«Посидим минут десять и разбежимся», – пообещала крыска и конспиративно пронесла в Смольный две бутылки коньяка и дешевый торт «Шоколадный принц». Так и сделали: выпили по две рюмки и разбежались. На следующее утро, когда Шутов переступил порог своего кабинета, в нос ему шибанул острый запах гари. Оказалось, ночью здесь состоялся пожар – небольшой, но пожарную команду вызвать все-таки пришлось. Обгорел только стол Шутова. Причиной пожара, как установило следствие, была непогашенная сигарета, брошенная в корзину для бумаг. Шутову окурок принадлежать не мог: он за всю жизнь не выкурил ни одной сигареты. Но в тот же день Шутова с треском вышибли из горкома, а через месяц водворили в «Кресты». Дело против него о порче государственного имущества городская прокуратура сфабриковала в рекордно короткие сроки, судебный процесс длился пять минут, и был Шутов приговорен сразу к четырем годам заключения.
   Для него, как и для любого другого партработника, это означало абсолютный и необратимый жизненный крах.
   Отправили его на «химию» в колонию под Кингисеппом. На выходные разрешалось ездить домой. Через два года Шутова за примерное поведение выпустили, а еще через два он таинственным образом исчез не только из Ленинграда, но и из СССР. Говорили, что кто-то видел его в Федеративной Республике Германии, а потом в Южной Африке. Как его, судимого, с волчьим билетом, выпустили за границу да еще в капиталистическую страну, – до сих пор остается полной загадкой.
   Шутов появился в Ленинграде так же неожиданно, как и скрылся. Он поспел к смене вех: в конце 80-х он оказался очень нужным кадром, поскольку непосредственно попадал в категорию мучеников большевистского режима. Собчак с огромной радостью взял страдальца к себе персональным помощником. Но Шутов понадобился первому и последнему, кстати, мэру Ленинграда вовсе не из-за своей романтической биографии. Собчак оказался абсолютным невеждой в управлении городом. Впрочем, он и не собирался осваивать это трудное искусство. Для этого у него был Шутов с его ценным опытом партаппаратчика.
   Струве и Шутов стояли с краю толпы – в нескольких метрах от окна усыпальницы. Русский парижанин – холеный, в габардиновом костюме цвета кофе с молоком (Кристиан Диор, 8 400 новых франков); безукоризненная бородка a la Maupassagne аккуратно расчесана, лысина надушена одеколоном «Rastignaque» (120 франков). Свечку Струве держал, как полагается, в левой руке, крестился редко, но очень проникновенно. У Шутова видок был такой, словно его всего лишь час назад выпустили из «Крестов» после многолетней отсидки. Круглая голова с выпуклым крутым лбом упрямца острижена наголо. Взгляд пронзительно-оценивающий и нагловатый одновременно. Костюмчик он купил, очевидно, еще студентом и выглядел так, словно его штаны и пиджак долго и с удовольствием жевала корова. А вот ботиночки Шутов носил итальянские, из настоящей кожи, штучные ($300 за пару). Дорогой клубный галстук душил его мощную шею, и Шутов время от времени отпускал узел, а потом машинально затягивал его.
   – Что же вы не креститесь, Юрий Титович? – вкрадчиво спросил Струве. – Или коммунистическое прошлое не позволяет?
   – Не позволяет, – буркнул Шутов. – Хотя в детстве был крещен, как, очевидно, и вы. Но всегда полагал, что вера – штука интимная, не для балагана, не для рекламы и не для телевизора. Пусть даже рядом с покойником.
   – А куда деваться от телевизора, особенно когда хоронят знаменитость… – заметил Струве.
   – … И когда хоронящие тоже хотят стать немножко знаменитостями. Или пытаются с помощью телеящика убедить народ в том, во что он никогда при нормальных условиях не поверит, – согласился Шутов.
   – Вот как? Не одобряете, что Ельцин крестится? Или что ваш босс превратился в православного? – усмехнулся Струве. – Говорят, на Пасху он Всенощную отстоял, земные поклоны отбивал так усердно – паркет в Спасо-Преображенском соборе звенел.
   – Его дело. Мне все равно, – отрезал Шутов.
   Они помолчали.
   – Скажите, Юрий Титович, а кто эта? – Струве указал бородкой в сторону узкого арочного окна.
