Всего больше в поезде его удивил разговор о студенческих волнениях. Хотя вели его отнюдь не студенты. И даже не молодые люди, а двое пожилых мужчин и дама, тоже, как говорится, тронутая инеем времени, полная, седая, может быть, хозяйка какой-то мастерской, потому что один раз она сказала, что, "когда хороший клиент, я уже не доверяю моим мастерицам".
   - Эти паршивые студентики, - страдальчески поджала она губы, откинув газету, - обязательно добьются, что нас опять завоюют турки или еще кто-то. Ведь никто не знает, чего они добиваются, эти несчастные студентики. Всех бы их отправить в солдаты...
   - Но вы изволили сказать, мадам, в том смысле, что опять, даже употребили слово "турки", - обратился к ней могучий широкогрудый мужчина, только что опрокинувший в рот лафитник водки и понесший было к усам кружок колбасы. - Разве турки, извиняюсь, уже завоевывали нас?
   - Ах, оставьте! При чем здесь турки? - сердито покраснела дама. - Я вовсе не о турках говорю, а о студентах. Ведь бог знает что вытворяют, если верить прессе.
   - Их подстрекают. И изнутри и извне, - вставил свое слово третий собеседник, маленький старичок. - Разве бы они, мальчишки, надумали такую грубость, как здесь приводят? - ткнул он пальцем в газету. - Разумеется, их подстрекают. И, понятно, не без иностранных денег. А зачем, позвольте вас спросить, зачем они нам нужны, все эти университеты и тем более, как теперь модно выражаться, инс-ти-тю-ты? Не готовы мы к этому еще. А ведь сейчас даже девиц у нас начинают обучать чуть ли не инженерному делу. И даже медицине. А раньше ничего подобного не было. И как-то жили. И здоровее были. Никто, например, не знал, не слышал такого слова, как "рейдекулит".
   - Да уж действительно, все такие образованные стали! Ни к кому не подойди, не подступись, - скривила губы дама. - Уже теперь не разберешься, где варнаки и где студенты. Все они одинаково политические.
   "И что ей такое сделали студенты?" - удивлялся Бурденко, лежа на верхней полке. Ему хорошо были видны оттуда лица собеседников, расположившихся на нижних полках, но непонятно было их раздражение. И неправдоподобно карикатурной казалась глубокомысленная глупость этой дамы и маленького старичка, должно быть, ее супруга, все время как бы подогревавшего никчемный разговор.
   Не надо, однако, думать, что глупость сама по себе ни на что не годна. Из ее массивов на протяжении всей истории человечества неглупые авантюристы извлекают немалые доходы. Только кому на пользу они?
   Бурденко обуяла печаль. Он думал о Кире, о том, кого же это на станции разыскивала Кира и почему у нее был такой растерянный, как будто даже виноватый вид? Он по-прежнему сердился на нее, даже сильнее сердился, чем прежде. И в то же время испытывал что-то похожее на тоску.
   - А теперь поглядите сюда! - будто безо всякой связи с началом разговора почти выкрикнул и кивнул на окно широкогрудый мужчина. - Вы глядите, как гибнет окончательно наша сибирская природа: ведь мелеют реки, глохнет рыба. Из леса, откровенно вам говорю, уходит зверь. А почему? Пожары. Никто ничем не дорожит. Охотник выстрелил, куда упал горящий пыж, ему уже неинтересно. Да чего далеко ходить: Байкал мелеет. Вырубают лес по его берегам разные, извините, негоцианты. Я писал об этом в Иркутск генерал-губернатору. И вы знаете, что мне ответили? Стыдно сказать. Губернатор - я ему в глаза бы это сказал - чурка с глазами. Привезли его из Петербурга. Он тут побудет и уедет. Разве ему дорога наша сибирская природа?
