- А не было ли между вами, скажи, голубок, чего-нибудь такого говорено про инспектора Успенского? Покайся, голубчик любезный, покуда господь не покарал тебя, не опустил на беспечную твою башку суровую свою десницу. Покайся, не пожалеешь. И мало этого - будешь вознагражден - и здесь и там, - показывал он пальцем в потолок.
   Однажды священник Овсов действовал на исповеди по прямому поручению полиции, которая никак не могла дознаться, кто же скинул из окна третьего этажа большое сосновое полено на проходившего внизу по тротуару инспектора Успенского.
   Полено сбило только шляпу с инспектора. А ведь могло и убить.
   Бурденко долго стоял в толпе семинаристов и почти с ужасом рассматривал тяжелое, суковатое полено, лежавшее у самого подъезда семинарии, у лакированных сапог грузного полицеймейстера, возвышавшегося здесь сейчас в сумерках, как грозное изваяние. В покушении на инспектора полицеймейстер увидел "признаки потрясения основ" и прибыл для строжайшего расследования, приказав три дня не выпускать семинаристов из здания семинарии.
   Это событие соединилось в памяти Бурденко с тем далеким, ошеломившим его еще в раннем детстве убийством императора Александра Второго. Но, к удивлению своему, на этот раз молодой человек был только испуган, но не огорчен.
   - А мы-то как волновались, Коленька, разузнав на днях про такое, рассказывала ему мать, когда он пришел домой на побывку. - Безумно, как волновались. Ведь это подумать, до чего же дело-то дошло: священноучителей-инспекторов и тех пытаются поубивать. Что же это такое начинается?! И большое полено было? Ты сам его видел? Боже мой! Ты уж близко, Коленька, не подходи, где такое делается. У нас и своего-то горя в доме предостаточно... Ради бога - не озоруй. Не приближайся к смутьянам, о коих и в газетах нынче пишут нехорошо. Не дай бог погонят тебя из учебного заведения.
   СВЯЩЕННЫЙ БЫК ИЗ МЕМФИСА
   Дела семейства шли все хуже. Запои у отца становились все длительнее. Мать, по словам дедушки, таяла, как свечка. И все-таки дети учились: братья Александр и Владимир - в реальном училище, сестры - в гимназии. Братьям, правда, не удалось закончить училище: оба в одно и то же время заболели чахоткой. Позднее Александр сдал экзамены на аттестат зрелости, а Владимир поступил в фельдшерскую школу.
   - Боже мой, как я была бы счастлива, если б могла быть уверенной, что дети мои вышли на правильную дорогу, - говорила мать. - Только одна у меня такая мечта.
   Некогда хорошенькая, веселая, с отличием окончившая прогимназию, она преждевременно состарилась от забот, от тревоги за мужа, за все семейство.
   - Сколько я помню свою маму, - говорил Бурденко, - она все время непрерывно только то и делала, что чинила, штопала, нянчила, кормила. И еще помогала каждому из нас учиться - проверяла наши уроки. Никакой радости, казалось, никакого удовольствия от жизни она не получала. Она как бы добровольно пошла на каторгу, выйдя замуж за нашего отца.
   - Ах, Коленька, как уж хотелось бы, - вздыхала мать, - чтобы ты хоть поскорее как-нибудь заканчивал свое образование. Женился бы, стал священником. А то, кто знает, может быть, я и не доживу. А как хотелось бы увидеть тебя в черной шелковой рясе, как у брата моего, Алексея, у дяди твоего. И дядя, говорит, мог бы подыскать тебе хороший доходный храм. Истомились мы... Истомились до последней степени...
   - Слушай, слушай, что мать говорит. Это правильное, - внушал дедушка. И щурился от собственных слов, как от солнца. - А станешь попом, все будет в твоих руках. И деньги, и вещи, и удовольствия. Дело же у попа, понятно, не пыльное, но денежное. И ноги - главное - всегда в тепле...