   Там спиной к свету стояла, опираясь на палку, невысокая худая старуха. Она с самого начала заняла это место, откуда можно было наблюдать за всеми, оставаясь в тени.
   – Вы должны ее знать! – удивился Шутов. – Это же графиня Новосильцева… Лариса Васильевна. Живет… – Шутов на мгновение задумался. – Живет в Париже на набережной Кэ д'Орфевр, номер дома не помню… в собственной квартире, занимает половину этажа, есть консьержка… телефон… центральное отопление, ванна… Окна на север.
   – Господи! Надо же – не узнал… – пожал плечами Струве. – В самом деле – графинька… Вы что – хорошо с ней знакомы? Бывали у нее?
   – Вовсе нет.
   – Откуда же такие подробности?
   – Сам не знаю, – Шутов пожал плечами. – Где-то прочитал или кто-то рассказывал. Само, наверное, запомнилось.
   – Так вы знаете, что Новосильцева – дочь публичной ммм… дамы и большевистского комиссара?
   – Это вы так про ее мать? – удивленно повернулся к нему Шутов. – У нас Евдокию Федоровну Новосильцеву – так… графиню… в девичестве фон Ливен… – да, именно ее – осведомленные люди считают весьма интересной личностью. Точнее даже – героической личностью. Достойная женщина, русская патриотка. Лучшая разведчица Генерального штаба царской армии.
   – А эти сведения у вас откуда?
   – Тоже где-то читал.
   – И опять само запомнилось? – усмехнулся Струве.
   – Конечно, само! – заверил Шутов. – Или кто-то рассказывал… Да уж не вы ли?! Да, вы и рассказывали!
   – Господь с вами! У меня, конечно, уже есть определенный склероз, но не до такой же степени. Да и видимся мы с вами всего второй раз в жизни. Что-либо забыть о нашей встрече или перепутать трудно, – укоризненно покачал головой Струве. – Значит, по-вашему, мамаша – женщина достойная… А вот в наших кругах ходит и такое мнение: изменница, нарушила присягу, данную Государю, спуталась с одним из палачей его семьи.
   В ответ Шутов хохотнул так громко, что на него неодобрительно оглянулись.
   – А ваши предки, в частности, дедушка ваш, достойный Петр Бернгардович, знаменитый профессор земли русской, – он разве не изменил Государю? – шепнул он своему собеседнику в надушенное ухо. – Когда приветствовал и прославлял Февральскую революцию? Или еще раньше – когда в числе первых активно распространял в России марксизм? Между прочим, активнее, чем Ленин: тот в те времена еще только пиво пил в Женеве и в Цюрихе. А Петр Бернгардович Струве в России и свои книжки писал о пользе марксизма, сочинял статьи против самодержавия, студентов смущал, интеллигенцию… Царь выслал его даже за границу.
   – Тогда были другие обстоятельства, – раздраженно ответил Струве.
   – Обстоятельства всегда, во все времена – одни и те же: всю жизнь мы обязаны выбирать, постоянно взвешивать «за» или «против». И всегда речь идет об одном и том же, – жестко заявил Шутов.
   – То есть? Что вы имеете в виду?
   – Или вы за народ – за его всегда бедствующее в России и всегда обманутое большинство. Или за его меньшинство – всегда жиреющее на крови большинства, всегда отвратительное и всегда преступное, – с неожиданной злобой тихо произнес пострадавший от Советской власти помощник ленинградского мэра. – Ваши предки сделали свой выбор в октябре семнадцатого. Вы – тоже, хотя и гораздо позже.
   – Да что это с вами? – удивился Струве. – Чем не угодил? Тем, что мой родитель, а потом и я всю жизнь посвятили борьбе за освобождение русского народа, Святой Руси от коммуно-жидовской диктатуры? А вы – уж не обижайтесь, милый друг, Юрий Титович, – вы этой диктатуре прислуживали. Ну, и как она вас отблагодарила? Вам понравилось в «Крестах»? Или вы были в ГУЛАГе?