   Широкогрудый мужчина возмущался бесхозяйственным управлением Сибирью, хищнической порубкой лесов и тоже, кажется, ругал - не очень понятно за что - студентов. Но было в нем, во всей его могучей фигуре и даже в том, как он выпивал и закусывал, что-то на редкость симпатичное, располагающее к нему. И особенно Бурденко запомнил, как он сказал, когда дама опять заговорила о врагах отечества:
   - Боже мой, а кто же оборонит нашу обширную империю от дураков и хищников? Ведь только себе на лапу все тянут и готовы друг дружку загрызть...
   - Распустился народишко, это верно, распустился. Ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай не верит, - вроде сочувствуя широкогрудому, сказал маленький старичок. - Нужен крепкий государственный кулак, чтобы всех вот так поставить на свои места. А государь наш мягок, слишком мягок. Вот августейший его папаша Александр Третий - это был государь, который мог...
   - Словом, тоскуете по палке? - в упор спросил старичка широкогрудый.
   И вдруг выяснилось, что они совсем не единомышленники.
   - А вы чего же, без палки, думаете, можно порядок навести, хотя бы даже с этими студентами?
   Это грозно спросила дама, как бы беря под защиту маленького старичка, своего супруга.
   Бывший студент Бурденко, не во все вникавший в этом разговоре, все-таки воспринимал его как продолжение собственного несчастья, как продолжение чего-то, в чем он повинен, хотя и не знает еще в точности всей меры своей вины.
   Широкогрудый, должно быть, допил водку, встал, выпрямился, даже потянулся, потом положил свою огромную руку-лапу на плечо все еще лежавшего на полке Бурденко и спросил:
   - А вы, извиняюсь, молодой человек, на какой, так сказать, должности находитесь? Вы не студент случайно?
   - Нет, я не студент, - сказал Бурденко несколько растерянно. - Я начинающий фельдшер. Еду в Нижнеудинск.
   - О, это прекрасно! - будто обрадовался мужчина. - Начинающим быть всегда хорошо. Кончать - вот это верно, никому не охота. Я тоже вроде ваш, ну, не коллега, а вроде того. Я ветеринар-самоучка и отчасти коновал. Но много еще чем интересуюсь. У меня тут, под Нижнеудинском, зверопитомник. Небольшой, в лесу. Милости просим ко мне, если будете рядом. Зовут меня Платон Устинович Сороковой. Уже тридцатый год пошел, как я сюда прибыл. И вот, как вы, тоже был начинающий. Правда, я не так, как вы, сюда ехал. Не с такими удобствами. И палку эту, о которой вот мечтает этот старичок, я, так сказать, испробовал на себе, пожалуй, даже вполне достаточно. Но обратно ехать отсюда не пожелал. Умный человек в Сибири не пропадет...
   У станции в Нижнеудинске Платона Устиновича ждала пара некрупных сибирских лошадок, запряженных в трехместные санки, обитые кошмой и волчьей шкурой.
   Бурденко доехал с ним до больницы.
   И в больнице встретил такой прием, которого совсем не ожидал. Доктор Иван Саввич, прочитав рекомендательное к нему письмо от профессора Пирусского, повел бывшего студента знакомиться со всем персоналом больницы, оказавшимся, впрочем, весьма немногочисленным: два врача, два фельдшера (третий - Бурденко), одна акушерка, четыре нянечки.
   Вместе с женами и мужьями Иван Саввич собрал к себе на ужин весь этот персонал по случаю, как он сказал, "приезда к нам нашего нового коллеги, приобщенного - до известной степени - к благородному делу хирургии".
   Узнав, что Бурденко не женат, Иван Саввич заявил, что здесь, в Нижнеудинске, ему придется обязательно жениться. Из шести с небольшим тысяч жителей Нижнеудинска женщин по переписи, проведенной три года назад, больше половины. Стало быть, невест тут порядочно. И невесты все порядочные.