   Слова эти в разных вариациях дедушка, давно простудивший ноги, часто повторял, как бы подбадривая внука, приходившего домой на побывку.
   Приходил Николай на Пески не каждый день. И чаще под вечер - часа на два, на три. И часы эти постоянно проводил на дворе или в коровнике, помогая матери по хозяйству. Молча носил воду на коромысле, молча чистил коровник. И так же молча, не поужинав, уходил к себе в общежитие.
   - Молчит, - говорил про него дедушка. - Все молчит и молчит. Это, я вам скажу, хорошая примета. Оч-чень хорошая. Попы обязаны серьезные быть. А Николушка будет самый старательный поп. Вот увидите...
   И в семинарии так же считали.
   Среди других предметов в семинарии преподавали гомилетику - науку о духовном красноречии. Это была, пожалуй, одна из самых важных наук для будущих священников, которым необходимо было постичь искусство и самую технику произнесения проповедей.
   Попам и дьяконам едва ли потребуется когда-нибудь математика или физика. Да и языки немецкий и французский, латинский, греческий и древнееврейский не так уж до крайности будут нужны рядовым священникам.
   А гомилетика - другое дело.
   - ...Это в нынешнее время большинство ораторов не стыдятся произносить свои речи по бумажке. И речи, заметно, иной раз не самим оратором приготовленные, - говорил Бурденко. - А во времена моей молодости такое считалось глубоко неприличным. Самому полагалось думать на людях или продумывать заранее. А как же? Если человек отлично знает свое дело, оно всегда у него в памяти.
   Гомилетику в семинарии преподавал Николай Ксенофонтович, или Ксеныч, как его звали семинаристы, - маленький, неопрятный, постоянно чесавшийся протоиерей, - летом изъеденный комарами на рыбной ловле, а зимой, должно быть, блохами в собственном трехэтажном домике на Огородной улице.
   Всегда полусонный, рассеянный Ксеныч тревожно оживлялся только в те дни, когда у подъезда семинарии останавливалась огромная черная архиерейская карета.
   - Бурденко, дорогуша, готовься! Мало ли что может быть, - говорил Ксеныч. - Иначе ты и меня погубишь, дружок. Ну, что ты можешь сказать, если он опять спросит тебя, как в прошлый раз, внезапно?..
   - А вдруг он кого-то другого спросит?
   - Нет, дружок, он спросит обязательно тебя. Он и фамилию твою уже хорошо запомнил, говорит: "Этот Бурденко - молодец, который прошлый раз слезу было у меня исторгнул. Неужели, говорит, он все произнес тогда экспромтом? А ну-ка мы его в следующий раз спросим..."
   Слезу у архиерея, прозванного за тучность и свирепый взгляд Аписом, семинарист Бурденко вызвал проповедью о пожарах.
   - ...Деревянная Россия, к сожалению, и по сей день горит очень жарко, особенно в сельских местностях, - говорил профессор Бурденко. - А тогда, в ранней моей юности и в детстве, нагляделся я на деревенские пожары предостаточно. И когда архиерей предложил мне экспромтом произнести проповедь о пожарах, так сказать, поучительное слово к воображаемым селянам, я собрал в памяти все доступные мне подробности этих народных бедствий и, пользуясь приемами гомилетики, преподанной нам Ксенычем, с полчаса взволнованно говорил о бессильной и, пожалуй, бесполезной борьбе с огнем, пожирающим соломенные крыши, дома под крышами, домашнюю утварь плоды труда людей, а иной раз и их самих с домашними животными...
   В этот момент, стоя на преподавательской кафедре, семинарист Бурденко, казалось, и в самом деле испуганно вглядывался во взметнувшееся к небесам зловещее пламя, слышал треск и шипение раздираемого жаром дерева, плач детей, рыдания женщин, видел обезумевших лошадей и коров, опаленных ворон, и - кричал, как действительно застигнутый бедой, во весь голос:
   - Ой, добрые люди, воды, воды! Поскорее воды...
