Здесь больные уложены были на железных кроватях валетом - по двое на одной кровати. Головы их были как бы разделены на две равные половины: одна половина наголо выбрита, другая - в всклокоченных волосах. И на ногах кандалы.
   - У меня здесь особые - каторжане. Пришлось их выделить. И стража отдельная - показал глазами "исполняющий" на стоявших у окна солдат в длинных, едва не до колен суконных косоворотках, с винтовками и примкнутыми штыками.
   Студентов явно ошеломила вся эта обстановка. Попробуйте отбирать тут хирургических больных, тех, кто нуждается в срочной хирургической помощи, как сказал профессор. А сам ушел куда-то! Здесь, казалось, все или ни в чем уже не нуждаются или нуждаются в самой срочной помощи - хирургической или терапевтической. Но как им помочь?
   Бурденко опять вспомнил Нифонта Долгополова. Вот так же валялся он, может быть, тоже на полу в такой же вот больнице.
   Начались стоны - протяжные, тяжкие. Значит, не все тут притихли, притерпелись.
   У дверей на табуретке сидел в бывшем белом халате немолодой усатый санитар.
   - Которые стонут - это еще не больные, нет, - заговорил он, передвинув языком в угол рта "козью ножку" из газетной бумаги. Он то зажимал ее в крупных желтых зубах, то как бы прятал в широком рукаве халата и деликатно выпускал густой дым куда-то в сторону, за плечо. - Настоящему больному сейчас стонать тут ни к чему. Настоящий больной уже хорошо там, в тюрьме, отстонал. А сейчас он только помалкивает, очень радый, что сюда, в середку, в больницу, одним словом, к нам прорвался. Ведь у нас тут рай по сравнению-то... Тепло и, вот видишь, не очень душно. Особенно если закуришь, оно как будто так и надо. И пища все время приятная. Вот сейчас даже блины подавали. По три штуки на брата. На больного, одним словом. По случаю масленицы. А в других случаях как бывает? Умрет какой-нибудь, например, богатый купец. Родные, ежли хорошие, не жадные, пошлют в тюрьму пожертвование на помин его души: пироги там разные, колбасу, масло. Куда это в первую очередь направляют? Понятно, сюда, в больницу, больным, значит, арестантам. Такой уж порядок спокон веков, не переиначишь. Я же что и говорю, здесь рай, в больнице. Почему и стремятся сюда все. Худо ли? - оглядел санитар студентов, ожидая увидеть и на их лицах восторг. - А стонут тут, скажу вам, господа, откровенно, как раз не больные, а больше всего которые боятся, что их отсюда погонят. Вот они и стонут: мы, мол, больные, обратите, мол, внимание и имейте жалость. А жалеть их как раз и не за что. Нет, не за что, потому что ихнюю жизнь я всю на себе исключительно испытал. Я ведь тоже сюда был не по доброй воле привезенный. Тоже за казенный счет. На барже. В самом трюме. Во вшах. И тоже мог бы, как они, тут стонать и распространяться. Но я взял себя в руки, и вот я уже где... Это он меня к этому делу приохотил, Сидор Сидорыч, бывший тут врач. При нем никто, бывало, не забалует. Стони не стони. Он, покойник, всех наскрозь видел, как через промокательную бумагу. А они вот, - кивнул в сторону исполняющего обязанности, - вроде исполняют и не исполняют. Поэтому получилось переполнение. Даже в коридорах, вон глядите, лежат. А при Сидоре Сидоровиче ничего этого не было, нет. Он, бывало, взглянет на тебя, и кусок в горле остановится, если ешь. Это был врач действительный...
   Студентов несколько развеселил этот разговор.
   А Бурденко никак не мог освободиться от какой-то гнетущей скованности. Он снова и снова переходил из палаты в палату, осматривал служебные помещения - душевую, неплохо оборудованную, облицованную глазурованной плиткой, но сильно захламленную, местами в паутине, пленившей крупных коричневых мух. Мухи такие кружились и подле стола для раздачи пищи.
