АБВ
 
   (то есть заключенные, фамилии которых начинались с этих букв), затем —
 
   ГДЕЖЗИ
   КЛМНОП
 
   и так далее.
   И вот уже раза два получали передачи КЛМНОПы, а мне все нет как нет…
   Когда меня арестовали, Маргарита Николаевна была в Ленинграде. Но почему ничего нет от мамы? Зная ее нрав, я мог быть уверен, что, узнав, что со мной случилось, она бросит сестру, бросит работу и прилетит в Москву. Почему же мне нет передач? Значит, она больна?
   Или
 
Весть помчалась через реки,
Через города —
 
   И сердце сказало:
 
«Больше не могу»?
 
   Ну, а кроме того, хотелось есть, хотелось весь день. Меня подкармливал мой ровесник, слесарь Женя, но ему самому носила скудные передачи бабущка.
   Наконец в один из дней КЛМНОПов, когда я уже отчаялся получить передачу, дежурный по коридору назвал мою фамилию, я в ответ назвал свое «имя-отчество», и мне передали большущий мешище со съестным, кружку, ложку и список принесенного, написанный мами «ной рукой. Я должен был на нем расписаться. Я написал, как писал потом всегда: «Получил сполна, здоров, благодарю, целую Николай Любимов». Иной бутырский «цензор» пропускал все, от первого до последнего слова, другой зачеркивал лирику, но так, что мама разбирала ее, третий густо-густо зачеркивал все, кроме «Получил сполна» и подписи.
   Причина задержки с передачей выяснилась потом.
   Приехав в Москву, мама сперва обегала больницы и морги – она была убеждена, что я жертва несчастного случая. Нигде не найдя моих следов, она поехала на Лубянку. Справки там давали тогда в ныне не существующем здании, находившемся на углу Лубянской площади и Мясницкой. Мама подошла к окошку и справилась, здесь ли такой-то. Интеллигентный по виду человек (я потом имел удовольствие видеть его и беседовать с ним) посмотрел на нее сквозь пенсне без оправы пустыми глазами, в которых лишь по временам вспыхивали недобрые искры, потом заглянул в какой-то список и с вкрадчивым злорадством объявил:
   – У нас находится.
   – То есть где у вас?
   – Здесь, во внутреннем политизоляторе.
   У мамы, воображавшей, что меня уже нет в живых, что я погиб под колесом трамвая иди автобуса, невольно вырвалось:
   – Ах, здесь, у вас?.. Ну, слава Богу…
   У человека в пенсне отвисла нижняя губа от изумления. На подобный эффект он явно не рассчитывал, да и вряд ли когда-нибудь вызывал его своим сообщением.
   – А что можно ему передать?
   – Справьтесь в таком-то окне.
   В списке лиц, имевших разрешение на передачу, меня не оказалось.
   Мама опять к человеку в пенсне:
   – Там говорят, что моего сына в списке нет.
   – Значит, передача ему не разрешена.
   – Но ведь он ушел в летнем пальто, а сейчас завернули холода, и денег у него с собой почти не было. Надо же ему передать на питание, на папиросы – он курит…
   – Не беспокойтесь, гражданка, – со своей обычной неторопливой вескостью заговорил человек в пенсне. – У нас тепло, кормят сытно и дают папиросы.
   А я в это время был уже в Бутырках, за внутренним же изолятором не числился ни одного дня, ибо не переступал его порога.
   Долго так гоняли маму от окна к окну. В другом окне человек оказался менее твердокаменным. Однажды он посмотрел на маму с подобием сочувствия в глазах и сказал:
   – Да вы узнайте повернее в том окне. Может, вашего сына куда-нибудь перевели.
   Мама – к человеку в пенсне:
   – Там мне опять ответили, что мой сын не числится на получение передачи. Может быть, его перевели?..
   Человек в пенсне, глядя на нее в упор, отчеканил:
   – Гражданка! Я же вам несколько раз давал точную справку, что ваш сын – здесь, во внутреннем политизоляторе. Но дело в том, что некоторым заключенным передача разрешается сразу, другим – вскоре после ареста, третьим – не скоро, а некоторым… – он выдержал паузу: – и совсем не разрешается…
   Но тут одна из страждущих, слышавшая этот диалог, отвела маму в сторону и сказала:
   – Они здесь нарочно врут. Поезжайте в Бутырскую тюрьму, узнайте, на какие буквы в какие дни бывают передачи, а потом и поезжайте в свой день прямо с передачей. Примут – значит, ваш сын там. Я так и сделала.