   Тихий Ксеныч был испуган особенно этим криком. Он боялся, что и архиерею не понравится "такая мистерия". И еще он боялся: "Уж не тронулся ли башкой в натуральном смысле очень старательный семинарист".
   - Попей, дорогуша, - протягивал он Бурденко стакан с водой, расплескивая ее в дрожащей руке.
   А архиерей еще долго после проповеди сидел, задумчиво набычившись, выкатив остекленевшие глаза, - толстый, седой и в самом деле удивительно похожий на изображенного в учебнике Аписа - священного быка из Мемфиса.
   - Талант, - наконец сказал он. И, грузно качнувшись, двинулся к дверям. - Большой талант и истинный, - добавил в коридоре, искоса глядя на почтительно семенившего подле него низкорослого Ксеныча. - А ты за мной покамест не беги, не суетись. Я в клозет зайду. Взвинтил он меня. Всего взвинтил, этот Бурденков. Вот именно талант богоданный. Редкостный. Самоисступленный. Артист - блошиное племя. Или, истинно говорю, будущий иерей...
   Не подозревал еще семинарист Бурденко, какие хлопоты на себя и на Ксеныча он навлек тогда этим первым успехом в драгоценном искусстве гомилетики.
   Дней пять спустя черная лакированная архиерейская карета снова подкатила к подъезду семинарии. И уже на лестнице архиерей спросил:
   - Что, не опоздал ли я на гомилетику? Здоров ли Бурденков? Где он? Хочу его слышать...
   - Бурденко, беги скорее в класс. Апис уже ищет тебя. Будешь сейчас опять проповедь говорить...
   Архиерей прибыл точно вовремя. Урок гомилетики начался через пять минут после его прибытия. И первое, что сказал архиерей, явившись на урок:
   - А ну-ка, Бурденков, произнесите нам доброе слово на тему, которую мы сами тебе сейчас зададим...
   Архиерей сел около кафедры не на тонконогий венский стул, услужливо подвинутый Ксенычем, а на массивную табуретку, с которой вешали на стену географическую карту.
   Бурденко встал и замер у своего места.
   - Идите сюда, поближе к нам, - позвал его архиерей. - Хочу я послушать вот о чем. Ты и угадать не сможешь о чем. О вреде... о вреде тяжкого порока. О вреде, иначе говоря, пьянства...
   Бурденко подошел к кафедре и снова замер, покраснев. Значит, этому важному, толстому архиерею уже все известно о печальной страсти моего отца. И вот он решил поиздеваться надо мной сейчас здесь на глазах у всего класса.
   "Как вы смеете!" - хотел было крикнуть Бурденко, защищая честь отца. Пусть будет что будет. Пусть прогонят его из семинарии, но архиерей все равно не вправе смеяться над несчастьем.
   Бурденко сжал кулаки и в то же мгновенье подумал:
   "А может быть, все это случайно? Может быть, архиерей еще ничего не знает. Откуда бы ему узнать о моем отце?"
   - Что-то ты очень долго молчишь, дорогуша? - свистяще прошептал над самым ухом Ксеныч. - Говори же, говори! Что хочешь говори. Владыка же ждет. Говори хоть что-нибудь. Только ради бога не молчи...
   - Итак, мы слушаем вас, Бурденков, - заправил за уши длинные седые волосы архиерей, с удовольствием глядя на свое отражение в створке окна. Тема понятна вам?
   - Понятна, - кивнул Бурденко.
   Уж куда как понятна была ему эта тема. Он, можно сказать, выстрадал ее с самых нежных лет, эту тему. Она преждевременно состарила его мать, наполнила постоянной тревогой их дом, повергла в отчаяние их семью, сделала по временам отвратительным их доброго отца.
   Бурденко медленно, как бы неохотно заговорил о горе семейств, пораженных этим тягчайшим пороком, омерзительнее которого едва ли еще что-нибудь можно сыскать, - о нищете и позоре, об унижениях и подлостях, сопутствующих этому пороку. И слезы невольно покатились по разгоряченным его щекам. Он схлебывал их, не замечая. И продолжал рассказывать об ужасе и стыде, которые испытывают, вероятно, все, кроме самого пьяницы.