   "Не дай бог, не дай бог", - все время про себя повторял Бурденко.
   У него возникло вдруг странное предчувствие, которое, впрочем, нередко бывает у нервных людей, случайно приобщившихся к чужому горю. Вдруг он подумал, что ему и самому никогда уже больше не выйти отсюда, что его не выпустит вот этот усатый самодовольный санитар, что сидит все время у дверей и смотрит на него, похоже, с подозрительным прищуром, будто знает за ним какую-то вину. Но какую? В чем же может быть виновен Бурденко?
   "Речь, наверно, не надо было сегодня произносить, - подумал он вдруг, казалось, без всякой связи. - И особенно не надо было выкрикивать какие-то слова прямо в лицо инспектору. Ведь никто не заставлял их выкрикивать. А теперь не дай бог. Чего не дай бог?"
   Все как-то сгрудилось в его сознании: эта его неожиданная речь, и тюремная больница, в которую он неожиданно приехал, и самодовольный санитар. И отсюда, пожалуй, возникла его внезапная угнетенность.
   Чтобы, может быть, разрядить ее, освободиться от непривычной скованности, Бурденко грубовато, неожиданно даже для себя грубовато, спросил санитара:
   - А ты чего здесь уселся?
   - А где же мне сидеть? Я сижу где мне положено. У двери. Ведено так навсегда.
   - И курить тебе ведено в лечебном помещении? - уже совсем строго спросил Бурденко.
   - А где же мне курить?
   - Курить после будешь. А сейчас - дрова у вас где? Принеси дров, котел затопим.
   - Дровами у нас занимаются Елизар и Прохор, - с достоинством объяснил санитар. Но поднялся с табуретки и оправил халат. - Они, понимаешь, покойника отнесли. Тут еще двое в тех дверях. А я дровами не занимаюсь, нет... У меня, гляди, всего два пальца остались. От пилы. Я только бумагу могу в корпус отнесть или принесть. И чай приношу вот фершалу.
   На этот разговор снова вышел из своего кабинета фельдшер Орешек, исполняющий обязанности врача, но ни его, ни двух студентов-старшекурсников как будто не удивил неожиданный начальственный тон студента Бурденко. Орешек только спросил его:
   - Ваше, извиняюсь, имя-отчество?
   - А-а, это не важно, - заметно сконфузился Бурденко. Но тут же сказал, глядя на фельдшера и коллег: - Операционную надо сейчас же освободить.
   - Но, извиняюсь, куда же? - спросил Орешек.
   - Временно, думаю, к вам в кабинет, - сказал Бурденко. И более мягко обратился к коллегам: - Как вы считаете, с кроватями будем переносить? Ведь, пожалуй, не поднимем. Придется вам, доктор, - опять повернулся он к фельдшеру, - вызвать еще кого-нибудь. Неужели у вас всего три санитара?
   Профессор Салищев вышел от начальника тюрьмы минут через сорок и, проходя по тюремному двору в больницу, между двух огромных березовых поленниц увидел Бурденко. Студент колол дрова - сперва повдоль, потом пополам.
   - Это зачем?
   - Так будет скорее, - сказал Бурденко.
   Профессор не спросил, что будет "так скорее".
   - А, ну-ну, - только и сказал профессор. И уже от дверей крикнул: - Но вы, Нилыч, мне будете сейчас нужны!
   Бурденко растопил котел и пошел в операционную, которая была уже освобождена.
   - Лучше всего, - сказал он профессору, - если сразу после осмотра, кого можно, тут же купать. А то видно, что есть вшивые. Сильно чешутся. Но нужно белье...
   - Белье у нас только для первоприбывших. У нас мало белья, - запричитал Орешек. - Ведь требуется по-настоящему рубашка нательная и кальсоны. А у нас не то чтобы...
