Николай Любимов
Неувядаемый цвет: Книга воспоминаний: В 3 т. Т. 2

   Грант Президента РФ для поддержки творческих проектов общенационального значения в области культуры и искусства
 
   Outside Russia, apart from the Publishing House itself (fax: 095 246-20-20 c/o Ml53, E-mail: koshelev.ad@mtu-net.ru), the Danish bookseller G*E*C GAD (fax: 45 86 20 9102, E-mail: slavic@gad.ak) has exclusive rights for sales on this book.
   Право на продажу этой книги за пределами России, кроме издательства «Языки славянской культуры», имеет только датская книготорговая фирма G*E*C GAD.
 
   Электронная версия данного издания является собственностью издательства, и ее распространение без согласия издательства запрещается.

Предисловие

   …и жизнь наследствуем.
Из тропаря иконе Богородице «Неувядаемый Цвет».

   Время, прошедшее после издания первого тома воспоминаний Н. Любимова (1999 год), вобрало в себя несколько дат и событий, заслуживающих упоминания. Прежде всего – девяностолетие со дня рождения (20 ноября 2002 года) и десять лет со дня кончины (22 декабря 2002 года). Скоро сказка сказывается, да не скоро книги издаются, тем более, что, в отличие от первого тома, подготовленного к печати автором при жизни, подготовка второго тома к изданию требовала значительной текстологической работы. Но и 2003 год – предполагаемый в качестве года издания второго тома, тоже, до некоторой степени, «юбилейный» – как смог удостовериться читатель, 1933 – это год окончания института автором, год начала творческой деятельности, переводческой и редакторской и, наконец, год ареста, что в значительной мере определило тему, сюжет и интонацию предлагаемой читателю книги, да и всей жизни ее автора.
   За время подготовки к печати второго тома воспоминаний скончалась старшая дочь Н. Любимова Елена Николаевна, рождение которой упоминается во втором томе, в течение 60-х – 70-х годов многократно печатавшая и перепечатывавшая рукопись воспоминаний. В сущности, благодаря ей эта книга и могла обрести печатное лицо.
   Кстати, о 60-х – 70-х годах. Как заметил читатель, главы второго тома в это время и писались. Нет необходимости воссоздавать исторический фон и контекст, в котором писались эти главы, как нет необходимости и напоминать о том, что многие гипотезы и догадки автора с тех пор документально подтверждены или, напротив, опровергнуты. Н. Любимов писал воспоминания примерно в те же годы, что А. Солженицын – «Архипелаг Гулаг» (даже персонажи у этих книг есть общие – мир тесен даже на необъятных просторах Архипелага…).
   В биографии Н. Любимова 70-е годы, после демобилизации из армии автора этих строк (май 1973 года), могут считаться годами наиболее благополучными и относительно спокойными и стабильными. Книжный «бум» 70-х принес материальное благополучие, переводы классики стали не только издаваться, во и переиздаваться. Он активно занимается редакторско-издательской деятельностью, выходит первый вариант его работы «Перевод – искусство», он награждается орденом Знак Почёта (какое счастье, что не Ленина, Октябрьской Революции или Красного Знамени) и Государственной премией за переводы, вошедшие в серию «Библиотека всемирной литературы». Перевод Декамерона вышел в 1969 году, и переводческая деятельность Н. Любимова сосредоточилась на эпопее Пруста. Восемь относительно спокойных лет за всю восьмидесятилетнюю жизнь… И если интонация второго тома воспоминаний с этим спокойствием контрастирует (как, впрочем, и с лирическими и эпическими интонациями первого тома воспоминаний), то это связано с изменением предмета повествования: героя Пруста не лишали его Комбре, его мама и он сам не знали что такое арест, тюрьма, лагерь или ссылка. В целом, книга воспоминаний Н. Любимова была закончена в конце 70-х годов. Но судьбы некоторых персонажей этой книги можно проследить и в более поздние годы. Автор этих строк надеется на то, что ему удастся подготовить к изданию и третий том, включая и театральные воспоминания в полном объеме, и книгу литературно-критических статей Н. Любимова, завершенную незадолго до его кончины, и попытаться досказать за отца то, что он не успел сделать при жизни. Ждет своей публикации и эпистолярный архив Н. Любимова, лишь частично использованный им в основном тексте воспоминаний.
   Конечно, всем нам свойственно, по словам одного из подвижников XX века, «залечивать прошлое» и все же, как не вспомнить Заратустру: «…изгнан я из страны отцов и матерей моих… осталось мне любить лишь страну детей моих… направим наше кормило, где страна наших детей!».
   «Вспоминается то, что грядет» (св. Григорий Нисский).
 