   Посмеялись. Но после ужина, оставшись с Бурденко вдвоем - с глазу на глаз - и снова разложив перед собой письмо профессора Пирусского, Иван Саввич заговорил очень грустно о том, что хотя он сам не революционер и, по мнению жены, не мог стать революционером по причине своей излишней деликатности, но он безмерно сочувствует революционерам и рад оказать Бурденко самое горячее содействие.
   Видимо, в рекомендательном письме, с которым не считал удобным заранее ознакомиться Бурденко, профессор Пирусский объяснил причину увольнения молодого человека из университета революционными убеждениями.
   "Вот это напрасно", - сперва подумал Бурденко. Потом ему понравилась, как, в сущности, еще очень молодому человеку, эта выдуманная роль. Понравилось вести себя с некоторой загадочностью и печальной задумчивостью.
   В Нижнеудинске было очень много ссыльных. И среди них немало студентов из Москвы, из Харькова и Варшавы. Бурденко не искал тут знакомств, но как-то так естественно получалось, что многие очень быстро становились его знакомыми. Его здесь чаще, чем в Томске, приглашали в гости. И женщины, как ему казалось, здесь впервые обратили на него внимание.
   Роль человека, как бы пострадавшего за свои убеждения, открывала ему многие сердца. И вскоре он заметил, что среди ссыльных людей, чаще всего убежденных, ясно представляющих себе свою цель, свое направление, - есть и такие, которым как бы некуда было девать себя, некуда было притулиться, не на что было истратить свои силы. И вот они как бы собственные, сугубо личные неудачи, утраты, промахи решились исправить, восполнить, искупить за счет великого и многострадального движения, к которому они примкнули, не совсем понимая смысла его и, как сказали бы теперь, всей полноты ответственности.
   "И я тут притулился, как чей-то двойник. Подумаешь, какой революционер! - вскоре стал осуждать себя Бурденко. - Вроде зачем-то - пусть молча обманываю кого-то. А дальше что?"
   Вот это "А дальше что?" будет потом всю жизнь волновать Бурденко.
   Иван Саввич, раньше чем допустить бывшего студента к самостоятельной фельдшерской работе, изо дня в день с большой настойчивостью проверял его знания, избрав для этого деликатнейший, но, кажется, безошибочный способ. Показывая ему больного, он как бы советовался с бывшим студентом и по поводу диагноза и по поводу назначения лечебных средств. И выяснилось, к большому удовольствию добрейшего Ивана Саввича, что бывший студент не так много знает, как хорошо понимает то, что знает.
   Знание же анатомии бывший студент обнаружил такое, что и Ивану Саввичу в самом деле не грех было бы посоветоваться с ним.
   - А тут, дружок, мне придется, пожалуй, поспорить с вами, - говорил Иван Саввич, заметив в чем-нибудь ошибку фельдшера. И, исправляя ошибку, сообщал молодому человеку новые знания, которые он едва ли смог бы почерпнуть при иных обстоятельствах.
   На базаре, который собирался здесь еженедельно, Бурденко встретил однажды широкогрудого гиганта, что ехал с ним в одном купе из Томска. Уверенный, что тот уже забыл его, Бурденко прошел, не поздоровавшись. И был наказан немедленно. Огромная лапища легла на его плечо и сдавила с такой силой, что Бурденко даже вскрикнул.
   - Нехорошо, некрасиво, молодой человек, не узнавать знакомых, - смеялся гигант. - А я про тебя даже у Ивана Саввича вчера справлялся. Говорю: тут у вас должен работать мой знакомый фершал. А ты небось забыл, как и зовут меня?
   - Платон Устинович Сороковой, - выговорил, как на экзамене, Бурденко, не удивившись, что этот бывший его попутчик, с которым и сказано-то было за всю дорогу всего несколько слов, уже считает его своим знакомым и даже другом.
   В Сибири той поры такое быстрое знакомство никого, пожалуй, не удивило бы: люди тогда, казалось, с большим интересом и с большим доверием относились друг к другу, то ли потому, что меньше было людей, то ли еще по какой-то иной причине.