   Так поступила и мама. И когда ей вернули ее список с моей припиской, в которой не было зачеркнуто ни одного слова, она впервые со дня получения известия о моем исчезновении, не стесняясь ничьим присутствием, залилась слезами и долго целовала захватанную руками приемщика, цензора, разносчика и коридорного бумажку.
   …Как постепенно сквозь утренний туман проступают очертания непохожих один на другой предметов, так из одноликой массы, какою мне вначале представилось народонаселение 64 камеры, для меня мало-помалу начали вырисовываться лица и фигуры во всем своеобразий выражений, положений, движений, ухваток, ужимок, повадок, улыбок, усмешек, ухмылок, шепота, говора, хохота, гогота, смеха, смешка.
   В моем ряду крайнее к окну место занимал похожий лицом на киргиза староста камеры Александр Николаевич Коншин, инженер из Воронежа, до ареста работавший на каком-то крупном строительстве. Его долго мытарили в Воронеже, возили из Воронежа в Усмань, где обыкновенно приводились в исполнение смертные приговоры, вынесенные в воронежском ОГПУ, некоторое время держали его там в страхе смертном, потом снова увозили в Воронеж, наконец, не добившись толку, препроводили в Москву. В общей сложности он сидел около года, но так и не сдался и ничего на себя не подписал. Его жена за это время спустила все, что могла, из вещей и посылала ему тощие посылки. Те из нас, кто получал приличные передачи, старались хоть чем-нибудь его поддержать.
   Рядом с Коншиным занимал место угрюмый» несловоохотливый инженер-нефтяник Куприянов. Его сломили, и он сознался во «вредительстве», Сидел он уже месяцев семь и со дня на день ожидал приговора. Больше всего он боялся Ухто-Печорского лагеря. Потом мы случайно узнали, что он получил 10 лет именно этого лагеря.
   Рядом с Куприяновым лежал доктор Роман Леонидович Беляев, росту чуть ниже среднего, брюнет с черными усиками, придававшими ему сходство с добродушным тараканом. Ему почему-то клеили «шпионаж», ничего хорошего он для себя не ждал, тосковал по жене и дочке, но не терял не только присутствия, но и веселости духа, Я лежал рядом с доктором. Мы с ним были особенно дружны – дружны теплой дружбой отца и взрослого сына. Он укрывал меня по ночам, делился со мной всем, что ему передавали, выталкивал меня на прогулку.
   – Николенька! На воздух! – с грубоватою ласковостью покрикивал он. – Тебе не надоело тюремным бздехом дышать? Ваня, тащи его!
   Моим соседом справа был здоровый – об дорогу не расшибешь, статный, пригожий, – по таким девки сохнут, – пекарь Ваня Кондратьев. Он сравнительно недавно переехал в Москву и не успел утратить простоватость деревенского малого. От него еще пахло свербигой и коноплей. Видя мою неловкость и беззлобно над нею подтрунивая, он помогал мне во всем, где требовалось применить силу и выказать сметку.
   Рядом с Кондратьевым было место немецкого коммуниста Карла Штейнара, в обиходе – «Карлуши». Штейнар бежал из Германии от безработицы и, приехав с женой на «родину всех трудящихся» в конце «первой пятилетки», поступил техником на один из московских заводов. Розовые внутри ноздри и белые усы делали его удивительно похожим на кота. Хотелось почесать его за ухом и под подбородком. В общем он был благодушен, но вспыльчив и азартен в спорах. О том, за что он сидит, Карлуша рассказывал на ломаном русском языке так:
   – Меня зовут Гепеу. Зледователь говорит: «Скажи: твой начальник – шпиен, фащист». Вот – доктор, – тут Карлуша указывал на Романа Леонидовича. – Доктор – кароший человэк. Нье могу скасатъ: «Плехой»… И про мой начальник нье мог скасать. Тогда зледователь: «А, нье можешь! Ну, так ты сам – шпиён, фащист. Садис тьюрма». Ньет, нам Германия такой соцьялизм нье надо!.. – этой сентенцией Карлуша обыкновенно заканчивал свою краткую повесть.
   Карлуша знал несколько строк из одной русской песни и время от времени с чувством мурлыкал:
 
