпионами, и мы вас обоих завтра же выпустим».
Осетин по неопытности, да еще под «градусом», подписал, после чего их обоих, и отца и сына, привезли в Москву, на Лубянку.
– Щто я надэлал! Щто я надэлал! И сына, и себъя погубил! – уже по-русски, в отчаянии причитал старик.
У черноволосого и седоусого, с приятными, породистыми чертами Льва Львовича Кормилицына было тонкое лицо и такая выправка, что о нем сразу можно было сказать, что он дворянин по происхождению, в прошлом – офицер. Говорил он так: «Что-с?» «Вы изволили что-то сказать?» Во всем облике этого деликатного, всегда боявшегося кому-то помешать, всегда готового уступить старика была такая хрупкая незащищенность, что при взгляде на него у меня щемило сердце. Как нам с Кукушкиным ни было тесно, мы все-таки втиснули его посредине, а сами лежали теперь на боку. Из разговоров с Кормилицыным выяснилось, что дома у него осталась жена, лежачая больная, и глухонемой, нигде, как и мать, не работающий сын. Сам Лев Львович где-то служил и получал гроши. Оказалось, что мы с ним в дальнем-дальнем родстве.
В одну из ночей Лев Львович спал, лежа ко мне спиной, а от меня сон бежал. Я посмотрел на старчески седые и детски беспомощные завиточки на его шее, и при виде их по мне прошла волна невыразимой нежности к этому старому младенцу, мной овладело бессильное желание сделать для него хоть что-нибудь хорошее, уберечь его от невзгод. Я наклонился к нему и тихо-тихо, чтобы не разбудить, поцеловал его в голову.
А на следующий вечер его вызвали «с вещами», то есть не на допрос, а совсем из «собачника».
– Значит, на волю Лев Львович, – предположил я.
Я знал с его слов, что кто-то донес одну-единственную невиннейшую его фразу о том, что страну оголодили и что доколе же, мол, это может продолжаться, – в этом состояло все его «дело». Ну, а затем – «социальное происхождение» и служба в царской армии.
Старик с радостной растерянностью засуетился.
Но тут вдруг, недалеко от окна, запыхтел автомобиль.
– Нет, Николай Михайлович, – встревожился Кормилицын, – это – «черный ворон». Наверно – в Бутырки.
Я взмахнул «белым покрывалом»:
– Да нет, это грузовик подвез продукты. Ну зачем вас в Бутырки? У вас и дела-то никакого нет, – тоном многоопытного знатока рассудил я.
Мы крепко расцеловались.
Позже я узнал, что Льва Львовича отвезли в Бутырки и что передачи носил ему глухонемой сын.
…На допрос меня водили еще раза три.
Исаев ни разу пальцем меня не тронул. Выразился нехорошим словом только однажды и тут же прибавил: «Извините за выражение». К его нехитрым в своем однообразии приемчикам я привык, и они перестали меня пугать. Он делал движение, будто достает из стола нечто такое, что должно привести меня в страх и трепет или же уличить в преступлении тягчайшем, но это оказывалось пачкой папирос или карандашом.
Коридоры в коридоры,
В коридорах – двери…
На предпоследнем допросе он объявил мне: нам-де известно, что я ездил предупреждать своего родного дядю; мало того, что я сам антисоветский элемент, да еще родственничков своих спешу предупредить, чтобы они успели уничтожить компрометирующие их материалы! Напрасно стараюсь – ничто им не поможет.
– А вам за одно это десяти лет Соловков мало! – крикнул он.
Я возразил, что ездил не предупреждать, ибо мой дядя ни до, ни после революции ничем себя не скомпрометировал, что к нему прекрасно относятся лица, занимающие в настоящее время высокие посты (я назвал одну фамилию), а только сообщить о несчастье, постигшем его двоюродную сестру, – так же, как счел бы своим долгом сообщить ему о ее тяжелой болезни. Если бы я действительно хотел предостеречь его, то поехал бы тотчас после того как узнал об аресте тетки, а я поехал спустя несколько дней.