И она действует так, что он как бы теряет способность к сопротивлению. Хотя ему стыдно. Если б была какая-нибудь другая женщина - не такая красивая, не такая нарядная.
   - У меня сегодня день рождения, - говорит она. - И ты сделал мне большой подарок - открыл глаза, зашевелился. Я очень боялась за тебя. Ты сначала даже не реагировал на уколы...
   Это неверно. Он, конечно, реагировал. Но ему причудилось в глубоком обмороке, что это сестренка Антонина щиплет его, маленького, под столом. Ему много чего причудилось, когда он лежал в подполье.
   - Я два раза открывала продух, чтобы освежить тебя воздухом.
   А Михасю казалось, когда его обдувало из продуха, что он облысел и как будто от этого стынет голова.
   - Ну вот теперь хорошо. Молодец! Пойдем за печку. Брюки снимешь потом.
   Это очень торжественное слово для того, что женщина называет брюками. Михась только теперь заметил, что штаны сильно разорваны. Или это кто-то их изрезал.
   За печкой стоит жестяная ванночка, в которой обычно купают ребят и стирают пеленки. Она стоит на полу. А рядом ведро с горячей водой - на примусе. Вот что шипело, когда Михась сидел в подполье. И тут же мешок Михася. Конечно, это его мешок. Откуда он взялся?
   - У тебя там, я видела, зубная щетка и порошок. Почисти зубы. Можешь почистить зубы?
   - Могу. Только мне надо... только мне надо... выйти.
   - Выйти? Ну что же, выйди. Это очень хорошо. Только на улицу выходить сейчас нельзя. Выйди в сени. Там - ведро. Иди, не стесняйся. Ну что ты какой странный? Я же все понимаю. Я сейчас была бы доктор. Странный какой. А я тебя так уважаю. Даже люблю...
   Уж лучше бы она его не любила. И не говорила все это. И не была бы такой красивой. Откуда она достала его мешок?
   Михась уходит в сени. Он идет покачиваясь. Потом возвращается. И видит на стене большой портрет. Усатый, суровый мужчина в матросском бушлате, из-под которого виднеется полосатая тельняшка. Так это ж Бугреев Василий Егорович. И близко другая, тоже большая, фотография - Василий Егорович сидит рядом с женой Софьей Казимировной. Подле стоят их дети. Вот этот самый высокий, наверно, Виктор, а этого отец называл Егорушкой. На коленях у матери, конечно, Феликс. Такой же носастый, остроносый, как мать.
   Эти фотографии Михась видел здесь еще до войны. После, во время войны, он ни разу не входил в дом Бугреева. Как-то это не случалось. Всякий раз, когда он сюда приходил, они с Бугреевым встречались во дворе или в мастерской. Даже однажды летом, когда он ужинал у них, это тоже было во дворе под навесом. У них была там летняя кухня. Они и ели там. Только до войны Михась раза четыре или три был у них в доме.
   Теперь понятно, где он сейчас. И эта женщина - просто Ева. Что же Феликс говорил, что она как конь. Она как киноартистка. Да и не всегда еще увидишь в кино такую красивую.
   - Голову я тебе помою. А дальше, если стесняешься, сам мойся. Но сними брюки. Я их сейчас же выстираю и потом постараюсь починить.
   За печкой, над умывальником, на стеклянной полочке стояли разные затейливые флакончики и лежали два куска мыла; один - в обертке, другой уже начатый. Вот отчего у Евы такие душистые руки. От немецкого мыла. Это нетрудно угадать по обертке, что мыло - немецкое.
   "У нее пестрота в голове, - вспомнил Михась слова Василия Егоровича. Разные кофточки и побрякушки".
   Что-то недоброе блеснуло в сознании Михася. И он даже заметил, искоса взглянув на Еву, что она, пожалуй, не такая уж во всем красивая. У нее в лице, где-то у рта, какая-то простоватость, что ли. И она, как девочка, слегка шепелявит. А на носу - веснушки и красноватые черточки. Она, наверно, какой-нибудь едучей мазью выводит веснушки. И губы чуть вывернутые некрасиво. Но это уж Михась все осветил тем недобрым, что блеснуло в его сознании, заметил то, что совсем почти незаметно. И сам подумал, что не прав, покорно наклонив голову над тазом, поставленным рядом с ванночкой.