   - Ну, ладно, довольно плакать и рыдать, - оборвал фельдшера студент Бурденко. - Давайте сколько у вас есть белья сейчас. А грязное немедленно в стирку. Где у вас эта женщина, кажется, Пелагея?
   - Хорошо, - покорно согласился Орешек. - Я скажу, чтобы выдали белье. А Пелагея только завтра будет...
   - А нельзя ее вызвать сегодня? Дядя Вася вон сходит за ней, - кивнул Бурденко на усатого санитара, все еще сидевшего у дверей, но вроде уже не так уверенно.
   - Можно, пожалуй, и сегодня вызвать, - опять согласился Орешек.
   Профессор начал осмотр. Над некоторыми больными он склонялся. Но большинство, оказалось, может вставать. Большинство пожелало искупаться под горячим душем. И многие заметно повеселели.
   - Удивительный народишко, - надел шапку санитар, чтобы пойти за Пелагеей. - Ведь сейчас вроде того что помирали. И, гляди, как вдруг зашевелились.
   Только один арестант, густо-коричневый от врожденного, должно быть, загара, высокий, тощий, с ястребиным носом, продолжал очень громко стонать.
   - На что жалуетесь, голубчик? - подошел к нему профессор.
   - Карыть пали качуча. Карыть пали, - простонал арестант, вставая, и на ногах у него загремели кандалы. - Качуча...
   - Это татарин. Он вчера к нам поступил, - сказал Орешек. - Можно позвать переводчика. У нас тут есть некто в первом корпусе. Сейчас, заторопился он.
   Привели татарина-арестанта, по доброй воле выступающего изредка в качестве переводчика. Он был одет в такие же, как у всех арестантов, грубой выделки холщовые штаны и рубаху, и в такую же длинную, из очень шершавой шерсти куртку, но непривлекательная эта одежда выглядела на нем почти щеголевато, точно хороший портной специально пригонял ее ему по кости. И круглую, без козырька, как у всех арестантов, тряпичную шапку он носил чуть набекрень, что придавало ему уже совсем франтоватый вид.
   - Который? - спросил он, входя и уже зная, зачем его вызвали. - Какой вопрос?
   - Надо спросить его, на что он жалуется?
   Переводчик отвел своего "клиента" к зарешеченному окну, как бы желая его получше рассмотреть, поговорил с ним минуты три и сделал заключение:
   - Он сам из Кавказ. Зарезал своего жену. Он не владеет татарского языка. Он хорошо говорит только по русскому языку.
   - Что же он говорит?
   - Он говорит, что у него очень болит гырудь, самое сердце. И еще он хочет попить очень немножко чай. Это как? Не просто чай, а байховый чай.
   - А какава не хотишь?
   Этот вопрос раздался из-под груды тряпья в углу, где лежал, можно было подумать, мертвый. Из-под тряпья показалась стариковская, наполовину обритая голова с заблестевшими, почти стеклянными глазами, устремленными на человека, зарезавшего свою жену и сейчас желавшего попить чаю. И не просто чаю, а байхового.
   Это развеселило почти всех больных.
   Впрочем, после осмотра и купания оказалось, что усатый санитар дядя Вася был прав: не так уж много подлинно больных среди арестантов. Больше, однако, людей, истомленных тюрьмой и хотевших, чтобы на них "обратили внимание", как выражался дядя Вася. Но были, однако, и тяжелобольные.
   В операционной зажгли электрические лампы. Не во многих домах Сибири тогда горело электричество.
   Бурденко был обижен, что в то время, когда он проводил больных через душ, профессор не только сам делал операции, но и поручил Савичеву и Семенову под его, профессора, наблюдением вырезать две липомы.
   Бурденко не скрывал своей обиды. Он никогда не мог этого скрыть. И когда Орешек сказал: "Ну вот, белье кончилось. Не знаю, во что будем теперь обряжать первоприбывших", - Бурденко вдруг почти закричал на него:
   - Да будет вам рыдать и плакать!
   - Нилыч, подойдите, пожалуйста, ко мне, - позвал профессор, моя после операции руки под мраморным умывальником. - Что с вами, Нилыч?