Збзйтэ оковы, дайтэ мнье воля —
Я научу вас звобода лъюбит…
 
   Рядом с Карлушей лежал шофер» до ареста ездивший на грузовике» Это была наша в некотором роде знаменитость. По ночам он так громозвучно испускал ветры» что сам себя этим будил» вскакивал и, спросонку не разобрав» что стряслось» оторопело мотал головой и протирал глаза.
   Рядом с шофером расположился Тарасов, пузатый, с очень глупым лицом старик в сером свитере, специалист по пластмассе. Он только и говорил, что о пластмассе, о пластинках (за это мы прозвали его: «Пластмасса») да о своей молоденькой жене Аллочке, в благонравии которой он, по нашим наблюдениям, был не совсем твердо уверен. Этот, в отличие от своего соседа слева, по ночам выводил рулады носом. Порой наше терпение истощалось, и, растолкав его, мы говорили: «Перемените пластинку!»
   Рядом с храпуном было место Якова Борисовича Розенфельда, попросту – Яши, «красавца-мужчины» с томными, игривыми» плутовскими черными глазами, единственного в нашей камере франта, ходившего в дорогом, цвета хаки, костюме военного покроя и в крагах. Этот костюм поначалу ввел меня в заблуждение, и я принял Яшу за начальство.
   Яша Розенфельд был, что называется, малый «компанейский», отличный товарищ. Что было в нем неприятного, так это страсть рассказывать о своих неисчислимых любовных победах – рассказывать с хвастовством и несомненным прилыгиваньем, и его манера говорить о женщинах с каким-то слащавым, сюсюкающим похабством. Когда он повествовал о своих любовных похождениях с непременно «шикарными» женщинами, в больших его глазах появлялось нечто похожее на «сало», что перед рекоставом плывет по воде.
   Яша обладал талантом эстрадного певца и этим своим талантом доставлял нам много скорбно-отрадных минут.
   Яша не пел «под» Вертинского – он прекрасно пел его романсы и по-своему играл их лирического героя. Побывав много лет спустя на концертах Вертинского, я пришел к заключению, что Вертинский был неизмеримо более тонкий артист, но голос у Яши был не только свежее, но и сильнее, и звучнее, чем у Вертинского.
   Когда Яша пел» его пошловатость шахермахера, распространявшего за известный процент портреты вождей и плакаты, и удачливого кавалера исчезала. Он преображался на глазах.
 
Ваш любовник – скрипач,
он седой и горбатый, —
 
   поет Яша, и мы видим этого урода и проникаемся жалостью к ней, зачем-то связавшей свою жизнь с безобразным стариком.
 
Он вас дико ревнует» и любит» и бьет —
 
   это Яша нараспев» с надрывом проговаривает. И вдруг его голос преисполняется певучим» почти неземным восторгом, в котором слышится кипенье блаженных слез:
 
Но когда он играет концерт Сарасате…
 
   Легкая пауза – и опять оттеняющая голосовые переливы скороговорка:
 
Ваше сердце – как птица…
 
   Скороговорка внезапно обрывается:
 
…летит – и по-ет!..
 