   Борис Любимов

Часть третья

   У Господа милость,
   и многое у Него избавление.
Псалтирь

В некотором государстве

 
Медленно движется время,
Веруй, надейся и жди…
 
И. Никитин

   Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает. Затем погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, ты уже забываешь о тучах, и вот тут-то молния и ударяет…
   В августе 1933 года я с беспечно радостным чувством ехал из Перемышля в Москву первый раз за всю свою двадцатилетнюю жизнь – на неустроенность, в неизвестность. К счастливой этой беззаботности примешивалась лишь всегдашняя боль разлуки с родным домом, с родными местами, но на этот раз она умерялась сознанием, что теперь я уже не студент, а сам себе хозяин: когда захочу, тогда и возвращусь, были бы деньги на проезд.
   Итак, в Москве меня встретила свобода от лекций, зачетов, экзаменов, но и свобода от продовольственных карточек. Никаких видов на постоянную работу, никаких видов на новый договор…
   И все пошло как по маслу. Я подал заявление о приеме в Групповой комитет писателей при издательстве «Academia», благо заказанные мне издательством переводы пьес Мериме были мною сданы еще весной и получили одобрение. Но при случайной встрече со мной на улице один из членов Бюро Группкома сказал, что мое дело проигрышное. Говорил со мной группкомовский вождь безукоризненно вежливо, но в подтексте и тоне его речей я без труда уловил: «С суконным рылом в калашный ряд не суются».
   Слегка обескураженный, я в тот же день пошел к Алексею Карповичу Дживелегову и передал ему содержание этого разговора.
   Дживелегов вспыхнул.
   – Коля, милый, зачем вы с ним разговариваете? – сказал он. – С такими людьми разговаривать нечего – им приказывать надо.
   На это я, ободренный тем, как близко принял к сердцу эту историю «Карпыч», резонно заметил, что я же не имею права приказывать.
   – Одним словом, не беспокойтесь, – заключил Дживелегов. – В ближайшее время вы будете приняты.
   И точно: не прошло и нескольких дней, как я опять встретился на улице с тем же самым «вождем», и на сей раз он уже с явственно прозвучавшими дружелюбными нотками в голосе – то была дань «креатуре» Дживелегова, – но по-прежнему величественно (чтобы я не забывался, чтобы я воспринял его сообщение как милость) объявил мне, что я принят.
   Это означало: «рабочие» продовольственные карточки, прикрепление к паршивому, но все же «закрытому распределителю», где иногда кое-что появлялось на прилавках, и пропуск в писательскую столовую на Тверском бульваре при Доме Герцена.
   Прошло еще несколько дней. Звонит мне по телефону Грифцов. Его давнишний знакомый, бывший артист Художественного театра Николай Николаевич Вашкевич задумал основать театр и предложил ему быть в этом театре заведующим литературной частью. Грифцов отказался, но, зная мое пристрастие к театру, зная, что я, в отличие от него, внимательно слежу за современной литературой, посоветовал Вашкевичу пригласить меня.
   Из моего телефонного разговора с Вашкевичем выяснилось, что театр еще в проекте. «Мы голы, как соколы», – признался он. И все же я согласился. Считаться заведующим литературной частью хотя бы пока еще не существующего театра – это уже было для меня заманчиво.
   Я поехал к Вашкевичу. Его холостяцкая прокуренная и плохо проветриваемая, скудно обставленная комната, по-мужски небрежно постеленная постель (из-под одеяла выглядывала простыня, подушки напоминали смазанные маслом блины) – все производило впечатление несвежести, помятости, неопрятности. Сидя в некогда мягком кресле, из-под потертой обивки которого вылезала серая вата, и испытывая такое ощущение, будто я сижу на грядке телеги, глядя на испитое лицо хозяина – лицо Актера Актерыча, незадачливого, но все же неунывающего, неугомонившегося желчевика с тускнеющими глазами, глядя на его повидавший виды, весь в пятнах разной величины и формы, костюм, на пожелтевший воротничок и на характерный галстук «бабочкой», я слушал его проект, который заключался в том, чтобы создать театр передвижной, не нуждающийся в постоянном помещении. Представления идут на фоне экрана. Декорации проецируются на экран при помощи волшебного фонаря. Портативно, дешево, удобно – и ново! Большой труппы не требуется. Наркомпрос эта затея может заинтересовать именно с той стороны, что такой театр способен обслуживать «широкого зрителя» в рабочих клубах, – нынче здесь, завтра там. Добиться согласия Наркомпроса на рождение нового театра Вашкевич надеялся при посредстве жены видного советского дипломата Льва Михайловича Карахана. Мадам Карахан когда-то играла в Петербурге, в театре Комисеаржевской, и, по замыслу Вашкевича, должна была стать премьершей зарождающегося театра.