   Ева осторожно и как-то особенно ласково моет ему голову и говорит певуче:
   - Боже мой, боже мой, как же мы будем жить, Михась? Ведь это все не жизнь, а какой-то сплошной кошмар. Если кому-нибудь рассказать, никто не поверит. Я уже какую ночь не сплю и все-таки двигаюсь, что-то делаю. А что я делаю, я сама не знаю. Софья Казимировна мне вчера сказала: "Ты какая-то деревянная. Ты забыла мужа, как будто его совсем не было. И на похоронах ни слезинки не проронила. Я, говорит, удивляюсь". А я сама удивляюсь, Михась. Если б не ты, я, пожалуй, ушла бы куда-нибудь, убежала. Может быть, даже утопилась в Березине, если б не ты.
   Михась молчит. Он догадывается, давно, еще запертый в подполье, догадывался, что произошло что-то непоправимо тягчайшее. Но что именно не решается спрашивать.
   И вообще ведет себя странно. Когда Ева не разрешила ему выходить сейчас на улицу, он понял, что это небезопасно. Однако опасности в полной мере не ощутил, не встревожился. Он как бы беспрекословно покорился Еве. И терпеливо ждал, что произойдет еще что-то, когда он все узнает и будет действовать соответственно обстоятельствам.
   Он многое все еще воспринимает как сквозь сон. И даже мыло это немецкое, в немецкой обертке, которым намыливает его сейчас Ева, не возбуждает в нем никаких неприязненных вопросов, вроде - откуда она его взяла?
   Упоминание о похоронах, которые были, должно быть, вчера, также не сильно задевает его. Хотя ему понятно, что хоронили, наверно, Василия Егоровича. А Феликс где? Но об этом тоже не спросил. Удивился только, что Ева считает, что он, Михась, будто бы спас ее от чего-то, что она бы утопилась в Березине, если б не он. Что она - влюбилась в него? Как это может быть? Как она могла бы в него влюбиться, в такого грязного, наверно, страшного, в царапинах? Глаз, разбит, и нос распух. Губы болят от горячей воды. И в ухе ноет.
   - Софья Казимировна думает, что только у нее человеческие чувства, почти всхлипывает Ева. - Господи, да я только не могу высказать. И не могу плакать.
   Вот это упоминание о Софье Казимировне вдруг пугает Михася. Ничто не могло бы, кажется, его больше испугать. Он поднимает мокрую, намыленную голову:
   - А где она - Софья Казимировна?
   - В гестапо.
   - В гестапо? Забрали?
   - Нет, вызвали. Ее уж два раза вызывали. И в полицию, и в гестапо. И меня вызывали...
   Это подло, нехорошо, но Михась вдруг чувствует некоторое успокоение от того, что Софьи Казимировны нет, что ее вызвали. Хотя, конечно, он не желает ей несчастья. Это страшно, что ее вызвали в гестапо. Но еще страшнее было бы Михасю встретить ее вот сейчас здесь.
   Уж легче было бы встретиться с полицаями или с немцами. Безоружный, он кидал бы в них кирпичи. Раньше чем они убили бы его, он покалечил бы их. Пусть бы вошел сейчас сюда, например, Шкулевич Микола. Не страшно. Пусть бы он вошел с немцами. Ничего особенного.
   А с Софьей Казимировной Михась, пожалуй, не смог бы встретиться! Не смог бы посмотреть ей в глаза. Всех убили - и сыновей ее и мужа. А он, Михась, остался живой. И он - виноват. Конечно, ей кажется, что это он во всем виноват. Она называла его Иродом. Выходит так, что он действительно как Ирод.
   - Ну вот я вымыла тебе голову, - подает Ева полотенце. - Теперь мойся, если можешь, сам. И не стесняйся. Я не буду смотреть на тебя. Потом осмотрю. А сейчас мойся. Я отойду. Только сними брюки. И трусики сними. Я их постираю и постараюсь починить. Мойся. И рубашку постираю.