   - ...Вот уже подходит к концу моя жизнь, - говорил профессор Бурденко. - Длинная моя жизнь [а ему еще не было 60, когда он это говорил (прим.авт.)], не свободная от увлечений и, может быть, заблуждений. Однако, такого увлечения, как пьянство, в ней не было. Видимо, отец выпил за меня мою порцию и навсегда внушил мне отвращение к выпивке. До сих пор я помню эту проповедь мою о вреде пьянства. Апис был в восторге. Он только требовал, чтоб я стоял недвижимо. Нельзя-де даже двигать плечами, поднимать брови, произнося поучение, а тем более чесаться и покачиваться. Апис не понял, что я уже близок был к обмороку. Добрые люди увели меня в кабинет ректора и отпаивали там чаем. Взволнованность мою Апис отнес на счет робости моей и смущения перед его величественной особой.
   Не было теперь недели, когда бы архиерей не вспоминал о Бурденко. То ли хотелось архиерею развить и усовершенствовать проповеднический талант этого семинариста, то ли просто занимала его стеснительность молодого человека. Как бы там ни было, но архиерей каждую неделю посещал уроки гомилетики и требовал к кафедре Бурденко:
   - А нуте-ка, нуте, послушаем комментарий к заповеди: "Чти отца своего и матерь свою и да долголетен будеши на земли..."
   Кончилось тем, что Бурденко извелся и наотрез отказывался произносить проповеди.
   - Ага, не можешь?! Значит, ты мастер большой говорить, только что заранее заучено? Как же ты священником собираешься быть?
   "А я не собираюсь", - хотел было сердито ответить семинарист Бурденко. Но не ответил, не решился. Да и как можно было решиться. Это был бы скандал. Человек уже заканчивал духовную семинарию, на него возлагали надежды и в учебном заведении и дома. Больше того, он, как говорится, многое обещал. И вдруг...
   ГИБЕЛЬ НАДЕЖДЫ
   Впрочем, все это произошло не вдруг.
   - ...Очень легко охаивать прошлое, - говорил профессор Бурденко. - Я и сам порой теперь, изображая среди молодых друзей архиерея Аписа, преподавателей вроде Ксеныча, Троицкого, Успенского, рассказывая о нравах семинарии, внушаю, наверно, моим слушателям этакое безотрадное представление о моей юности, о семинарских годах. Однако все не так уж безотрадно было. Я, пожалуй, действительно бы стал попом, не будь среди моих воспитателей наряду с недобрыми, даже подлыми людьми людей глубоко порядочных и честных, умных и образованных. Всегда, всю жизнь с восхищением вспоминаю, например, ректора семинарии протоиерея Петра Николаевича Позднева и инспектора Владимира Никифоровича Протопопова, сменившего в этой должности злобного Успенского. Им и особенно преподавателю истории раскола Хвощеву, а также библиотекарю Попову я обязан многим в моем образовании, в том числе и ранним знакомством с творениями таких умов, как Добролюбов и Чернышевский, Дарвин и Сеченов... Может быть, я несколько старомоден в своих выражениях. Теперь не принято говорить: добрые люди. Теперь говорят: сознательные, культурные или что-то в этом роде. Но я все-таки по-прежнему считаю, что люди и особенно воспитатели раньше всего должны быть добрыми. Хотя, конечно, и такие добрые и умные наши преподаватели, как Позднев, Протопопов, Хвощев, не могли серьезно смягчить семинарских нравов. Добрыми, наверно, должны быть не только люди, но - главное - законы, установления, правила. Установления семинарии были недобрыми. Однако наряду с мертвящим и смердящим догматизмом, наряду с нудотой и скукой богословских наук, существовал еще пленительный мир свободной мысли, общаться с которым помогала великолепная для той поры библиотека имени Лермонтова.