   В Вашкевиче добродушие и желчность странным образом уживались. Он, видимо, притерпелся к ударам судьбы, но и на пороге старости все еще верил, что звезда его воссияет. Озлобленность неудачника вскипала в нем только когда речь заходила о Художественном театре. Он прослужил там четыре года (с 1901 по 1905) и сыграл офицера без слов в «Трех сестрах», лакея князя Старочеркасова в пьесе Немировича-Данченко «В мечтах», слугу Антония в «Юлии Цезаре». Венцами его творения были муж Марины во «Власти тьмы» и поэт Цинна из «Юлия Цезаря». Затем его – видимо за ненадобностью – попросили о выходе. И вот уже в первое наше свидание он, трепеща от злорадства, передавал мне слух, будто Немирович-Данченко задержал выпуск подготовленных Станиславским и Литовцевой «Талантов и поклонников». А когда мы потом встретились с ним на премьере спектакля «В людях», Вашкевич от злости шипел, как шипит на прохожих гусак, охраняющий гусенят.
   Немного погодя я был приглашен в карахановский особняк на Спасопесковской площади. Этот двухэтажный дом с колоннами стоит в левом (если идти со стороны Трубниковского переулка) углу старинной площадочки, где теперь далеко не мирно сосуществуют модернистая громада, деревянный одноэтажный шестиоконный дом и семнадцатого века церковь с шатровой колокольней, послужившая фоном для поленовского «Московского дворика». После уездных домишек, после московских коммунальных квартир меня ошеломили просторы карахановского особняка. В гостиной я увидел синеглазую, уже тронутую увяданием женщину с безнадежно тоскливым выражением лица, – Вашкевич счел нужным уведомить меня, что у Карахана сейчас бурно протекает роман с балериной Семеновой и что он будет рад, если жена увлечется театром, – «чем бы дитя ни тешилось». Я представил себе, как этой бывшей актрисе и в сущности бывшей советской гранд-даме, наверное, одиноко в огромных, роскошных, теперь уже совсем ненужных ей залах, тяготящих ее своей какой-то зловещей пустынностью. Оставленная мужем, отцветающая, хотя все еще стройная и красивая, она судорожно ухватилась за вашкевичевекую затею, чтобы хоть чем-то себя занять, заполнить дни, тянувшиеся томительною и бесполезною чередою, чтобы как-то напомнить о себе, пока старость только еще к ней приближалась, пока она еще только медленно глохла – с ней надо было говорить, чуть повысив голос.
   В один из сентябрьских вечеров у нее собрались деятели театра, которому так и не суждено было родиться на свет. Не считая хозяйки, нас было всего четверо: почистившийся и прихорошившийся Вашкевич; его товарищ по невзгодам Доронин, сыгравший в Художественном театре второго пристава в «Смерти Иоанна Грозного», Дмитрия Шуйского и гонца в «Царе Федоре» да слугу в «Дикой утке», в отличие от Вашкевича – угнетенный, угрюмый, видимо, не веривший в успех вашкевичевекого предприятия, но не отказавшийся от участия в первоначальных переговорах, во-первых, памятуя пословицу: «Чем черт не шутит», а во-вторых, вернее, во-первых, в предвкушении ужинов у мадам Карахан, все время пытавшийся сообщить разговору мало-мальски деловой характер, дергавший Вашкевича за ниточку, когда тот уж очень воспарял, и осаживавший его брюзгливо скептическими репликами; два года (с 1910 по 1912) прослуживший в Малом театре Александр Эдуардович Ашанин, элегантный, подтянутый, словно аршин проглотивший, и я. Когда я переводил взгляд с Вашкевича на Доронина, с Доронина на Ашанина, мне казалось, будто я на актерской бирже или в концертно-эстрадном бюро, почему-то расположившемся в обширной зале богатого особняка. Стали обсуждать составленную Вашкевичем бумагу в Наркомпрос. Я предложил окрестить театр Театром романтики. Предложение приняли единогласно – «революционная романтика» была тогда в моде, и Наркомпрос мог на это клюнуть. Затем я предложил открыть театр сценической композицией под условным названием «Ранний Горький», которая должна была состоять из инсценировок его рассказов («Макара Чудры» и других). Мое предложение всем пришлось по душе. Наконец я предложил включить в репертуар инсценировку вогульского эпоса «Мадур-Ваза Победитель», переведенного Сергеем Клычковым с волшебной словесной щедростью народного сказителя, с присущим Клычкову абсолютным поэтическим слухом, с чувством сказочного колорита, роднящим Клычкова с художниками-палешанами. И к последнему моему предложению собрание отнеслось благосклонно – перевод Клычкова имел успех и у читателей, и у прессы. Инсценировку решено было заказать переводчику. Когда я на другой же день заговорил об этом с Сергеем Антоновичем, с которым я ежедневно встречался в писательской харчевне, у него сначала загорелись глаза. Его, видимо, пленила мечта создать из поэмы пьесу-сказку. Что-то уже как будто замелькало, зароилось перед его мысленным взором. Но в Сергее Антоновиче жил сметливый, осторожный тверской мужичок, привыкший ничего не делать с бухты-барахты, привыкший сначала узнать наверняка, где брод, а потом уже лезть в реку, да и то поболтав в ней сначала ногой. Задав мне несколько вопросов и мигом учуяв из моих поневоле неопределенных ответов, что у нас все еще вилами по воде писано, Клычков заговорил со мной, как говорит с подрядчиком честный, но осмотрительный мастеровой.