   – Никита Глебович, я ведь очень вас уважаю, – сказал в ответ бывший зэк. – Я очень ценю и уважаю ваши старания, ваши благородные попытки спасти от кровожадных большевиков русский народ. Заодно и меня, конечно, как частицу народа, – хочу верить – тоже хотите спасти от диктатуры, которой вы дали только что столь емкое определение. Я прочел почти все книги, которые выпустил ваш отец, а теперь издаете вы. Я читал ваши статьи и эссе о России. И не обижайтесь, пожалуйста, но я скажу вам правду. Полагаю, что в школе или там в лицее у вас по истории была двойка, ну, может, тройка с минусом. Вы не знаете России. Вы не знаете и нас, ваших бывших соотечественников. Проблему той самой, как вы изволили выразиться, – «коммуно-жидовской диктатуры» – радикально пытался решить еще Сталин: частью в тридцать седьмом году, частью в сорок девятом. Правда, поработал плохо, в чем мы с вами и убеждаемся теперь каждый день. И вот та самая диктатура, только под другим названием – назовем ее «демократура» – снова захватила в России власть. Правда, под другим флагом – под полосатым, а не под красным. Не в флаге, конечно, дело. Они могли выступать и под черным, с черепом и костями, – никакого значения не имеет. Важно другое: они сегодня запустили те же механизмы разрушения страны, что и в семнадцатом – с поправкой на особенности исторического момента. А вы почему-то оказались на их стороне.
   – А вы на чьей? На чьей стороне референт Собчака? – тихо возмутился Струве.
   – На своей собственной. Я сейчас просто служу в государственном аппарате. Делаю конкретную работу. И вроде бы справляюсь, раз мне платят хорошую зарплату. За работу платят, а не за отсутствие или наличие каких-либо политических убеждений.
   И Шутов демонстративно повернулся к собеседнику спиной.
   «Ну какой же хам! – подумал Струве. – Причем хам – красный, враг. И не скрывает этого. Как это Собчак его до сих пор держит около себя?» Он почувствовал, как в нем нарастает желчная ненависть к красному хаму – к его наглым манерам, сиплому голосу, к его резонерскому безапелляционному тону, к его измятому костюму. Но что поделаешь – самое доверенное лицо мэра. И, пожалуй, единственный исполкоме реальный человек, который хоть что-то понимает в управлении городом и способен принимать решения.
   Струве знал, о чем думал. После победы демократов в России он побывал в Мариинском дворце, где размещается Ленсовет. С ужасом увидел шатающихся по коридорам или открыто распивающих коньяк в стерильных начальственных кабинетах толпу странных людей в замызганных джинсах, бородатых, с грязными волосами до плеч, от некоторых издалека сладковато пахло марихуаной. Он увидел людей, которые распоряжались теперь промышленностью, в том числе и военной, гигантского города, его системами жизнеобеспечения, коммунальным хозяйством, транспортом, продовольственным снабжением. Правда, Струве немного успокоился, познакомившись с новым самым большим, просто гигантским, управлением исполкома, где распоряжались городским имуществом. Здесь свое дело знали: дележка государственного имущества шла ежедневно и в большом темпе.
   – А правда, что вы пишете разоблачительную книгу о своем боссе? – вдруг спросил Струве.
   Шутов застыл на секунду.
   – Врут, собаки! – ответил он как можно пренебрежительнее.
   Священник и дьякон запели молитву на древний византийский лад, который больше тысячи лет сохраняется Русской Православной Церковью, снова зазвенело кадило. Служба кончилась.
   Настал миг гражданского прощания. К гробу подошел мэр. В усыпальнице разлилась тишина. Все знали профессора Собчака как настоящего златоуста и с интересом приготовились его слушать. Но речь его оказалась на удивление короткой.
   – Вот ушел еще один великий князь, еще одно воплощение ума, интеллекта, разума и мудрости России, – сказал Собчак, не принимая во внимание тот факт, что покойный никогда в России не жил и вспоминал о том, что он русский, лишь когда называл свои титулы. – Какая потеря для народа! – и профессор процитировал Лермонтова: – «И…и если посмотришь… с холодным вниманьем вокруг»… -
   Собчак замолчал, потому что неожиданно обнаружил, что больше ничего из этих стихов не может вспомнить. Такого с ним еще не бывало. Пауза длилась минуты три. После чего мэр потряс слушателей неожиданной концовкой своего по-спартански выразительного выступления: – «Если посмотришь вокруг»… то увидишь, что кругом одни черносотенцы, коммунисты и евреи. Угнетенные евреи, конечно! – поспешно добавил он.