   Ева не уходит в другую комнату. Она тут же, в двух шагах от Михася, принимается стирать в деревянном корыте его рубашку, штаны и трусы. Слышно, как чавкает материя в мыльной воде. А он за печкой моется в детской ванночке, стараясь не сильно сгибать колени.
   - Боже мой, боже мой, - говорит Ева, но в певучем ее говоре два слова превращаются в одно - "божмо". - Ты представить себе не можешь, что мы тут пережили с Софьей Казимировной, что она, бедняжечка, пережила. И еще будет переживать. Ведь ты подумай, подумай - три сына и муж. Никого не осталось. Ну кто я ей? Чужая. Вчера идем с похорон, она говорит: "Зачем теперь жить? Кому, говорит, я нужна?" И сегодня всю ночь плакала. Все звала Феликса. Не мужа, а Феликса. Страшно кричала: "Подойди ко мне, Феликс, касаточка моя, голубок мой". Я даю ей валерьянку, а она отталкивает. Разбила пузырек. Просит: "Дай мне отраву. Успокой мое сердце, если ты не могла спасти Феликса". Феликс не сразу умер. Он еще три часа жил. Я ему сделала два укола... А тебя мы только утром нашли. На рассвете. Там, за сторожкой, ты заметил, был сарайчик для дров? Тебя забросало во время взрыва досками и поленьями. Мы нашли тебя и сначала думали, что ты - тоже... Но ты молодец. Ты мне сразу хорошо подышал на мое зеркальце. Потом я послушала сердце. У тебя хорошее сердце, сильное. И вообще ты молодец. Мойся, я сейчас...
   Ева куда-то уходит. Слышно, как она открывает скрипучую дверь. Ее долго нет.
   Михась уже вымылся. Чистит зубы под умывальником. Голый стоит над тазом, накинув только полотенце на плечи. И его неожиданно смешит забавная мысль, что партизанам, отправляясь на операцию, пожалуй, следует брать с собой хотя бы запасные штаны. А то - мало ли что может случиться. Вот как сейчас. Кто бы мог это предвидеть?
   У Михася, впрочем, и в отряде нет запасных штанов. Почти все, что у него есть, он забрал с собой. На базе, в землянке, остались только маленькая карманная книжечка, которой он был награжден, - "Спутник партизана", и пистолет тэтэ - у Мамлоты.
   Мамлота и, наверно, сам Казаков соображают сейчас, как выяснить, куда запропастился Михась. Они думают, может быть, что его уже забрали в гестапо и пытают. И в отряде тревожатся, как всегда в таких случаях, не выболтает ли партизан чего-нибудь лишнего под пытками. "Ведь все-таки пацаненок, - думает, наверно, сейчас Мамлота о Михасе. - Ну что с того, что комсомолец? Комсомолец, еще не утвержденный райкомом. Можно сказать, еще и не комсомолец".
   Михасю обидно, что Мамлота может держаться такого мнения о нем. "Не знают своих кадров, - думает Михась о Мамлоте чужими словами, кем-то когда-то давно произнесенными в его присутствии. - Не изучают свои кадры. Поэтому и считают еще пацаненком. Если человеку тридцать лет, так они считают, что он уже все прошел и нигде не струсит. А если человеку шестнадцать, так они уже начинают подозревать".
   Как бы там ни было, а в отряде сейчас многие, наверно, сильно волнуются. Думают, наверно, что Михася уже какой день пытают в гестапо.
   А Михась, голый, даже без штанов, стоит вот под чужим умывальником и, как дома - у себя в отряде, чистит зубы. Губы сильно болят, когда их растягиваешь щеткой. И в левом ухе что-то подергивает. Но больше как будто нигде не болит.
   Только из колена опять сочится кровь. Это уж не так страшно. Страшно, что он - без рубашки и без штанов, голый. Если что случится, он действительно тут окажется как рыбка на сковородке. И смешно - партизан без штанов.
   В таком виде в насмешку немцы могут его и повесить в случае чего. Нет, это он, конечно, ошибку допустил, что так просто согласился снять рубашку и штаны.
   И что это он вдруг расчувствовался перед этой красавицей Евой? Первый раз ее увидел и расчувствовался, согласился на ее заботы, как ребенок. А у нее вон на полочке и правда все немецкое - разные пузырьки и коробочки.