   – Мысль отличная, – заокал он. – Но – тысячу рублей на стол! – Тут он для большей вескости хлопнул ладонью по столу. – Тогда сейчас же за работу засяду. А другой, может, и без авансу возьмется, да только добро изговняет. А уж я сделаю на совесть!
   «Театр романтики» был для меня журавлем в небе. Но удачи, как и напасти, так одна за другой и идут. Приезжаю как-то вечером из Голицына с дачи, где в то лето жили Маргарита Николаевна и Татьяна Львовна с мужем, и нахожу письмо на мое имя. Это было приглашение от заместителя главного редактора издательства «Academia» Якова Ефимовича Эльсберга зайти в издательство для переговоров.
   На другой день я поехал в Большой Трехсвятительский, переименованный в Большой Вузовский, переулок, где тогда в особняке, что стоит боком к переулку, помещалось издательство «Academia». В широкой комнате сидели разные сотрудники, а в дальнем левом углу за перегородкой, точно в застекленной клетке, видный всем в профиль, неутомимо, как заведенная машина, работал, днем принимая посетителей и сотрудников издательства и разговаривая по телефону, а вечерами читая корректуры, Эльсберг. Когда я очутился в клетке, Эльсберг мгновенно встал, как если б к нему вошел почетный гость, и, изобразив на своем лице благорасположение и в то же время как бы сфотографировав меня острым взглядом своих похожих на маслины глаз, протянул мне руку и предложил сесть.
   – Я вас приветствую.
   Вскоре я убедился, что так он здоровается со всеми.
   – Мне о вас говорил Алексей Карпыч, – продолжал он. – В редакционном отделе фтаты у нас заполнены, и там я, к сожалению, пока (он подчеркнул это слово) ничего предлофить вам не могу, но нафему Группкому нуфен секретарь…
   Дальше он изложил условия: являться в издательство всего лишь на несколько часов в день, жалованье такое-то, обязанности такие-то.
   Я, разумеется, согласился, но, придя домой, сейчас же позвонил «Карпычу» – прежде всего чтобы поблагодарить за заботу, а во-вторых, чтобы все-таки испросить благословение.
   – Правильно сделали, что согласились, – сказал Дживелегов. – Эльсберг замечает хороших работников и, конечно, при первой возможности переведет вас в редакционный отдел. Важно, что вы становитесь своим человеком в издательстве.
   Я не могу дать вполне определенный ответ на вопрос, почему благороднейший «Карпыч» тогда же не предупредил меня, что за птица Яков Ефимович Эльсберг, – мы с Дживелеговым после никогда о нем не говорили. Полагаю, однако ж, что в то время Дживелегову, стоявшему далеко от современной литературы с ее возней и грызней, фигура Эльсберга была не ясна. Да и так уж были устроены у «Карпыча» глаза, что они скользили мимо дурного в человеке и задерживались на хорошем. Потом я хоть и в течение недолгого времени, но зато почти ежедневно сталкивался в стенах издательства с Эльсбергом, не подозревая, что это советский Азеф. Основные этапы его жизненного пути открылись мне спустя несколько лет, и тогда внешний его облик высветился изнутри, в каждой его черточке я увидел отражение его душевного мира.
   Все на Эльсберге было щегольское, от шляпы до ботинок, и этим он резко выделялся даже на фоне крупных ученых, ежедневно косяком заплывавших в издательство в чаянии договоров и авансов. Из людей, близких издательству, один только «демьяно-беднист» Ефремин, издававший в «Academia» Курочкина, мог тягаться с Эльсбергом. Франтить в те времена было трудно: даже стандартные одежда и обувь выдавались по ордерам, ордера в учреждениях брались с бою, да и с ордером-то люди, высунув язык, бегали по всей Москве и частенько возвращались с пустыми руками. К магазинам, где можно было достать хорошие вещи, прикрепляли избранных. «Торгсины» были далеко не всякому доступны: туда без валюты и без драгоценностей не суйся. А еще потому советские граждане в самом начале 1930-х годов одевались скромно, что тогда еще не выветрился аскетизм первых лет революции; он доживал последние дни, но в 1933 году хорошо одеваться все еще считалось моветоном, признаком «обрастания» и «разложения».
   Ведь еще так недавно артист Борисов распевал с эстрады на мотив «С одесского кичмана» популярную песенку, по-видимому собственного сочинения:
 