   Наступило недоуменное молчание. Публика застыла, с трудом усваивая сказанное. Только Шутов нагло хмыкнул в тишине. Он отметил, что и старуха у окна саркастически усмехнулась. Жена мэра поспешила снять всеобщее состояние неловкости и недоумения и дала сигнал к прощанию. Первой подойдя к гробу «Аль Капоне», она поцеловала покойника в надушенный желто-синеватый лоб. К гробу образовалась беспокойная очередь. Струве и Шутов не двинулись с места.
   – Вы мне должны – просто обязаны! – больше рассказать о графиньке Новосильцевой! – шутливо потребовал Струве. – Что она здесь делает? Вы же все знаете – и что здесь происходит, и что в мире!
   – Милый Никита Глебович, откуда же мне все знать! – воскликнул Шутов. В усыпальнице возник гомон, и они тоже заговорили нормальным тоном. – Не знаю я, например, почему вы называете Новосильцеву «графинькой».
   – Так всегда называли ее мать. Но точно так же называли в свете и ее бабушку, и прабабушку. Прабабка, говорят, была любовницей Государя Николая Павловича, при этом будучи старше него в два раза. Но выглядела в два раза моложе… Такая у них порода – маленькие женщины, на вид хрупкие, но силой, нравственной и физической, волей не уступят иному мужчину.
   – Мужчине, – вежливо поправил его Шутов.
   – Да, конечно, мужчине – спасибо, – чуть поклонился Струве. – Знаете, – доверительно сказал он, – дома, то есть там, в Париже, все вроде знаешь, ошибок в языке не делаешь. А здесь, у нас в России, иногда смущаюсь. Будто сдаю экзамен по иностранному языку.
   Но Шутов не принял протянутую руку доверия, мало того – плюнул в нее.
   – Так ведь он для вас и есть иностранный, – безжалостно отметил он.
   Струве замолчал, раздумывая, обидеться или не обратить внимания на очередную хамскую реплику. Обидеться, значит, проявить слабость. Промолчать – значит, дать Шутову понять, что презирает его. Струве выбрал презрение, которое продолжалось всего несколько секунд, потому что Шутов снова заговорил:
   – Честно говоря, я не знал, что ее прабабка Дарья Христофоровна фон Ливен была любовницей Николая Палкина. А вот то, что она была родной сестрой графа Бенкендорфа – того самого, начальника Третьего отделения Тайной канцелярии Его Величества, шефа жандармов, я обнаружил только недавно. А чем еще интересны женщины фон Ливенов-Бенкендорфов?
   – У них, наверное, физиология особая. Вероятно, гипофиз вырабатывает повышенное количество гормона роста, – охотно продолжил Струве как ни в чем не бывало, словно и не обижался только что на красного хама. – В двадцатипятилетнем возрасте они консервируются и такими выглядят до сорока. Потом в сорок лет снова консервируются – и так до шестидесяти… А там уже до девяноста доживают и никто не догадывается, сколько им на самом деле.
   Шутов молча разглядывал старуху.
   – У нее, кажется, есть еще одно наследственное приобретение, – произнес он. – Та самая Дарья Христофоровна фон Ливен-Бенкендорф была профессиональной шпионкой и работала на своего брата в Лондоне, добывала уникальную политическую информацию. Умела при необходимости и интриговать в среде членов британского парламента… Агентесса влияния высшего класса.
   – Нет, я все-таки уверен – вы знаете все! И, конечно, то, что она здесь делает! – заявил Струве. – И вы также знаете, что я знаю, что вы знаете все! И не вздумайте отпираться! – шутливо погрозил он Шутову пальцем.
   – Ни в жисть, ваше высокоблагородие! – с дурашливым испугом заверил Шутов. – Но может, продолжим уже за банкетным, точнее, за поминальным столом?
   – Но для этого вы должны сесть рядом со мной!
   – Найдем возможность, – пообещал Шутов. – Банкет – пардон! – поминки организованы, по требованию мэра, очень демократически: каждый будет устраиваться, как хочет. Можно сидеть, где угодно, можно стоять, можно лежать по-древнеримски.
   Струве почувствовал, что его неприязнь к Шутову снова нарастает каждую секунду и скоро может стать невыносимой. Придется терпеть. Нельзя из-за ерунды портить отношения с одним из самых влиятельных людей в этом городе. Чутье старого журналистского тигра ему подсказывало: Новосильцева здесь неспроста. И Шутов, безусловно, знает о ней что-то весьма интересное и важное.