   Сравнение перестает быть сравнением: в поднебесье взмывает птица, и мы слышим ее самозабвенное славословье.
   Особенно нас, заключенных, брала за сердце в Яшином исполнении эмигрантская песня Вертинского:
 
Молись, кунак, в стране чужой,
Молись, кунак, за край родной,
Молись за всех, кто сердцу мил,
Чтоб их Господь благословил.
Пускай теперь мы лишены
Родной семьи, родной страны,
Но верим мы: настанет час,
И солнца луч блеснет для нас.
 
   Репертуар Яши был разнообразен. Не менее выразительно исполнял он и цыганские песни с их заунывно-исступленным, носовым, гортанным, картавым клекотом:
 
Йе-ехали цыга-ане
Да с ярымарыки,
Цыга-не с ярымарыки,
Да ой-ой-ой,
Ёнэ ста-ановилися
Ой да пады ябыланикай.
 
   Все мы, принимавшие участие в хоре, тихо подхватывали медлительный припев, мелодия которого залетела к нам Бог весть когда с кофейнолицего, изборожденного морщинами, точно скала – вековыми складками, и точно скала – неподвижного, погруженного в дремотное созерцанье Востока:
 
Ой-да-рай-да,
Ой-да-рай-да,
Ой-та-ри-там…
 
   Потом опять вступал Яша:
 
А за нэми прабигаль, прабигаль
Парнишка д’молодой, д’молодой,
В красной ён рубаюшоночкэ,
Да нэ знаем, кто ж ён такой…
 
   Но, пожалуй, особенно хорош был Яша в репертуаре Утесова – наверное, потому, что он был одессит, а еще потому, что у него самого были какие-то черты утесовского героя.
   Яша пел про Гоп-со-Смыком, а мы посильно изображали джаз. Особенно старался доктор Беляев: он то надувал щеки, подражая какому-нибудь басовитому инструменту, то складывал губки бантиком, чтобы изобразить пискливую флейту.
 
Ай, жил-был на Подоле Гоп-со-Смыком —
 
   Горделиво начинал Яша.
 
Та-рам! —
 
   отвечал ему самодельный джаз.
 
Славился своим басистым криком…
Та-рам!
Глотка была прездорова,
И мычал он, как корова,
А врагов имел мильон со смыком.
 
   Последнюю фразу Яша пел, многозначительно подняв указательный палец.
 
Гоп-со-Смыком – это буду я!
 
   Тут Яша застывал в величественной позе.
 
Вы, друзья, послушайте меня:
Ремесло избрал я кражу,
Из тюрьмы я не вылажу,
Исправдом скучает без меня —
 
   это и с легкой иронией, и с сознанием собственного достоинства. Внезапно Гоп-со-Смыком мрачнел, и следующие две фразы звучали у него уже зловеще:
 
А если дело выйдет очень скверно,
И меня убьют тогда наверно…
Та-рам! —
 
   теперь у нас это звучит как барабанный бой перед казнью.
   Пауза, а затем голос Гоп-со-Смыком преисполнялся уверенности, что кто-кто, а уж он преуспеет в любых обстоятельствах и в любом положении.
 
В рай все воры попадают,
Пусть все честные это знают, —
Нас там через черный ход пускают! —
 
   таинственно подмигивая, сообщал он.
   Ну, а в раю Гоп-со-Смыком быстро оглядится и займется прежним своим высоким искусством – первым делом залезет в гардероб к Богу, обиталище которого он рисует себе в полном соответствии со своими идеалами и отдает ему дань завистливого восхищения:
 
Слитки золота, караты,
На стене висят халаты, —
Дай Бог нам иметь, что Бог имеет!
 
   Но Бога Гоп-со-Смыком собирается «обидеть не намного», а уж зато Иуду не пощадит:
 
Иуда Искарьётский там живет,
Скрягой он всесветным там слывет.
Ой, подлец тогда я буду:
Покалечу я Иуду —
Знаю, где червонцы он кладет.
 