   Бурденко десятилетия спустя с особым удовольствием вспоминал эту встречу на базаре, после которой и прибавилось кое-что к его знаниям, и изменилось кое-что в его мироощущении.
   Сороковой пригласил бывшего студента к себе и сутки не отпускал - благо это было с субботы на воскресенье, - показывал свой действительно небольшой, но очень интересный зверопитомник, где обитали горностаи и хорек, лисица и рысь, барсуки и росомаха, козули и медвежонок.
   - А тут вот, обрати внимание, - говорил, чему-то все время радуясь, Сороковой, - волчишки у меня живут отдельно, четверо - бедовый и смышленый народ. Я другой раз думаю, что они, волки, о нас, людях, больше знают, чем мы о них. И больше приглядываются к нам. А мы одно что знаем - убивать зверей при любой возможности - надо или не надо, будто других занятий нету. А зверей в здешних местах вот уже на памяти моей - за тридцать лет стало чувствительно меньше. Делать бы что-нибудь надобно, спасать природу. И в первую голову вот вам, молодым людям, задумываться следовает...
   Бурденко не сразу понял, почему им заинтересовался этот отнюдь не праздный человек, зачем ему нужно было показывать свое хозяйство, свой зверопитомник молодому "фершалу", как он называл Бурденко. Потом, побывав у него уже несколько раз, Бурденко понял, что Сороковой ищет сообщников и именно среди молодых людей - соратников по охране природы, пропагандистов добрых дел. И занимается этим не по чьему-то совету или настоянию, а по влечению собственного сердца.
   Сороковой тоже не сразу открыл и выложил перед Бурденко, как говорится, все свои карты. Много позднее Бурденко узнал, что Платон Устинович не только коновалит, не только лечит лошадей, коров и разных животных, но и нередко оказывает лечебную помощь людям, чаще всего роженицам.
   - А как же ты хотишь? - говорил Сороковой. - Тут на сто тысяч народу едва трех-четырех докторов найдешь. И разве они могут всех оглядеть, ощупать? А народ хворает и спрашивает. Кто-то же должен помогать. И, кроме того, ученый доктор с чего начинает? С гордости, с ученых книг. Что в книгах, мол, не записано, того, мол, и вовсе нет. А в книгах еще многое не записано. А народ ко всему приглядывается и мотает на ус. Даже звери и те имеют соображение. И у зверей даже можно поучиться, как они себя от болезней оберегают. А люди... Да что там говорить!
   У Сорокового, как узнал Бурденко опять же чуть позднее, были знакомства в дацанах, в закрытых бурятских монастырях, где ламы обучали юношей искусству врачевания и куда посторонним вход и въезд строжайше запрещен.
   А Сороковой нашел и туда доступ.
   - Забавного тоже много у них, - рассказывал Сороковой. - Не поверишь, что придумывают. Сушат, например, помет от далай-ламы, ихнего самого главного попа, и это идет в питье больным. И не простым больным, а самым-самым высшим. А кто попроще, того поят настоем от помета разных птиц или от верблюда и оленей. Очень дорогим лекарством считается змеиная моча. Вроде смешно, правда? Но смеяться не надо. Надо проверять и отбирать, что для дела и от дела и что от озорной игры ума. Надо приглядываться...
   - ...Люди - и особенно молодые, как известно терпеть не могут поучительства. Отсюда пословицы, что "умный любит учиться, дурак любит учить" или "кто умеет, делает, а кто не умеет, учит, поучает". И Платон Устинович поучал и даже нравоучительно закатывал глаза, но это меня не раздражало, - вспоминал профессор Бурденко. - Не раздражало, потому что он не столько поучал, сколько показывал. И главное - делал, умел делать...
   Однажды вечером Сороковой сводил Бурденко к знакомому шаману, который согласился продемонстрировать, как он пользует больных, как обряжается для лечебного сеанса.