Служил на заводе
Сергей-пролетарий,
Он в доску был сознательный марксист;
Он был член завкома
И секретарь месткома, —
Короче, безусловный активист.
 
 
Евонная Манька
Страдала уклоном,
Плохой между ими был контакт:
Намазаны губки,
Колена ниже юбки,
А это, безусловно, вредный факт.
 
 
«Маруська, Маруська!
Оставь свою отрыжку,
Она конпроментярует мене».
А та ему басом:
«Катись к своим массам,
Не стану я сидеть в твоем клубе!
 
 
Тады разъярился
Сергей-пролетарий,
Такая заварилась тут мура!..
«Ты – вредная гада,
Таких нам не нада,
С помадовщиной кончить нам пора».
 
 
Несчастная Манька
Безумно рыдаить
И волосы себе повсюду рветь.
Сергей не сдаетца:
Он будет с ей боротца
И маньковщину с корнем изживеть.
 
   Ведь еще так недавно советские обыватели и обывательницы, чтобы как можно больнее ударить противника или противницу, приберегая к концу трамвайных баталий наиболее грозное обвинение – обвинение в барственности и в буржуазности, бросали:
   – Ишь, шляпу надел!
   Или:
   – Ишь, шляпу надела!
   В 1932 году моя школьная подруга, намеревавшаяся поступить в Московский институт новых языков, поехала для переговоров к декану.
   – Смотри, – наставлял я ее, – если хочешь произвести благоприятное впечатление, не вздумай надевать свою дорогую шубу.
   Еще немного – и «самый великий и мудрый» объявит, что у нас наступила «счастливая, зажиточная жизнь», и скуластые, толстогубые парни наденут шляпы, мурластые девки, не часто имевшие дело с мочалкой, мылом и банною шайкой, начнут завивать свои гривы и примешивать к запаху пота запах духов, своею тонкостью напоминавший благоуханье часто посещаемых кошками черных ходов, в домах отдыха и даже в санаториях с грацией коров на льду зафокстротируют почтенного возраста, страдающие ожирением кавалеры и дамы, а ведь еще так недавно московскую молодежь только за увлечение «буржуазными танцами» отправляли на несколько лет вон из Москвы!
   Изящному франтовству Эльсберга соответствовала его ровная корректность – корректность крупного дельца или правителя канцелярии – в обращении со всеми, кто приходил к нему по делу, вне зависимости от занимаемого человеком положения, от его политических, литературных и ученых заслуг. Бонвиванство было написано на его округлых щеках, сквозило в плотоядных движениях его губ, – когда Эльсберг говорил, казалось, что он одними передними зубами жует сочную грушу и боится, как бы сок не потек на подбородок, – в его циничной усмешке: усмехались у него только губы и щеки, а глаза оставались серьезными. Взгляд у этого человека был сложным. Это взгляд матерого зверя – зверя, высматривающего добычу, уверенного в силе своей хватки и в то же время зверя пуганого, зверя травленого, зверя, которому все еще чудится засада, Я видел, как он, вертя своей похожей на усеченный конус лысой головой, дико озирался по сторонам, как опасливо поглядывал он порой на кого-либо из собеседников. Он приволакивал одну ногу, и этот его физический недостаток тоже придавал ему сходство с хищником. Когда он шел по Кузнецкому мосту, казалось, что это зверь пробирается, крадется в лесной чащобе по каким-то своим звериным делам. И лишь в редкие миги мне и другим его собеседникам удавалось поймать на его лице вдумчиво-участливое выражение.