   Затем Яша превращался в вора из леоновского романа с одноименным названием, но только опять-таки одессита: бывшего красного партизана, красного командира, отвыкшего за время гражданской войны от мирного труда, при НЭП’е не нашедшего себе места в жизни, возненавидевшего и НЭП, и нэпманов, знаменовавших для него возврат к старому, постепенно сделавшегося завсегдатаем исправдомов и тюрем.
   Голос Яши выражал горечь и бессильную ярость обманутого и дотла прожегшего свою жизнь человека:
 
С одесского кичмана
Сбежали два уркана,
Сбежали два уркана
Тай на во… во-во-во-во-во-во-лю…
В вапнярской малине
Они оста-новились,
Они остановились
Адыхнуть…
 
 
Товарищ, товарищ!
Болять мои раны,
Болять мои раны
В глыбоке,
Одна-а заживаеть,
Другая нарываеть,
А третия раскрылась на боке.
 
 
Товарищ, товарищ!
Передайте моей маме,
Что сын ее цогибнул на посте —
И с сашкою в рукою,
С винтовкою в другою,
И с песнею веселой на усте.
 
 
Товарищ, товарищ!
За что же мы боролись?
За что же проливали свою кров?
Они же там танцу-ують, —
 
   поводя плечами, как это делают фокстротирующие, навзрыд негодовал Яша, —
 
Они же там пиру-ують,
А ты здесь подавай им сыновьев!
 
   И наконец:
 
Шел я на малину,
Повстречались урки,
И один другому говорит:
«Мы ж ее споймали
В кожаной тужурке —
Там за переулочком лежит».
 
 
«Здравствуй, моя Маша,
Здравствуй, дорогая,
Здравствуй, моя Маша, и прощай!
Ты зашухерила
Все наши малины —
Так теперь маслину получай!
 
 
Разве было плохо
У нас на всех малинах?
Разве не хватало барахла?
Зачем же ты связалась
Со всеми лягашами
И пошла работать в Губчека?»
 
   Последнюю фразу мы повторяли хором – повторяли с особым смаком и в такт неистово стучали ладонями о стол. Тут иногда в дверь просовывалась голова нашего любимого коридорного, широколицего голубоглазого рыжеусого мужичка, – таким я представлял себе тип прежнего «служивого».
   – Хорошо вы поете, ребята, только нельзя ли потише? – говорил он, – А то и вам ну-ка достанется и мне как бы не влетело.
   И это он не просто вызывал кого-либо в вечерний час: «С вещами соберитесь», а с неподдельной, нескрываемой радостью шептал на всю камеру:
 
 – На волю! На волю! Скорей! Скорей!
 
   И тьма тюрьмы была не без добрых людей…
   Хором пели мы украинские песни, и тогда к нам присоединялись не переводившиеся у нас в камере украинские «хлиборобы»:
 
Ой, на гори да жэнцы жнуть,
Ой, на гори да жэнци жнуть.
А под-пид горою,
По-пид зэлэною
Козакы йдуть.
 
   Струистые извивы знойного марева над изумрудною степью. Цокают в лад копыта сытых коней. Бренчат стремена. Звенят удила. Чуть покачивается в седлах чубатая черноусая вольница – быть может, далекие предки тех горемык, что изнывают сейчас вместе с нами в неволе:
 
Попэ —
Попэрэду Дорошенко,
Попэ —
Попэрэду Дорошенко
Вэдэ свое вийско,
Вэдэ запоризькэ
Хорошенько!
 