   Сороковой разговаривал с шаманом на бурятском языке. И это особенно заинтересовало Бурденко. Вот так, наверно, и надо жить, входить в самое существо дела, знакомиться с нравами непосредственно, изучать язык и нравы.
   Бурденко вдруг увлекла идея написать научную работу вот на таком материале. Пусть его выгнали из университета, но он проработает несколько лет в нижнеудинской больнице, побывает здесь повсюду и напишет научную работу. Да, да, именно научную работу, которая будет называться примерно так: "О некоторых аспектах народной медицины в Восточной Сибири". Как будто неплохо звучит? Он расскажет в этой работе, какие ягоды, корни и травы народ использует в этих краях для врачевания, как и когда применяются рыбий клей, медвежья желчь и медвежий жир, кровь летучих мышей и барсучье сало. Да мало ли! И, наверно, всем интересно будет подробное описание действий, даже телодвижений шамана у постели тяжелобольного, которого он взялся вылечить без лекарств, без снадобий - внушением.
   Молодой человек был преисполнен великих планов, когда в адрес больницы на его имя пришло письмо, начинавшееся словами: "Безумный, пока не поздно, остановись!"
   Это было письмо от дяди Алексея, священника. Он писал, что легко по глупости, по неведению или по гордости непомерной изобрести деревянный велосипед, не зная, что уже давно изобретен и признан металлический. Талант, как бы он ни был велик, нуждается в огранке. Нельзя надеяться совершить что-нибудь оригинальное, не зная, что было до тебя. Нельзя, иначе говоря, пренебрегать образованием. Нельзя прерывать его и надеяться на случайный успех.
   И дальше дядя писал о себе, о том, что он сам по глупости в свое время не продолжал образование, пошел в попы. И как будто похвально было, что он не убежал от семьи, оставшейся без отца, помог матери вырастить своих братьев и сестер. "Но с тех пор я тоскую по сей день, что зарыл способности свои, изменил самому себе. И теперь с тоски предаюсь забвению - невоздержно пью иной раз, помышляя залить мою совесть. Но она все еще живет во мне и казнит меня".
   Дядино письмо, написанное так, точно он знал многие подробности жизни племянника, было весьма удивительным, но еще удивительнее была телеграмма, пришедшая почти вслед за письмом: "Возвращайтесь скорее Томск университет тчк Соловьев". Непонятно было, кто это такой - Соловьев, который может так запросто пригласить в университет.
   Бурденко, однако, не раздумывал. Тем более что Иван Саввич сам стал торопить его, искренне желая ему счастья. И Платон Устинович приехал проводить его, когда узнал, что он уезжает.
   Уже на вокзале Бурденко признался Сороковому, что он бывший студент, исключенный из университета. Раньше ему почему-то было неловко сказать об этом.
   - А я знал, - засмеялся Сороковой. - И все показывал тебе не как фершалу, а как человеку, который уже встал на стезю и, даст бог, попрет дальше. И Иван Саввич про тебя сказал: "Это сурьезная птица. Кто знает, может быть, даже орел". Желаю тебе...
   Нормальному человеку всегда сопутствует грусть, когда он покидает какое-то место. Все равно - едет ли он домой или из дому, или просто отдается движению.
   Бурденко с грустью думал о том, что он, может быть, никогда уже не увидит этих добрых людей, с которыми было так интересно в Нижнеудинске. Но сердце жгло счастье опять очутиться в Томске и увидеть - нет, не университет, а Киру. Пусть она легкомысленная, пусть он все еще сердится на нее, но какое это счастье опять увидеть Киру. Хоть издали...