   На одной жестяной нарядной коробочке по-немецки напечатано: "Kola-Edelbitter-Schokolade".
   Михась уже знает, что это за штука. Это такой шоколад немецкие офицеры, особенно летчики, едят, чтобы не спать, когда не надо.
   Михась уже пробовал под Борисовом такой шоколад, когда делали налет на немецкий аэродром.
   В этой коробочке, которую он держит сейчас, уже нет шоколада - лежат пуговки какие-то, иголки.
   Михась с презрением рассматривает еще разные, явно немецкие, банки и пузырьки на полках. И вздрагивает, когда снова открывается дверь.
   Это возвращается Ева.
   - Все в порядке, - говорит она. - Мойся спокойно. Никого вокруг нет. Я опять кругом обошла. И с пригорка посмотрела. Мойся, Михасик, мойся.
   Ева опять подкачивает примус. Он сильно шипит. И от этого шипения кажется, только от этого шипения - Михасю вдруг снова делается нехорошо.
   Михась даже плохо слышит, что еще говорит Ева. Ему хочется лечь, а то он сейчас упадет, как падал в подполье, когда хотел встать.
   Михась ищет, на что бы лечь. И ложится на пестрый, сплетенный из тряпок, мокрый подле ванночки половик.
   15
   Михась лежит и слышит только, будто в полусне, как чавкают его штаны и рубашка в мыльной воде да стучит о край корыта стиральная доска под сильными руками Евы. А что она изредка теперь говорит - не слышит.
   Но вот еще один голос он улавливает гаснущим сознанием - резкий, режущий слух голос. И с истинным ужасом узнает его.
   Узнает и приподымается на половике, прислушиваясь. Во рту становится сухо.
   - Что это ты вдруг взялась стирать? Сегодня такой день у тебя.
   Это говорит Софья Казимировна. Конечно, это она говорит.
   Михась не расслышал, как вошла "эта женщина". А Ева сказала, что вокруг никого нет. Но если "эта" незаметно вошла, то может так же войти сюда и всякий другой. И немцы и полицаи могут войти. И пусть бы лучше уж они вошли, только не Софья Казимировна. Что он будет теперь делать, когда она увидит его? Что Михась скажет ей? Как он поглядит на нее?
   - Штаны ему стираю. И рубашку, - отвечает Ева. - Все, смотрите, какое грязное, рваное. В крови.
   - А где он сам, Ирод? Все там?
   - Нет, он вылез. За печкой.
   - Сам вылез?
   - Сам.
   - Значит, может? Ходит?
   - Плохо, - вздыхает Ева. - Ему надо бы еще полежать. Хоть недельку. И питание ему бы надо усиленное.
   - Усиленное, - повторяет свистящим голосом Софья Казимировна. Усилишь! Опять пойдешь свои кофточки немецкие менять на сахар да яички?
   - Я сегодня рису выменяла и опять сахару и муки. Отдала старый пиджак Виктора, - виновато произносит Ева. Должно быть, и она боится Софьи Казимировны. - Ну что вам в гестапо сказали, мама?
   Софья Казимировна молчит.
   Ева сливает воду из корыта в ведро. Снова наливает воду в корыто, на этот раз холодную, из ушата.
   Ушат такой же, как стоял в сторожке, когда Василий Егорович вытапливал тол. Может быть, это тот же самый ушат.
   Михась видит его из-за печки. Нет, пожалуй, тот ушат не мог сохраниться. И тот черный был, закоптелый. А этот желтоватый, новый.