   - Что, разве я делаю что-нибудь неправильно? - спросил Бурденко.
   - Все правильно, - сказал профессор. - Но нестерпимо грубо. Это же все-таки исполняющий обязанности врача. Вообще я сегодня не узнаю вас.
   - ...Мне было трудно объяснить любимому профессору, что этой грубостью я, может быть, раньше всего взбадривал тогда самого себя, - вспоминал профессор Бурденко. - Это было тогда у меня что-то вроде защитной формы против чего-то грозившего мне. Чего точно, я еще не знал. Но я ждал несчастья и нервничал.
   И ВДРУГ ВСЕ РУХНУЛО
   - ...Наверно, немало людей всякое сильное событие переживают дважды, трижды: сперва наяву, затем во сне. А я во сне переживаю все много драматичнее, - говорил профессор Бурденко. - Так с детства и до старости. Я одно время даже записывал сны. Хотелось проследить, в какой степени они отражают действительность. Впрочем, проследить это не так легко. И вообще все не так просто.
   Всю ночь после возвращения из тюремной больницы студенту Бурденко снилась тюрьма, в которой, собственно, он ведь не был. И больше того, он увидел во сне самого себя посаженным в тюрьму, как в клетку, окруженную со всех сторон, снизу доверху, ржавыми чугунными решетками. Сперва он надеялся расшатать их, согнуть, выломать, высадить плечом. Но ничего не получалось. Тогда в крайнем возмущении, ослабевший, он стал кричать, ругаться: ведь его посадили без всякой вины! Неужели человека надо загонять в тюрьму за то, что он прочел две-три запретных книжки? И, во-первых, он не знал, что они запретные...
   "Врешь, врешь! Зачем же ты врешь? Ты все знал. А теперь, вот видишь, испугался. А ведь еще когда было говорено, что от сумы да от тюрьмы не отбрешешься. И загадывать наперед ничего нельзя".
   Бурденко удивился, узнав во сне голос дедушки. Это дедушка, оказывается, вместо того чтобы хлопотать, выручать его, упрекал вдруг. Но сам не показывался. Голос дедушки звучал откуда-то из-за высокой бревенчатой стены. И этот голос, наверно, слышали тюремщики, которых, однако, тоже было не видно.
   Видно было издали только женщину, которая бодро шла, постукивая каблучками по каменным плитам тюремного двора.
   Бурденко старался из-за решетки разглядеть эту женщину, как будто хорошо знакомую. Несмотря на зиму, она была в белой панамке, чуть надвинутой на глаза, и в длинных, почти по локоть, вязаных перчатках.
   Наконец Бурденко узнал: это Кира. Он отвернулся, ушел в самый угол камеры-клетки. Ему не хотелось сейчас видеть Киру.
   И особенно не хотелось, чтобы она видела, в каком он очутился положении.
   Но она приблизилась к нему. Углом глаза он все-таки видел, как она отогнула край своей панамки, вглядывалась в него. И, немного помедлив, о чем-то очень быстро заговорила. Бурденко хотел услышать, что же такое она говорила, но не все ему удалось услышать. Как странно, она, кажется, говорила по-французски. Бурденко сердился: это она, должно быть, нарочно говорила по-французски, узнав, что это самое слабое его место французский язык. Потом она перешла на русский:
   - Кого бы я когда ни целовала, но все равно я навсегда верна вам, хотя вы нестерпимо грубы.
   - Позвольте, позвольте, но мы ведь с вами даже незнакомы, - стараясь не обижаться, быть деликатным, начал Бурденко. Но его кто-то сзади окликнул.
   - Извините, коллега, - это уже наяву произнес огромный детина, студент четвертого курса, прозванный, может быть, за круглое, почти детское личико Деткой. - Я был уверен, что вы уже встали, - восьмой час. Ну, ладно, я сперва зайду к В-ву, потом к вам... Одевайтесь.