   Бронзовый Лермонтов уже возвышался в те годы в городском сквере Пензы. Лучшую из пяти городских библиотек не напрасно здесь назвали его именем. В ней, в собрании ее книг, в поведении ее сотрудников и особенно в широте взглядов ее добрейшего директора Попова всегда чувствовался бодрящий и окрыляющий дух свободомыслия и доброжелательности. Здесь не только читали книги, но и спорили о них. Здесь сходились учащиеся всего города: из двух гимназий - мужской и женской, - из женского епархиального училища и женской прогимназии, из реального и землемерного училища, из школы садоводства и техническо-железнодорожной школы, с фельдшерских курсов и из школы сельских повитух.
   Здесь однажды, на субботнем собрании кружка любителей чтения юный Бурденко прочел наизусть почти всего "Евгения Онегина". Здесь его часто просили читать вслух Некрасова, Гоголя, Гончарова и Чехова. Но с особым наслаждением он читал Лескова.
   - ...Я увлекался Лесковым на протяжении всей моей жизни, - говорил Бурденко на склоне лет. - Читал и много раз перечитывал его. И многие рассказы мог без затруднения читать наизусть. Здесь, в этой главной пензенской библиотеке, заводились полезные в смысле умственного развития знакомства и необыкновенно расширялся круг знаний, официально ограниченный семинарским богословием.
   - ...Впрочем, о богословии надо сказать более точно, чтобы представить себе теперь, что это такое. Ведь не всем, далеко не всем это понятно в нынешнее время. - Бурденко как бы подсчитывал на пальцах. - Их было в программе семинарии четыре: богословие основное, богословие догматическое, богословие нравственное и, наконец, богословие обличительное, которое, чистосердечно скажу, принесло мне немалую пользу. Платон и Плиний, Сократ и Спиноза, Декарт и Гегель, Бэкон и Дарвин, Ньютон и многие другие светочи человечества были справедливо представлены нам в семинарии как противники богословия, которых мы должны были изучать, чтобы затем их же опровергать или, точнее, пытаться опровергать с помощью логики и философии, с помощью формально логического мышления. Так, семинария вопреки настоянию церкви, вопреки воле самодержавия, дикарски требующих все беспрекословно принимать на веру, а наипаче верить в непогрешимость высочайшей власти, неожиданно прививала нам благотворное сомнение, учила нас, иначе говоря, критическому взгляду, без чего, собственно, нельзя двигаться вперед. И позднее поэтому я все-таки не жалел, что учился в семинарии, что изучал, в частности, обличительное богословие.
   А тогда, в девяностые, годы, семинарист Бурденко больше мечтал о гимназии, о том, чтобы перейти в гимназию. Но на это не было средств. В семинарии же он продолжал учиться на казенный счет. И как лучшего ученика его направили в духовную академию в Санкт-Петербург.
   - Это сколько же тебе еще в академии учиться? - спрашивал дедушка. Доживу ли я? Хотя что ж... Может, и доживу. Очень бы мне хотелось, Николушка, чтобы... в крайнем случае, чтобы хоть собственный поп отпел меня. В случае чего...
   И соседям и знакомым родители охотно показывали письмо из Петербурга, в котором почему-то без особой радости сын сообщал, что все экзамены в духовную академию он уже выдержал. Все, словом, в порядке.
   - Поздравляю вас, Варвара Маркиановна. И вас, Нил Карпович, раскланивались знакомые и соседи. - Боже, какое, наверно, счастье иметь сына-священника! И ведь это, надо понять, не простой священник, если он обучался в духовной академии. И не где-нибудь, а в Санкт-Петербурге. Его и государь там может заметить при отличных успехах. Да мало ли...
   И дедушка, и бабушка, и отец с матерью были действительно счастливы и горды. Но вскоре вслед за письмом прибыл из столицы Николай и объявил, что учиться на священника не хочет, тем более что ему стало теперь известно, будто бы и бога нет. Во всяком случае, между учеными естествоиспытателями идут такие рассуждения, что бога, каким его изображает религия, не существует вовсе. Есть, вероятно, какая-то могучая разумная сила, озаряющая жизнь людей, но это еще исследуют философы.