   ПРИЗРАК НЕВОЗВРАТИМЫХ ДНЕЙ
   - ...Мы, русские, - народ вообще-то не очень ласковый, - сказал однажды уже академик Бурденко. - Можно даже считать, что мы народ жестоковатый, как жестоковата вся наша история. Не дай бог связываться с нами тому, кого мы сильно не полюбим! Но сейчас, когда я вспоминаю мою жизнь и в первую очередь молодость, раньше всего в памяти всплывают именно добрые люди. Я, например, до сих пор не знаю и не узнаю, наверно, никогда, кто это был Соловьев, который вызвал меня телеграммой в Томск. Думаю, что это был псевдоним профессора Пирусского, которому почему-либо неудобно было подписывать телеграмму своей фамилией. Но, несомненно, он и другие профессора сделали немало, чтобы я мог вернуться в Томск, в университет.
   Вернулся Бурденко, однако, не без потерь. Место его уютное - за изразцовой печью в студенческом общежитии - уже было занято. И на стипендию он больше рассчитывать не мог. Но он был весел. Все-таки это большая удача - вернуться в университет после того, как была уже потеряна надежда.
   Первым, кого утром встретил Бурденко у входа в университет, был Павел Иванович Мамаев.
   - Дорогуша! - завопил он. - Вы опять с нами! Родной мой! Как я рад! Позвольте, почеломкаемся... - И, облапив Бурденко, он готов был его поцеловать.
   - Ну что мы, женщины? - рассердился Бурденко. - Это патология, по-моему, когда целуются мужчины.
   - Дикарь! - сказал Мамаев.
   Бурденко тогда еще не мог знать, какого злобного врага он нажил в то утро.
   Впрочем, едва ли Мамаев пощадил бы Бурденко и в ином случае. У Мамаева была своя работа, не позволявшая щадить или жалеть кого-либо. Хотя он выглядел и простодушным и добродушным.
   Бурденко же, счастливый в то утро, тотчас же забыл о Мамаеве.
   Он не думал о нем и позже, когда на протяжении года его несколько раз вызывали в жандармское управление по каким-то странным поводам. Все это казалось ему недоразумением.
   Жил теперь Бурденко на берегу Томи, недалеко от лодочной пристани, в заброшенной бане, которую сердобольный купец, уважающий, как говорил он, науку и просвещение, сдавал по недорогой цене студентам.
   Только один раз здесь, вблизи лодочной пристани, он увидел Киру. Она шла босиком по траве в легком платье, без шляпы, одна.
   Бурденко потом никак не мог простить себе, что и в этот последний момент не подошел к ней, не заговорил. Он словно онемел в этот момент.
   Кира подошла к лодке, вытащенной на мокрый песок. Легко приподняла ее нос, столкнула в реку. Затем, подобрав край юбки, прошла по щиколотку в воде. Запрыгнула в лодку и оттолкнулась веслом.
   Бурденко стоял совсем недалеко. Кира мельком взглянула на него, но так можно было взглянуть на дерево, на дом, уже виденные не однажды.
   Лодка с Кирой на корме очень быстро удалялась от берега.
   И больше Бурденко не видел Киры.
   Вел он себя теперь в университете, как говорится, тише воды ниже травы, чтобы малейшей неосторожностью не навлечь на себя подозрений и главное не подвести преподавателей, которые, должно быть, поручились за него. Но ведь и раньше, если не считать его неожиданной речи на студенческой сходке, он вел себя очень скромно. И все-таки теперь он часто чувствовал на себе особо внимательный взгляд "власть предержащих".
   По случаю столетия со дня рождения Пушкина в университете проходили публичные чтения и доклады. И хотя все эти торжества носили вполне мирный характер, власти заметно нервничали. В аудиториях неизменно присутствовали представители "особых учреждений".
   Бурденко именно поэтому сперва не соглашался сделать доклад о Пушкине "для публики". Затем его соблазнила возможность самому повторить все, что он знал о великом поэте, стихи которого постоянно читал наизусть. И он начал готовиться к выступлению. Нет, он ничего не писал и не перепечатывал на машинке. Он только перечитывал то, что ему было известно из произведений Пушкина, из его биографии, из критических статей о нем, и составлял себе коротенький - в одну страничку - конспект, чтобы в стройном порядке излагать материал и не сбиться.