   Вот свинья, рассердился Бурденко, так и не дал досмотреть сон, показавшийся уже не таким тяжелым после того, как в нем появилась Кира.
   И все-таки после сна остался на душе какой-то неприятный осадок.
   Осадок этот не рассосался и после того, как Бурденко встал, умылся, спустился в нижний этаж за кипятком.
   На лестнице, когда он возвращался в свою комнату, его остановил Детка.
   - А я уже ищу вас, коллега, - весело сказал этот детина. - Вот что я хотел показать вам, - протянул он какую-то бумагу.
   Бурденко одной рукой держал горячую, очень горячую алюминиевую кружку с кипятком, другой прикоснулся к бумаге и, близоруко щурясь, стал читать мелким почерком написанное на двух листках ученической тетради:
   "Нашим товарищам-студентам Санкт-Петербургского университета нанесено тягчайшее оскорбление, глубоко возмутившее нас, студентов Томского университета. А потому:
   Мы требуем, во-первых... во-вторых... в-третьих... в-четвертых... в-пятых..."
   Бурденко поставил горячую кружку на перила лестницы и дочитал бумагу до конца.
   Особенно его поразил пункт, в котором было сказано, что "мы требуем, чтобы правительство гарантировало физическую и нравственную неприкосновенность личности, то есть чтобы каждый случай насилия над массой студентов разбирался в общественных учреждениях и чтобы было ясно, имела ли право полиция пустить в ход насилие или нет".
   И дальше следовали угрозы: "если наши требования не будут удовлетворены", отказаться от посещения лекций, клиник, практических занятий и т.д.
   - Удобно ли, чтобы студенты так обращались к правительству? Что это такое - требуем? Разве нельзя написать более вежливо, допустим, очень просим или даже лучше - ходатайствуем? Вежливость ведь не может повредить делу, - хотел сказать Бурденко. Но сказал только:
   - Серьезная бумага!
   - Может быть, у вас, коллега, есть какие-нибудь дополнения, замечания? Это мы еще можем дописать, доработать. У нас еще есть немного времени.
   - Ну что ж тут дорабатывать?.. - пожал плечами Бурденко. Вынул из кармана носовой платок, чтобы обмотать ручку кружки: так будет ее лучше нести.
   - Вообще-то как будто и вы не можете придраться тут ни к чему, - сказал Детка. - Я слышал вашу речь вчера. Бумага составлена, мне думается, во многом в аспекте вашей речи...
   Эти слова звучали как комплимент. Но воспоминания о собственной речи были сейчас неприятны Бурденко. Однако, похоже, сию минуту затевалось что-то еще не до конца понятное, но, пожалуй, еще более неприятное, чем его речь, которую хотелось забыть.
   - Ну что же, - неопределенно сказал Бурденко, будто согласившись с чем-то, и взглянул на большие круглые часы в деревянной оправе, висевшие над лестницей. - О, уже скоро девять, я опаздываю...
   - Я задержу вас еще всего на одну секунду, - сказал Детка. - Вы, надеюсь, подпишете эту бумагу?
   - А почему я?
   - Но тут уже больше шестидесяти студентов подписались, - показал Детка, развернув веером несколько страниц. - И как вы понимаете, коллега, мы просим подписи не у каждого встречного...
   Бурденко потрогал кружку. Она была уже не такая горячая.
   - Не удалось попить чаю, - вздохнул он. И снова спрятал в карман носовой платок.
   - Но, может быть, коллега, вас что-нибудь смущает? - спросил Детка. И толстые губы его пошевелила улыбка. - Может быть, вы, что, конечно, уважительно - боитесь репрессий?
   - Не больше, чем вы! - вскипел Бурденко. - Это что, - кивнул он на бумагу, - можно подписать карандашом?
   - Лучше бы чернилами, - улыбнулся Детка. - Написанное пером, как говорится, не вырубишь топором.
   - Тогда пойдемте ко мне, - предложил Бурденко. И по дороге вылил в плевательницу еще не совсем остывшую воду из кружки.