   - Что мне сказали? Что они мне могут сказать? Только стуком стучат, угрожают, пистолет показывают, будто вот сейчас застрелят. А я говорю: стреляйте, мучайте. Ничего теперь не боюсь. И жизнь мне моя не мила без родных моих деток и мужа моего дорогого, единственного. Чем, спрашивают, был произведен взрыв? Где достали, кричит, взрывной матерьял? Я им говорю: не знаю, не могу знать. Думаю, мол, однако, что мина старая в железном ломе попалась, с каковым имел дело мой покойный муж - механик. Говорю это им и опять слышу голос Василия Егоровича. Ведь слова эти, золотые слова, он мне сам говорил не однажды. Внушал. Бывало, ночью лежим мы с ним, а он мне говорит. Что мы делаем, говорит, там за сторожкой или на кладбище, Софушка, этого, в случае чего, ты не знаешь, не должна знать. Не положено, говорит, тебе это знать. Это, говорит, строжайший секрет для пользы родины. И ничего, говорит, со мной не может особенного случиться. Не должно случиться. Но если все-таки непредвиденно случится, пойми, говорит, и запомни одно. Пойми и запомни... А я, дура старая, бывало, кричу ему: замолчи! Не желаю, мол, слушать твои прокламации. А он ведь не о себе заботился. Он, любезный друг, обо всех о нас заботился, каковые останутся жить после него. А зачем мне жить? Зачем нужна мне эта жизнь - без детей и мужа, как осине на ветру, как осине?
   Софья Казимировна плачет.
   Михась это слышит, приподнявшись на половике. Он даже представляет себе, как она уронила голову на стол, обхватив его края сухими, старушечьими руками. Стол трясется.
   - Мама, мамочка, - подходит к ней Ева, и слышно, как целует ее. - Вы покушайте. Вы ведь с утра ничего не кушали. Я яички принесла, сварю. Ведь сегодня, вы сами вспомнили, день моего рождения.
   Михась дрожит, остывая после горячей воды. И от нервного напряжения.
   Обе женщины, должно быть, забыли о нем. И, пожалуй, хорошо, что забыли. Но все-таки ему неудобно, неловко вот так без одежды здесь лежать, прикрытому только полотенцем.
   - Не могу я, ничего не могу. Крошки в рот не могу взять, - стонет Софья Казимировна. - Не могу я больше жить.
   И снова плачет, колотясь головой об стол.
   Ева отходит от нее. Полощет в корыте в холодной воде выстиранное. Потом развешивает над теплой плитой.
   Михась определяет это по тому, как провисает веревка, один конец которой протянут за печку.
   - Феликс, мальчик мой, кровиночка моя, голубок мой добрый, - причитает Софья Казимиревна. И вдруг умолкает. Почти спокойным, сердитым голосом спрашивает, увидев у люка грязную стеганку Михася: - А это чья?
   - Его, - почему-то шепотом отвечает Ева.
   - А он что, спит? Опять без памяти? - встает Софья Казимировна, направляясь, должно быть, за печку.
   - Нет, он моется. Мылся, - в странной растерянности говорит Ева. Наверно, она сама еще не может предугадать, как отнесется сейчас к Михасю Софья Казимировна. - Он совершенно раздетый.
   - Голый, что ли?
   - Конечно. Вот я постирала. Просохнет. Хочу починить.
   - Да ты что, девка, сдурела окончательно? - возмущается Софья Казимировна. Голос ее теперь хорошо похож на тот, которого всегда так боялся Михась. - Он же у тебя простудится, простынет, стручок окаянный. Медик еще называешься! Как же может он сидеть там голый столько времени! Ты хоть голос подай свой, Ирод, - обращается она уже к Михасю.
   - Я, я, - заикается Михась. - Я сейчас уйду.
   - Никуда ты не уйдешь, змей подколодный, - угрожает Софья Казимировна. - Никто тебя не выпустит. И не надейся.
   От этой женщины вообще-то можно ждать всего, если даже Ева ее боится. И Михась ни на что хорошее сейчас не надеется.
   - Мучитель ты проклятый, - продолжает Софья Казимировна. - Уж когда ты стал к нам ходить, я заметила тебя. Хитрость твою заметила. Как телок к корове все жался к нам. Выглядывал. Соблазнял. Матери бы твоей не было в родах счастья, стручок поганый...
   - Его мамашу убили немцы, - вдруг решительно и резко вмешивается Ева. Это Василий Егорович говорил. Мне и Феликсу говорил. Его мамашу немцы штыками закололи. На его глазах.
   - А ты что меня учишь, что мне говорить? - кричит уже на Еву Софья Казимировна. - Медик недоученный! Он сколько времени у тебя голый сидит. И чего ты хочешь ему починять? - трогает и трясет мокрую одежду на веревке. - Что тут можно починить? Одни тряпки.