   Вечером, празднично одетый, он вошел в переполненный зал, переполненный еще потому, что после Пушкинских чтений должен был начаться концерт. На кафедру он не положил никаких бумаг, как делают иные докладчики. А только слегка пригладил ладонями густые волосы и заговорил сначала очень тихо, как бы по-домашнему, чтобы потом несколько воспламениться:
   - В Москве на Немецкой улице двадцать шестого мая тысяча семьсот девяносто девятого года, в четверг, в день вознесения господня, родился мальчик, которому было суждено стать величайшим нашим поэтом - поэтом редкостного...
   При этих словах высокая дверь приотворилась, и в зал вошел в лакированных сапогах седоватый, небольшого роста жандармский полковник. Очень вежливый, он почти на цыпочках, чтобы никого не потревожить, проследовал в первый ряд и, приподняв полы мундира, медленно уселся в свободное кресло.
   Ничего предосудительного в этом, конечно, не было. Даже лестным могло бы показаться докладчику внимание пожилого и такого многим известного в Томске лица к Пушкинским чтениям.
   А Бурденко вдруг смешался. И коротенький этот конспект уже не мог выручить его.
   Некоторые потом смеялись, что Бурденко, может быть, даже забыл в этот момент, как звали поэта, о котором он взялся докладывать.
   Полковник возмутился.
   - Нуте, - посмотрел он на замолчавшего докладчика кроткими рыбьими глазами. И Бурденко показалось, что он где-то давно-давно уже слышал такой голос с такой интонацией и видел точно такие глаза. - Нуте. Что же вы? Слушаем вас...
   В задних рядах засмеялись.
   Бурденко постоял немотно еще полминуты у кафедры, потом положил в карман конспект и вышел.
   - Этого вам никогда они не забудут, - сказал профессор Пирусский Бурденко на следующее утро. - И для чего вам потребовалась, дорогой, такая странная демонстрация?
   - Шок. Думаю, что это был просто шок, - говорил Бурденко.
   - Ничего не могу вам посоветовать, - вздохнул Пирусский. - Буду жалеть, если вы уедете. Но, может быть, вам действительно уехать. Пока не поздно. Попытаюсь посодействовать вашему переводу в Юрьевский университет.
   Перевод этот, впрочем, произошел не тотчас же после несостоявшегося пушкинского доклада. Бурденко и не очень спешил. Надо было заработать деньги на переезд и хоть на месяц жизни в новом городе.
   Глубокой осенью 1901 года Бурденко собрался уезжать из Томска теперь уже, должно быть, навсегда - в Юрьев.
   Утром он пришел проститься с Николаем Гавриловичем.
   - Голубчик вы мой, как хорошо, что вы именно сейчас пришли, обрадовался Николай Гаврилович. - Когда поезд-то ваш отходит?
   - В семь пятнадцать вечера.
   - Голубчик вы мой ненаглядный, - опять сказал Николай Гаврилович, умоляю, выручите меня. Ради Христа. Сейчас приедет следователь. А я один. И у меня нарыв на сгибе.
   - Да, пожалуйста. Что делать-то? - спросил Бурденко. - И зачем вы меня умоляете? Я для вас что угодно. Скажите, что делать?
   - Нету этого дьявола Тимофеича. Он опять, прохвост, загулял. А тут женщину привезли. Надо вскрывать. Отравилась женщина. Молодая. И, похоже, беременная, что ли. Инженера какого-то дочь. Пианистка. Хорошенькая.
   Говоря так, Николай Гаврилович шел меж мраморных столов. И Бурденко шел за ним, вдруг присмиревший.
   - Вот она наконец, - сказал не Николай Гаврилович, а Бурденко, остановившись у самого большого стола.