   В этот момент он еще едва ли мог представить себе весь размах бедствий, весь, так сказать, масштаб несчастий, которые почти немедленно постигли его.
   Впрочем, Детку они, наверно, тоже постигли. И еще многих других, писавших эту сердитую бумагу и подписавших ее.
   - Тут, это самое, который у вас Бурденко? - уже на следующее утро, глядя тоже в бумагу, спросил смотритель, как будто он в первый раз вошел в общежитие.
   - Ну, я Бурденко. А что?
   - Вот что, это самое, господин хороший, - сказал смотритель. - Велено вам, это самое, выбираться отсюдова, так как вы, это самое, исключенные из унирситета.
   - Унирситет! - передразнил его Бурденко. - Служишь тут сколько лет и не можешь заучить. Уни-вер-си-тет. Повтори по буквам.
   - Это вы, господин хороший, это самое, повторяйте теперь по буквам. А мне главное, чтобы вы, это самое, освободили койку и помещение. Устраивайте бунт где-нибудь, это самое, в других местах. И повторяйте хоть по буквам, хоть по цифрам...
   "Все рухнуло, все рухнуло!" - бормотал про себя Бурденко, сидя в последний раз у себя на койке за изразцовой печкой. Впрочем, теперь это было уже не "у себя".
   Сто рублей, которые он собирался послать матери, надо было все-таки послать. Хотя неизвестно, как он будет дальше жить. Ведь ему не будут больше выплачивать пятьсот рублей стипендии.
   Это была стипендия Восточной Сибири. Товарищи иногда посмеивались над ним, говорили, что такую стипендию, пожалуй, придется отрабатывать где-нибудь в глухой тайге, где обитают в небольшом поселке десяток казаков, священник и доктор, у которых нет иных развлечений, кроме выпивки. И допиваются они в короткий срок до чертиков.
   - А я не пью, - смеялся студент Бурденко. - Поэтому черти мне не угрожают.
   И вот теперь он лишился этой стипендии. Ему уже не придется ее отрабатывать. Но работать он вынужден будет все-таки, кажется, в глухом, медвежьем углу.
   - Где этот город Нижнеудинск? - искал он на карте точечку, обозначающую крошечный сибирский городок, куда ему дали направление в больницу. Может быть, его примут там фельдшером.
   Выбирать место жительства, место работы в этот момент было нельзя: надо было немедленно начинать работать, зарабатывать. Деньги подходили к концу.
   На бланке перевода в сто рублей в Пензу матери он написал обычное "жив, здоров". А дяде Алексею, брату матери, священнику, отправил обстоятельное письмо с туманным объяснением причин, понудивших его оставить университет и двинуться на заработки в Нижнеудинск.
   Был расчет на то, что дядя перескажет домашним это письмо и в подходящих выражениях успокоит их, объяснив, что ничего страшного еще не произошло. Николай здоров, работает, а не ходит по миру. Что же может быть лучше?
   У Бурденко ни в детстве, ни в юности не было особо близких, интимных друзей, но он не чувствовал себя одиноким, дружа как бы со всеми и ни с кем в отдельности.
   В позднем возрасте он даже шутил по этому поводу, сравнивал особо сердечных друзей с попутчиками, которые ведь могут вдруг сойти не на той станции - раньше, чем вы задумали, или могут свернуть в сторону, куда вы сами еще не собирались сворачивать. И вам, если это ваши в самом деле сердечные друзья, - хочешь не хочешь - придется последовать за ними.
   Получилось, однако, так, что он сам раньше других сошел не на той станции. Все поехали дальше, а он неожиданно сошел, неожиданно даже для самого себя.
   Правда, не все поехали дальше. Бумагу эту с нелюбезным обращением к правительству подписала не одна сотня студентов. И, стало быть, не одному Бурденко пришлось покинуть университет.