   - Но в чем же он пойдет?
   - "В чем пойдет, в чем пойдет", - передразнивает Софья Казимировна. Ты спроси его, зачем он приходил? Кто его. Ирода, звал сюда больных людей тревожить? Кто его просил в партизаны людей уводить? Кто его просил, Ирода?
   Она опять плачет.
   Михась слышит за печкой какое-то громыхание.
   Это она, плача, выдвигает тяжелый ящик комода:
   - На вот, дай ему. Пусть он наденет, зверь лесной, рубашку Василия Егоровича. И вот подштанники. Брюки в шкафу. Достань брюки. Дай ему.
   Большей муки и пытки, пожалуй, нельзя было бы придумать для Михася, как вот заставить его сейчас надеть одежду человека, в чьей гибели он считает виновным себя. Ведь правда, это он первый подал мысль вытапливать здесь тол. И Василий Егорович и Феликс погибли. А он, Михась, остался и вынужден, просто вынужден одеться вот в эти вещи Василия Егоровича. Другого выхода нет. Действительно, Ева едва ли сможет починить штаны и рубашку Михася.
   - А это что? - пинает Софья Казимировна грязные, рваные башмаки. - Куда он в них? И кто их починит?
   - Я хотела ему дать сапоги Виктора, - робко и вопросительно говорит Ева. - Они тоже в шкафу...
   - Разве ты их не обменяла? Тут же летом женщина спрашивала, не меняет ли кто-нибудь сапоги на муку. Ты держала их в руках...
   - Нет, я не хотела их обменивать. И продавать не хотела. Я хотела их сберечь. Может быть...
   - Ничего мы не сберегли, ничего. Только самих себя. А кому мы нужны? с плачем выкрикивает Софья Казимировна. - Кому я нужна, старая, уже больная? Ну, веди меня, Ирод, в партизаны. Пусть партизаны посмотрят на меня. Пусть они меня застрелят. Или немцы пусть застрелят меня. Даже немцы меня не хотят застрелить. Только выспрашивают. Говорят: "Идите, потом опять вызовем". Чего-то еще хотят у меня выспросить... Ну чего ты стоишь? Выкатила глазищи свои, - кричит она Еве. - Дай ему сапоги. Пусть их носит хотя бы на память о Викторе. И портянки ему дай. Вон Феликса, - плачет, не сразу может выговорить, - вон Феликса шерстяные носки...
   И вот Михась, уже облачившись во все сухое, теплое, надевает сапоги Виктора. Он, чего греха таить, еще совсем недавно мечтал о сапогах, но не о таких, а много похуже, о кирзовых и не новых, какие выдали, по приказу Казакова, Петьке Замковичу. А надевает он сейчас роскошные хромовые сапоги, почти точно такие, какие он видел еще до войны на ногах начальника районной милиции Тихомирова.
   Михась надевает сапоги, но радости не испытывает. И опять говорит:
   - Я сейчас уйду.
   - Никуда ты не уйдешь. Ирод, - повторяет Софья Казимировна. - Только что мы с тобой отводились. Только что ты отудобел. И все равно ты еле живой. Ты выйдешь и тут же упадешь, турок несчастный. И еще одно горе тогда нам сделаешь. Немцы или полицаи поднимут тебя - и опять нам горе. Укрывали, скажут, партизана. И опять потащат нас в гестапо. Из-за тебя. Никуда ты не выйдешь. Ни за что. Ни под каким видом. Слышишь?
   Михась молчит. Чувствует, как из колена сочится кровь. И теперь это тревожит его больше, чем час назад, - кровь пачкает чистое белье, просочится сквозь брюки.
   Он чуть загнул голенища сапог, чтобы они не касались ссадин на коленях. Желтая кожа подклейки красиво обозначилась на черных голенищах. Так фасонисто носили сапоги в их деревне, в Мухачах, молодые парни. Михась когда-то мечтал о таких сапогах. Но сейчас ничто не радует, не может обрадовать его.
   Софья Казимировна смотрит в окно. На лице ее застыла тоска.