   Настоящая фамилия Эльсберга – Шапирштейн. Его мамаша была известным в свое время московским зубным врачом. Маменькин сынок, Яша в годы юности мятежной любил жуировать, любил шиковать, любил карты, любил женщин, которых он приманивал не своею наружностью, никогда не отличавшейся особой привлекательностью, а деньгами и подарками, одевался у модного портного, стригся только в парикмахерской при Метрополе. Жалованья, мамашиной субсидии и литературных заработков на широкую жизнь, на рестораны и игорные дома, на дам и куаферов Яше не хватало. Однажды Яша проиграл в казино деньги артели писателей «Круг», финансовыми делами коей он ведал, оставил членов артели на бобах и заработал увесистую оплеуху, которую ему дал сгоряча Всеволод Иванов. За какие-то аферы Яшу посадили и послали подышать воздухом Севера. И вот вместо ресторанов и казино – извольте радоваться: рубка леса, баланда, спанье на нарах и прочие прелести лагерной жизни. Тут-то, должно полагать, и началась его азефова карьера. В один прекрасный день его, по всей вероятности, призвали и предложили: «Не хочешь ли, Яша, послужить нам верой и правдой? Послужишь – скоро опять будешь гулять по улицам красной столицы». Яша предпочел рубке леса благородное дело сыска. И вот он на свободе задолго до окончания срока, и вот он снова в Москве, он – один из самых кусачих рапповских критиков, постоянный сотрудник рапповского органа «На литературном посту». Наконец он становится ни больше ни меньше как секретарем генерального секретаря РАПП, сталинского гаулейтера в литературе Леопольда Авербаха. Вячеслав Полонский на страницах первой книги журнала «Печать и революция» за 1928-й год, лупцуя рапповцев, прозрачно намекнул на настоящее и прошлое Эльсберга: «Ж. Эльсберг… ух как темен!» Ж. Эльсбергу, как пижонски подписывался он тогда, величая себя Жаком, или Шапирштейну-Лерсу, – таков был еще один его псевдоним, – это было как с гуся вода. Но вот в апреле 1932-го года РАПП вместе с Авербахом, с «Ляпочкой», как его называли в интимном кругу, Сталин дал под зад коленом. Ляпочкину шатию-братию называли тогда: «Раппство, падшее по манию царя». Жак Эльсберг, он же Шапирштейн-Лерс, быстро остепенился. Теперь это был Эльсберг, сменивший меч критика на орало историка русской литературы, щедриниста и герценоведа, что, видимо, не мешало ему водить компанию, а заодно и послеживать за старыми друзьями. В 1934 году в серии «Жизнь замечательных людей» он выпустил книгу о Щедрине с посвящением «Леопольду Авербаху». Директор «Academia» Каменев порадел родному человечку (Эльсберг, по непроверенным сведениям, каким-то боком приходился Каменеву сродни): после разгона РАПП Эльсберг поступил на службу в издательство. «Тайный приказ», что на Лубянке, мог быть только доволен таким крутым поворотом в литературной судьбе своего слушальщика: РАПП уже не существовала, а издательство «Academia» не могло не привлекать лубянской любознательности: во главе его стоял опальный боярин, к нему туда частенько хаживали другие опальные бояре – Гришка Зиновьев, Смилга и еще кто-то; Каменев привечал инакомыслящих и неправоверных сочинителей и ученых и предавал тиснению их труды, которые вряд ли выдали бы в свет где-либо еще, – коротко говоря, каменевское издательство открывало широкий простор для произведения сыска. Знал ли Каменев, какого змия ласкает он на груди своей, и рассуждал ли он так, что, мол, все равно кого-нибудь да приставят, знакомый черт лучше-де незнакомого ангела, – это уж теперь навсегда останется тайной.