   Шутов действительно кое-что знал о Новосильцевой. Например, ему было прекрасно известно, что Новосильцева Лариса Васильевна после смерти матери в Париже жила замкнуто, в эмигрантских кругах почти не появлялась, в различных эмигрантских союзах, движениях и фондах не участвовала, в Церковь ходила всего три раза в год – на Рождество, Пасху и Троицу, у исповеди не бывала вовсе. Когда в Париж вошли немцы, она осталась, и ее часто видели в компании высоких эсэсовских чинов. Посему после бегства немцев Новосильцева должна была неминуемо подвергнуться позорной гражданской казни и в лучшем случае – стрижке налысо. Но вдруг вмешался сам генерал де Голль. Неожиданно к дому Новосильцевой на набережной д'Орфевр подъехал почетный кортеж с мотоциклетной охраной. Графинька уселась в черный ситроен с внутренней обивкой красного бархата, сиденьями красной кожи. Дверь автомобиля услужливо придерживал и захлопнул сам министр внутренних дел, который увез ее в Версаль. Там де Голль наградил дочь русских эмигрантов, путавшуюся с бошами, орденом Почетного легиона, а за что – официально не сообщалось. Но слухи шли. Якобы молодая графинька Новосильцева была личным агентом будущего президента Франции, который почти всю войну просидел в Лондоне, руководя оттуда по радио Сопротивлением, в то время как воевавших участников Резистанса во Франции немцы расстреливали пачками. Но их расстреляли бы еще больше, если бы не эта маленькая русская парижанка. Говорили и даже в каких-то газетах писали также, что у Новосильцевой, кроме де Голля, был еще один «любовник» по линии шпионажа – сам Лаврентий Берия, начальник советской тайной полиции.
   В России Новосильцева появилась неожиданно – когда всплыла тема поиска и обретения останков семьи и приближенных последнего российского императора Николая II. Останки якобы обнаружил в болоте под Свердловском помощник тогдашнего советского министра внутренних дел Гелий Рябов, который по службе писал речи и книги за своего шефа Николая Щелокова. Как только о находке под Свердловском, скоро снова переименованном в Екатеринбург, появились первые публикации, туда, на Урал, куда почти сто лет не было ходу ни одному иностранцу, вдруг прилетел государственный секретарь Соединенных Штатов Америки Джеймс Бейкер собственной персоной. Ссылаясь на устное разрешение самого президента Ельцина, высокопоставленный американский чиновник потребовал от местных властей предоставить ему всю информацию о скелетах, в то числе и ту, которая, как утверждал американец, хранится в сейфах местного управления КГБ. Какие-то почерневшие кости американцу показали, правда, на расстоянии, издалека. Но сейфы свои открывать не стали. Начальник свердловского УКГБ заявил, что распоряжение Ельцина открыть сейфы до них еще не дошло. Вот как только дойдет – откроют. Причем, немедленно! Депеши от Ельцина Бейкер не дождался и через день улетел – на персональном ТУ-144, который предоставил главе Госдепа США русский президент.
   Через два дня после отлета Бейкера в Свердловске появилась Новосильцева. От самого Питера ее сопровождали Владимир Онтонов, историк, лидер националистического движения «Русский патриот», и некий москвич Иван Иванович Иванов – темная личность, о которой Шутову подробностей узнать не удалось, но и того, что узнал, ему было достаточно. В Екатеринбурге Иванов несколько раз ходил в управление КГБ – свободно, как к себе домой, и четыре дня сидел в тамошнем архиве. После чего Новосильцева и ее спутники собрались и поехали в Пермь. Там она провела пять дней в гостинице «Россия», выбираясь в сопровождении Онтонова только вечером на пятнадцатиминутную прогулку перед сном. Иван же Иванович снова засел в компетентных органах, куда приходил к восьми утра и уходил после часа ночи. И вот сегодня Шутов узнает, какие документы изучал Иван Иванович и что интересного в них он нашел.
   Наступил кульминационный момент. Гроб закрыли крышкой, завинтили серебряными болтами, но заколачивать не стали. Всегда можно развинтить. «Зачем это? – почему-то подумал Шутов. – Уж не обманывает ли нас покойник? Через пару часов восстанет, явится на собственные поминки и выпьет рюмку водки за упокой своей души?» Представив себе эту картинку, он хмыкнул и стал потихоньку пробираться ближе к выходу.