   - Переучился, - махнула рукой на внука бабушка Матрена Ивановна. - Да как же это может быть, ты подумай, Николаша? Как же это может быть, чтобы бога не было? Откуда же тогда земля и воды, зверье и рыбы? И мы сами, ты подумай, откуда, если бога нет, как ты говоришь?
   - Это я и раньше слышал, - сказал дедушка, нервно покусывая бороду. - С турецкой войны лет этак сколько-то тому назад возвернулся вот этак же, но без руки наш деревенский плотник Сенька Курсин. Так вот он тоже куражился не хуже ваших ученых, что, мол, и бога нет и даже будто бы никогда и не было. И царя, мол, вроде того, что не за что почитать. Ну что ж, отвезли этого Сеньку, теплого дурака-горлопана, в Сибирь. А ты-то уж, Николушка, подумай...
   - А я и сам хочу туда поехать, - засмеялся внук.
   - Куда это опять?
   - В Сибирь.
   - Батюшки, глупость какая! Да зачем же это тебе-то понадобилось, в Сибирь? Что ты там затеял делать?
   - Учиться. В Томском университете. Есть, к сожалению, только три университета, куда принимают семинаристов, - в Юрьеве, в Варшаве, в Томске. Еду в Томск. Уже отправил туда документы. Прямо из Петербурга. Хочу изучать живую природу, естествознание.
   Отец хмуро, немигающе смотрел на сына:
   - И ты что же, предполагаешь, Николай, что тебя будет кормить-поить это, как ты выражаешься, естествознание?
   После длительного запоя отец обыкновенно бывал в угнетенном состоянии. Раздражительность и хмурость его вдруг сменялись высокомерием и ложно-театральной многозначительностью.
   - Да неужели ты не понимаешь, будущий босяк, что этим внезапным, необдуманным поступком своим ты лишаешь надежды не только отца, не только мать, но и вот этого престарелого деда твоего, так сказать, предка! Это же гибель надежды для него. Вдумайся...
   - Н-да, - вздохнул дедушка. - Это правда, что так. Хотелось мне очень даже, чтобы это самое, чтобы хоть отпел меня вроде свой поп. Ну-к, что ж, не получилось. Тебе жить, Николаша, тебе и думать об себе. А попа, если надо будет, всегда найдем. За попом дело, в случае чего, не остановится. Главное, чтобы выбрал ты себе дорогу по душе. Слава богу, у нас уже не крепостное право...
   Дедушка считал теперь своим долгом получше приодеть любимого внука перед дальней дорогой. Заметно все обремхалось на внуке: и кургузая курточка и штаны.
   Дедушка повел его на базар, в мануфактурные ряды, в павильоны готового платья, где пензенские купцы каждый год и в год по нескольку раз объявляли широкую распродажу уцененных товаров.
   По дешевке, прямо-таки сказочной, как показалось дедушке, удалось приобрести пиджак, брюки, жилет и еще одни очень модные брюки - в полоску. Непонятно даже было, почему такую модную вещь пустили в удешевленную распродажу.
   Потом дедушка увидел на распялке черную, отделанную шелком по воротнику крылатку - этакий нарядный плащ-накидку без рукавов с затейливой застежкой на груди в виде двух бронзовых львиных голов, соединенных бронзовой же цепочкой.
   - Примерь, Николаша. Не стесняйся. Ежели подойдет, никаких денег за такую накидку не жалко.
   - Да зачем? Я не хочу. Смешно...
   - Примерь! - распалился дедушка.
   И только чтобы не обижать его, внук обрядился во все это великолепие и даже согласился надеть зеленую, сильно уцененную шляпу.
   - Грахв! - восхитился дедушка, оглядев его. - Просто чистый грахв! Позвольте вроде того что поцеловать вашу ручку, ваше сиятельство. Грахв и только!