   Группу зачинщиков, подлинных вожаков студенческих волнений, даже с некоторым торжеством провожали на вокзале. И потом была сочинена об этом студенческая песня с ироническим припевом:
   Без крика и шума толпился народ
   Вокруг дорогого вагона,
   Никто не спешил с громким словом вперед,
   Никто не нарушил закона.
   Бурденко остался один. Может быть, впервые в жизни он почувствовал с особой остротой свое одиночество, свою неприкаянность, как он говорил потом. Неужели он больше никому не нужен, неинтересен в этом городе?..
   Даже Павел Иванович Мамаев, вечный студент, еще несколько дней назад после той злополучной речи, - так горячо дышавший ему в лицо, встретившись теперь с ним на мосту через Ушайку и потом у книжно-писчебумажного магазина Макушина, не узнал его или сделал вид, что не узнал.
   Бурденко в последний раз прошелся по базару, мимо каменных одноэтажных лабазов с деревянными навесами. Постоял у крутого грязного спуска к Томи. Зашел в городской сад, где еще лежал серыми островками уже источенный солнцем снег. Скоро здесь посыплют аллейки желтым крупнозернистым песком. В деревянной раковине заиграет оркестр Добровольного пожарного общества, в саду защелкает соловей - редчайшая для Сибири птица, которая, говорят, здесь только, в этом саду, и обитает. А Бурденко уедет. Уедет от этого красивого здания университета, от этих сосен, лиственниц, пахучего кустарника, что почти окружают университет.
   - Ну ладно, будет плакать и рыдать, - сказал Бурденко уже самому себе, уложив свое имущество в объемистый фанерный чемодан и взвалив его на плечо, "в целях экономии" пешком пошел на вокзал: каждый пятак теперь мог снова оказаться до крайности необходим.
   Уже сидя в вагоне у окна, он, как во сне, увидел на перроне знакомую женщину и опять не сразу узнал Киру. Она кого-то ждала, кого-то разыскивала глазами и выглядела растерянной, чтобы не сказать несчастной.
   У Бурденко защемило сердце. Хотелось выбежать из вагона, подойти к ней, что-то такое сказать. Но что сказать?
   Не надо обольщаться. Конечно, не его разыскивала она.
   Поезд тронулся.
   НА РАСПУТЬЕ
   Бурденко ехал в Нижнеудинск, а документы о нем были уже направлены в Пензу.
   В этих документах говорилось, что "означенный" Бурденко из университета уволен и, стало быть, "права, высочайше дарованные студентам, окончившим полный курс университетских наук, на него больше не распространяются", что "в случае непоступления его на службу по духовному ведомству или по ведомству начальных народных школ он обязан возвратить употребленную на его содержание в духовной семинарии сумму в размере 405 (четырехсот пяти) рублей".
   И это еще не все. Документы об увольнении из университета обязывали его снова стать на учет в пензенском уездном по воинской повинности присутствии, "дабы в случае первой же необходимости быть отправленным в солдаты".
   Нет, конечно, Бурденко не мог предполагать всего, что произойдет с ним после того, как он умакнул ученическую ручку с пером "рондо" в ученическую же стеклянную чернильницу-непроливайку и расписался на бумаге, которую расстелил перед ним этот верзила Детка.
   - Как вы хорошо, ясно расписываетесь, коллега, - удивился тогда Детка. - Многие ставят только какие-то закорючки вместо подписи, как будто им некогда или они хотя зашифровать свою фамилию...
   - Человек, уважающий себя, своих предков, не совершавших подлостей и сам не собирающийся их совершать, всегда ясно произносит и пишет свои имя и фамилию, - наставительно и даже с некоторой надменностью сказал Бурденко. И в то же мгновение улыбнулся печально, возвращая бумагу Детке.
   В тот момент Бурденко, конечно же, не мог предположить, что вместо напряженной подготовки к экзаменам, вместо всего, что он делал до сих пор и что считалось таким важным, ему вскоре придется ехать в поезде в какой-то неведомый Нежнеудинск.