   Снова зазвучала музыка, но теперь из переносного магнитофона «sanye», который кто-то поставил рядом с могилой князя. Под куполом Великокняжеской усыпальницы разлился «Реквием» Моцарта в исполнении хора Свешникова. Могильщики с трудом протиснули гроб в проем в каменном полу и теперь закладывали белоснежной мраморной плитой, на которой было выбито:
   Его Императорское Высочество
   Благоверный Великий Князь
   Владимир Кириллович
   Родился в Борго 1917 года Августа 30-го дня
   Скончался в Майами 1992 года Апреля 21-го дня
   Стукнул камень. Плита точно стала на место. Наступила тишина. Шутов подавил в себе хулиганское желание зааплодировать: спектакль закончился вовремя и без накладок.
   Леонида Георгиевна, чуть живая от усталости, что-то шепнула на ухо склонившемуся к ней Собчаку.
   – Да! – громко ответил он ей. – Сейчас! – и обратился ко всем: – Товарищи! Нет, пардон, – господа! Дамы и господа! – уточнил он. Ему кто-то подал мегафон. Искаженный голос мэра пронесся визгливыми волнами под сводами усыпальницы: – Вдова и родственники нашего дорогого покойного друга просят всех присутствующих, а также тех, кто не мог попасть в это помещение, но имеет пригласительные билеты, пожаловать на поминальный ужин в конференц-зал музея этнографии. Там будут столы. Повторяю: вход строго по пригласительным билетам или специальным аккредитационным пулам. После третьего звонка в банкетный зал никого пускать не будут. Это я вам говорю как мэр! У меня будет там порядок.
   Толпа зашумела и оживленно потекла к выходу.
   – М-да, – сказал Струве, догнавший Шутова, – похоронили-то беднягу князя через сорок дней после кончины. Где же сейчас его душа? – и шепнул Шутову на ухо. – И никакое он не императорское высочество, никакой не великий князь. Самозванец он…
   Шутов равнодушно отмахнулся.
   Скромный, на пятьсот персон, стол был накрыт в большом, гулком и безумно холодном лекционном зале музея, где стены облицованы черным мрамором. Из-за этого казалось, что гости собрались для поминок в одном гигантском склепе. Старые и очень старые заграничные русские еще помнили рассказы своих отцов и дедов о хлебосольной дореволюционной Москве, о лукулловых пиршествах в «Яре», «Балчуге» или «Славянском базаре», где в винных картах, подаваемых гостю, числились 200–300 марок коллекционных вин ежедневно. Но даже они были потрясены обилием и разнообразием поминального стола. А их советские, а нынче антисоветские соотечественники такого не видели даже в кино. Потом очевидец рассказывал, что видный демократ Пинхус Филипповский, крепкий сорокалетний толстяк с купеческой бородой, едва не упал в обморок, не сумев душой и разумом спокойно охватить поминальное великолепие. В демократе Пинхусе, очевидно, еще глубоко сидел скромный советский человек. Впрочем, к хорошему привыкаешь быстро. Всего через три с лишним года после поминок слабонервный демократ станет владельцем суперсекретного научно-производственного объединения «Гелиос», работавшего на советский космос и обгонявшего по качеству разработок в области оптики своих коллег из NASA лет на пятнадцать. Новый русский капиталист купил уникальное предприятие за чемодан желтых пустых бумажек – ваучеров. Их правительство Ельцина раздало всем руссиянам по одной штуке – они олицетворяли ту долю общественной собственности, которую клептократическое государство отвалило каждому отдельно: берите теперь на ваучер все, что нравится, и ни в чем себе не отказывайте. Ваучеры изобрел некто Чубайс – институтский приятель Пинхуса Моисеевича, оттого народ прозвал бумажки «чубайсами».
   На одну бумажку от госсобственности ничего не отрежешь. Скупить побольше подавляющая часть населения была не в состоянии, поскольку при Советах воровала фантастически мало. Посему владельцы продавали свои «чубайсы» скупщикам по дешевке. Цена бумажки сложилась твердая: один «чубайс» – одна бутылка водки.
   Немного потратившись на водку, новые русские, вернее, как было сказано, в основном, нерусские – ничтожная кучка в пятьсот-шестьсот человек на всю страну расхватали самые лучшие, самые наукоемкие заводы и фабрики, самые богатые нефтяные скважины, золотые прииски и много еще хорошего из того, что более семидесяти лет считалось неотъемлемой народной собственностью.