   - Лучше бы говорить граф, - деликатно заметил внук.
   - А почему?
   - Ну граф - это, как бы сказать, - граф...
   - Молод ты еще меня учить, Николаша, - чуть посуровел дедушка. И передразнил: - "Граф". Граф - это, Николаша, птица, а грахв - это грахв, вроде князь. Я же говорю - ваше сиятельство.
   Оба, счастливые, вернулись домой на Пески. Дедушка, казалось, уже смирился с тем, что внук уезжает.
   А отец, Нил Карпович, по-прежнему сердито смотрел на сына.
   - Ничего, ничего, пусть съездит, посмотрит, какая она, Сибирь, улыбался дедушка. - Был бы я молодой, я, может, тоже съездил бы. Немножко нехорошо, что это все вроде того что неожиданно...
   - А я совершенно оскорблен этой неожиданностью, - говорил отец. - И вот, не могу я дать тебе, Николай, моего родительского благословения на такое странное твое предприятие. И денег на разные там разъезды у меня, ты ведь хорошо знаешь, нет. И не предвидятся.
   Отца пугала перспектива, которую, может быть, еще не просматривал до конца сын. Ведь заедет молодой человек в эту далекую, холодную, полную страшных легенд Сибирь, останется в легкой вот этой крылатке или в старенькой семинарской шинелишке без всяких средств. Что тогда делать в чужом, без родных и знакомых, Томске?
   И кроме того, в аттестате Пензенской духовной семинарии не в шутку ведь записано, что в случае непоступления окончившего на службу по духовному ведомству или на учебную службу в начальных народных школах окончивший обязан возвратить четыреста пять (405) рублей, употребленных на его содержание. Где же отцу взять такие деньги, эти четыреста пять рублей, если Николай, вот так, по своему собственному капризу, отказался продолжать образование в духовной академии и пожелал поехать, видите ли, в какой-то Томск? Да ведь нужны еще средства и доехать да Томска. Их, интересно, где взять?
   Сын, по понятным соображениям, не сообщил отцу, что товарищи по выпуску из семинарии, зная бедность его, собрали ему семьдесят рублей на дорогу и на первые месяцы жизни в Томске. Двадцать из них он отдал матери.
   - Только ты не говори папе, что у тебя есть деньги. И еще я буду присылать тебе каждый месяц. А те четыреста рублей в казну потом как-нибудь выплачу, если потребуется.
   - А где же ты возьмешь их, Коленька?
   - Возьму. Найду где.
   Из Томска наконец пришла телеграмма:
   "Пенза Пески дом N 7 Бурденко
   Испытанию допущены Приезжайте 20 августа
   Ректор Судаков".
   В самый последний момент, когда сын поднял чемодан, чтобы отнести его в пролетку извозчика, уже стоявшего у крыльца, отец сказал:
   - Погоди...
   Неторопливо, как бы подчеркивая торжественность и историчность момента, отец отпер ключом коричневый шкаф. Вынул оттуда небольшую шкатулку. Неторопливо же отомкнул ее. Извлек из потайного отделения семикопеечную марку. И осторожно, как уснувшую бабочку, держа ее между двумя пальцами большим и указательным - протянул сыну:
   - Вот возьми, Николай. Положи в бумажник, храни. На всякий случай. Если уж очень худо тебе будет, - понимаешь, нестерпимо худо? - напишешь, приклеишь эту марку. Может, что-нибудь такое мне удастся сделать для тебя. Все-таки я твой отец. Я все-таки некоторым образом, как бы сказать, обязан...
   Чуть помедлив, отец достал из шкатулки еще одну семикопеечную марку.
   - Не надо, - сказал сын. - И так большое спасибо.
   - Бери, бери, - великодушно настаивал отец.
   - Дождик, похоже, начинается, ваше степенство, - крикнул с козел в открытое окно извозчик и стал поднимать кожаный верх. - Может, поедем?