   А Ева, наклонившись к уху Михася, шепчет:
   - Подожди еще минуточку. Покормлю ее, уложу отдохнуть и сделаю тебе перевязку. У меня прекрасная мазь. А на Софью Казимировну не обижайся. Она чудесная женщина. Чудесная. Хотя я тоже иногда ее боюсь. Не могу привыкнуть.
   Софья Казимировна, постояв у окна, уходит за перегородку. Ложится.
   - И ты приляг вот здесь, - говорит Ева Михасю и показывает на узенькую кровать рядом с ходом в подполье. - Здесь Феликс спал. И тебе будет удобно. Если что-нибудь, ты - опять туда, - кивает на крышку люка. - Но пока все спокойно. Можешь не тревожиться. Сапоги давай снимем пока. В сапогах на кровати не лежат...
   Этого уж можно было бы и не говорить. Михась сам знает, что на кровати не лежат в сапогах. Но он молчит.
   Ева присаживается перед ним на корточки, когда он садится на кровать, и стягивает с него сапоги, сперва один, потом другой.
   - Теперь ложись. И не обижайся на Софью Казимировну. Не всякий может пережить, что она сейчас переживает. Она может даже рассудка лишиться... А это морковный сок, - ставит на табуретку перед кроватью наполненный до краев стакан. - Все время пыталась поить тебя с ложечки. Теперь пей сам. Только медленно пей, не торопись. Тебе много есть пока нельзя...
   Ева уходит за перегородку и скоро снова появляется.
   - Если скучно, полистай вот эти журнальчики, - кладет на табуретку большую кипу немецких разноцветных журналов. - Что будет непонятно, переведу.
   И опять уходит.
   Михась оглядывает комнату. На подоконнике - фиолетовый цветок. И рядом с ним примостилась на солнышке Феклуша.
   Этот цветок должен был здесь стоять, когда все спокойно, когда можно заходить во двор без опаски.
   Михась недавно еще старался с улицы разглядеть его. Было все спокойно.
   Михась протягивает руку к стакану. Рука дрожит. Но он берет стакан, крепко держит, отхлебывает сок. Обратно ставит на табуретку.
   Перелистывает журнал. Видит в журнале большой, во всю страницу, портрет Гитлера. Он уже много раз его видел. Видел даже крупнее этого портреты в красках, висевшие в немецких комендатурах - кажется, в Слуцке и еще где-то.
   Перелистывает дальше. На фоне развалин какого-то города идет колонна пленных. Наши шинели. Грязные, заросшие лица... "А может, и отец твой уже в плену, - вдруг вспоминает Михась слова Сазона Ивановича. - Много он наших в плен побрал". Внимательно вглядывается в лица пленных. Нет, все незнакомые.
   На узком цветном снимке - базар, опять же среди развалин, может быть даже где-то у нас, в Белоруссии. Прямо на земле у нехитрого своего товара сидят закутанные в платки пожилые и молодые тетки. У одной в высоко поднятой руке часы-ходики.
   А рядом, на другой странице, на цветном же снимке, - красивые белокурые девушки в купальных костюмах у моря. Одна закинула голые ноги на гнутые поручни кресла и держит в тонких длинных пальцах дымящуюся сигаретку. Прическа у нее, как у Евы.
   Вдруг что-то недоброе опять блеснуло в сознании Михася. И он сам воспротивился было этому. Ева добрая, милая, красивая. Софья Казимировна сказала будто между прочим, что Еве пришлось обменять свои кофточки и еще что-то на продукты, на сахар. Она поила Михася чаем с сахаром, когда он был без памяти. Она помогала Василию Егоровичу. Даже сама, одна вытащила из болота бомбу. И все-таки...
   И все-таки, глядя на этот снимок, на эту девушку с сигареткой, с прической, как у Евы, Михась проникается почти неприязнью к Еве. И эти журналы немецкие она где-то набрала. И подражает потаскушкам из этих журналов.
   Михась опять рассматривает снимок, на котором тетка, закутанная в теплый платок, продает, должно быть, часы-ходики.
   За перегородкой стонет Софья Казимировна. Потом кого-то ругает. Может, снова ругает Михася. Нет, не похоже.