   Вместо «Дорошенко» мы пели иной раз «Петраченко» – такой с нами сидел проживавший в Москве хитрый хохол-делец, и тогда Петраченко важно и самодовольно приосанивался.
   Когда же мы пели:
 
Щоб наша доля нас нэ цуралась,
Щоб краше в свити жилося, —
 
   «хлиборобы» всегда как-то грустно оживлялись, и что-то похожее на робкую-робкую надежду засвечивалось в их сумных очах.
   За Яшей Розенфельдом лежал нескладный, большеглазый, носатый Женя, тихий, смирный молчун. Он был круглый сирота, жил вдвоем с бабушкой, воспитавшей его. И он только однажды сказал мне своим протяжным, глуховатым баском:
   – Бабушку жалко! Когда меня угонят, кто ее прокормит?
   «Дело» его заключалось вот в чем: кому-то он имел неосторожность сказать, что у них в заводской столовой жрать нечего и в магазинах ни фига нет. Этот «кто-то», придав жениным фразам более широкий смысл, донес на Женю. К Жене явились с ордером на обыск и на арест и нашли старый заржавленный отцовский револьвер, про который Женя давно забыл. Женю арестовали и предъявили ему обвинение: 58-я статья, пункт 8-й. 58-я статья – контрреволюция, пункт 8 – террор.
   – Следователь сказал, что года три концлагеря припаяют, – заключил Женя.
   Слушая немногословный рассказ Жени, я думал: «Ну что бы Сталину заглянуть в нашу камеру и посмотреть, кого обвиняют в намерении покуситься на его драгоценную жизнь?.. Посмотрел бы он на Женю, на меня… Пусть бы полюбовался, как выглядят теперешние, да еще мнимые террористы. Ведь он должен был бы сгореть со стыда! Пусть бы даже он поверил, что мы с Женей и впрямь злоумышленники, но если сравнить нас с поднимавшими руку на царей и великих князей Кибальчичем, Желябовым, Каляевым, так ведь это же срам!.. А впрочем, по Сеньке и шапки!..»
   За Женей обитал Сибиряков. Ему никто не приносил передач. Он жил только тюремным рационом, теми крохами, которые он получал из так называемого «комбеда» (по нашему неписаному правилу все получавшие передачи выделяли частицу для не получавших ни денег, ни передач), да случайными угощениями. Лицо у него было как у покойника, пролежавшего три дня в гробу. Вскоре он заболел, его перевели в больницу, и след его затерялся.
   Прямо напротив меня лежал Алеша Гедройц. Была у него еще одна фамилия. Русское простонародье дифтонгов и скоплений согласных не терпит. Алешу выкликали: «Гедройц!» Он называл свое имя и отчество, тогда его спрашивали: «А другое фамилие?» Вот это его другое «фамилие» я позабыл.
   У него было милое лицо с девичьи ласковым и застенчивым выражением. И лишь по временам карие его глаза вдруг становились как два острых, раскаленных уголька, и тогда на него было жутковато смотреть.
   Он был со всеми ровен, приветлив, однако ни с кем не сходился. Чаще всего читал или погружался в невеселое раздумье. Меня к нему безотчетно влекло. Мало-помалу и он почувствовал ко мне доверие. Я подсаживался к нему, и мы говорили с ним о Боге, об искусстве. Он оказался стихийно верующим человеком, пришедшим к вере самостоятельно, и уже в тюрьме.
   Как-то он сказал, что я – единственно близкий человек ему в камере, и он хочет рассказать мне свою жизнь – хочет особенно потому, что не знает, что его ждет, – может быть, и рассказать больше уж никому не придется, а поисповедаться тянет.
   Рассказывал он о себе долго. Подробности выветрились из моей памяти. Краски облупились, остались контуры.
   Он жил с родителями в Сибири. Отец его умер в гражданскую войну от сыпняка. Матери нечем было кормить мальчика, и она отдала его в детский дом. В детдоме то, что полагалось детям, раскрадывалось служащими, а дети питались впроголодь. Старшие подговорили Алешу принять участие в ограблении попа. Грабители они были неопытные, все вышло не так, как они задумали, священник проснулся, и они его убили. Суд присудил Алешу условно: принимая во внимание несовершеннолетие, пролетарское происхождение и первую судимость… В те годы это была стереотипная формула приговора. Да и убили-то они «нетрудовой элемент». Словом, Алеша оказался на свободе. Закончил среднее образование, поступил в техникум. Опять голодуха, студенческая. И опять он связался с нехорошей компанией. Ограбили сберегательную кассу в одной из среднеазиатских столиц (если память меня не подводит – в Ташкенте). И тут не обошлось без «мокрого дела»: убили постового милиционера, и опять случайно – заранее обдуманного намерения у них не было. На сей раз, несмотря на то, что ограбление было совершено с невероятной дерзостью, грабителей не нашли. Алеша сказал, что ему не для чего передо мной таиться, не для чего себя хотя бы в малой мере обелять, что он говорит мне чистую правду; после ограбления сберкассы он дал себе слово никогда больше на этот путь не вступать. Он окончил техникум, поступил на работу, женился на своей однокурснице (я запомнил ее имя – Галя), ничего не посмев ей сказать о своем прошлом, и за это сейчас он себя казнит, как и за то, что, не имея морального права, связал ее жизнь со своей. ¥ него есть маленькая дочка, которую он любит даже больше Гали. Спустя несколько лет после ограбления сберкассы, когда он стоял на трамвайной остановке в Москве, его задержали. Оказалось, бывшие его товарищи, засыпавшиеся по другому делу, заодно признались на допросе и в ограблении ташкентской сберкассы и в числе участников назвали и Алешу, жившего под другой фамилией, Алеша на первом же допросе во всем сознался.
   Когда я слушал Алешу, мне вспомнились слова Троцкого из его статьи о Есенине: «Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя».
   Сколько таких детей, как Алеша Гедройц, столкнула с обрыва революция!..
   Особенно было тяжко Алеше, что судьба нанесла ему удар как раз тогда, когда семейное его счастье было в самом цвету; когда вошедшая в его жизнь большая любовь, казалось, смыла с него присохшую кровь и грязь. Однако уже здесь, в Бутырках, он постепенно пришел к сознанию, что кровь должна быть рано или поздно искуплена и что очищение его началось только в тюрьме, после того как Бог наказал его за душегубство.
   Как-то в необычное время, когда уже поздно было вызывать на этап и рано – на волю, дверь приотворилась, и коридорный крикнул:
   – Гедройц! С вещами соберитесь!
   Алеша помертвел, и на мертвенно-бледном его лице двумя раскаленными и острыми углями загорелись глаза. С лихорадочной поспешностью собрал он свое добришко. Я подбежал к нему. Мы стиснули друг друга в объятиях. Он оторвался от меня и, втянув голову в плечи, двинулся к двери. Мелькнул его вещевой мешок, вот он обернулся и помахал мне рукой, дверь захлопнулась. Что его ожидало, что судил ему Бог – это осталось для меня тайной. Но долго еще заключенные сокрушенно качали головами и все повторяли:
   – В нехорошее время его взяли! В нехорошее время!..
   Рядом с Гедройцем расположилась целая компания жрецов однополой любви. Среди них наиболее характерен был Галкин, призывно вилявший бедрами, после умывания с женски кокетливой грациозностью откидывавший голову и встряхивавший прямыми русыми волосами.
   Педерасты тоже оказались жертвами беззакония. До поры до времени им жилось на советской Руси вольготно-весело, никто их не трогал, у них даже происходили сборища в частных домах» заменявших им клубы. Так, педерастические журфиксы были у одного из артистов Театра имени Немировича-Данченко. Ну что бы сказать им на манер нашего коридорного: «Ребята! Нельзя ли потише?» Натурально, они разбежались бы, как разбегаются от яркого света по щелям тараканы. Но нет: никаких предостережений они не получали.
   В «Известиях» от 10 сентября 33-го года был напечатан «подвал» под названием «Мариус Ван-дер-Люббе». Автор этого подвала скрылся под псевдонимом «Юр» (Радек?).
   В статье автор, ссылаясь на «Коричневую книгу», утверждает, что Ван-дер-Люббе, обвинявшийся в поджоге рейхстага, гомосексуалист и что «эти его патологические наклонности» «интимно связали его с некоторыми деятелями национал-социалистического движения». Статья кончается историческим экскурсом: