Москва либо не читала его записок, либо нашла их ошибочными и столь резко ускорила братание с Западом, что ещё до отбытия француза институт оказался на хозрасчёте, а Гусев - за его стенами. Он растерялся. Потом перестал сопротивляться истории и пришёл к выводу, будто всё на свете обстоит именно так, как кажется сегодня, а не так, как казалось вчера. За неделю до отъезда жена перебралась жить в гостиницу к французу, а Гусев, к её удивлению, безропотно подписал все нужные ей документы.
   Её это так умилило, что при расставании с семьёй накануне вылета в Москву она прослезилась. На слёзы навёл её Гусев, - не дочь. Ей как раз она обещала скорую встречу в окрестностях Марселя и замужество за таким же приличным французом из евреев.
   Прослезилась и Анна. Не из-за прощания с родительницей, которую уже презирала и считала дрянью, а из жалости и любви к отцу.
   9. Не там, где пребывает всё, а в другом месте
   Тем не менее с его возражениями она не посчиталась, когда через два года после отъезда матери вышла за Богдана. Почему отец возражал - так и не поняла: то ли, действительно, не верил в любовь и поэтому велел не спешить с замужеством, то ли, выйдя на пенсию по непригодности к новой жизни, боялся одиночества.
   Анна с мужем поселились в общежитии пищевого техникума, куда она поступила из соображения, что каждые сутки население земли прирастает на большее число людей, чем проживают в Сочи, а натуральное продовольствие, наоборот, иссякает. И что продуктов во всём мире хватило бы только на полтора месяца. Техникум обещал научить не только тому как поспеть за историей, но и как придать искусственной пище свойства настоящей.
   Богдан очень удачно нанялся на строительство дачного дома для бывшего сочинца, разбогатевшего на Западе еврея по фамилии Цфасман, который вернулся на родину и учредил два супермаркета.
   К этому времени доцент Гусев смирился с утратой и жены и веры, переживая теперь только потерю зубов. Кстати, из-за дурного питания. Услышав, однако, о возвращении Цфасмана, он разгневался, ибо до репатриации в Германию тот считался крупнейшим хапугой в системе городского нарпита. Хотя от обобщений относительно национальности возвращенца Гусев удержался и в этот раз, Богдана он назвал рабом и объявил, будто жизнь пошла не в будущее, а, наоборот, во времена, о которых сам он, родившийся уже при социализме, знал понаслышке.
   Молодожёны возмутились. Анна разъяснила отцу, что приличные супермаркеты - лучшая защита от заболеваний дёсен, а Богдан зарёкся, будто старые времена пройдут для него быстро и рабом он будет недолго: как только получит российский паспорт, пойдёт сразу в будущее - в береговую охрану. Если не заметят, что недостаёт ребра.
   Доцент прикрыл ладонью пустые дёсна и в недоумении вышепелявил трудный вопрос: кого именно Богдан будет охранять в будущем на этих берегах? И от кого?
   Юноша, повторила мне Анна, разбирался во всём и смог бы ответить тестю по-всякому. Сослаться хотя бы на украинских националистов. Но ответил как в лучших песнях: её он и будет охранять на этих берегах, Анну Хмельницкую!
   Он и вправду охранял её.
   Поскольку время пока стояло невоенное, украинцы Анне не угрожали. Но врагов хватало и без войны. Богдан охранял её, например, от заезжих охотников за любовной наживой, которых Анна раздражала красотой и которые, в отличие от сочинских, не ведали, что он - метатель кортиков.
   Ещё, например, от подруг, не умеющих интересоваться главным, а только хлопающих глазами, зашпаклёванными заморской дуростью и сажей.
   Или, наоборот, от людей, расписывавших будущее на каком-то самодельном наречии, но ни разу это будущее не видевших.
   Или, ещё наоборот, от тех, кто живут без усердия.
   Даже - от удушающих воспоминаний о матери во сне или наяву.
   Единственное, однако, от чего Богдан не мог оградить Анну - это от того, что находило на неё именно между явью и сном, в тот краткий промежуток, пока, уже отдалившись от существующего, она ещё не прибыла в сон. Это время обособилось в её жизни давно, и поначалу она боялась его, ибо оно вводило в мир, ни на что не похожий. Иной, чем правда, но правдивей, чем сон, - он страшил Анну своим несуществованием. Точнее, - тем, что находился не там, где всё на свете пребывает, а в другом месте.
   Потом она не только перестала бояться этого промежутка времени, но в его ожидании и проживала часто своей день. Он обрёл для неё такую же самостоятельность, как явь и сон. Иногда даже казалось, что он - не они содержит в себе главное. Поэтому когда в её жизнь стал входить Богдан, а особенно когда её осенило, будто он и есть её настоящее счастье, Анна насторожилась из опасения потерять этот мир и связанные с ним ощущения.
   Она рассказала о нём Богдану. Призналась и в том, что эти ощущения таят в себе скорее печаль, чем радость. То ли заботясь о ней, то ли ревнуя её к постороннему, Богдан внушал Анне, будто от этого следует избавиться, ибо печальное плохо. Она защитилась тем, что печаль эта сладкая.
   Сладкой печали, разъяснял ей Богдан, не бывает, а если и бывает, то, значит, это совсем уж дурная вещь, в которой плохому служит даже хорошее. Как если бы вместо всего, что есть и нужно, люди изобрели другие вещи, которые им не понятны. Или которые - против них.
   Ни звенящее блаженство любовного утомления, ни, напротив, глухая опустошённость после затяжного бодрствования, ни рыхлая алкогольная хмель или, наоборот, плотный дурман от снотворных таблеток, ни даже скудный зыбкий дым тлеющей в самокрутке конопли, - ничто, чем , по настоянию Богдана, Анна выкуривала из себя "дурную вещь", так ни разу и не помогло ей проскользнуть незамеченной из яви сразу в сон.
   Наконец, когда в отрывном календаре Богдан вычитал, что "чёрную немочь" изгоняют напитком из растёртого лука, она, не отвергая и этого названия, покорно натёрла в кружку с водой две луковицы, осушила её залпом, а наутро, задыхаясь от горечи в горле, объявила, что "дурная вещь" с ней в этот раз уже не случилась.
   Случилась она, разумеется, и в этот раз. И - каждый раз перед сном.
   10. Будни, как всё дурное, существуют сами по себе
   Её тоже звали Анна. И тоже Сергеевна. А название города, откуда она приехала в Ялту, тоже - как "Сочи" - начиналось с буквы С.
   Внешне ничего общего между ними больше и не было. В отличие от Хмельницкой, у той - по фамилии фон Дидериц, тоже, кстати, мужней - глаза были серые, и, хотя старше, она в общении с людьми была несмелой. Тонкой и слабой была у неё не только шея, но и вся стать, - тихая и незамечательная, какой бывает равнина, тогда как Хмельницкая держалась уверенно потому, что в женской стати публику прельщают холмы плодородия. Впрочем, от обеих веяло чистотой малой жившей женщины.
   Анна Сергеевна фон Дидериц прибыла в Ялту вместе с белым шпицем из провинциального С., в котором на время отдыха оставила мужа и дом, обнесённый длинным серым забором с гвоздями. Хотя муж работал то ли в губернском правлении, то ли в земской управе, а в Ялте нежно воняли травы и было много сиреневых теней, её, как всегда, точила тоска по неприходящему счастью.
   Через полторы недели она познакомилась с немолодым москвичом по фамилии Гуров, который, давно приметив её на набережной, тоже отдыхал сам по себе, несмотря на наличие мыслящей жены с тёмными бровями, высокой и солидной. Почему жена Гурова была именно такая, а не другая, Хмельницкая не понимала, но рассудила, будто всякой женщине надо какой-нибудь быть, а кому-то как раз - с тёмными бровями, прямой и важной.
   Гуров был филолог, но служил в банке - и имел противоречивую натуру. С одной стороны, называл женщин низшей расой, а с другой, не мог прожить без них и дня. Или - с одной стороны, притворялся, будто всё о них знает, и поэтому не слушал их даже в постели, а с другой, постоянно ждал, что одна из них проникнет к нему в душу - и он будет её любить и испытывать радость.
   Сперва, разумеется, Гуров проник к Анне Сергеевне в номер, в котором пахло духами из японского магазина. Потом он обратил внимание, что в постели она отличается от других женщин лишь чувством неловкости. Но позже, когда он присел к столу кушать арбуз, а Анна Сергеевна ещё не выбралась из кровати, Гуров выяснил, что она отнеслась к происшедшему слишком серьёзно.
   Тем не менее, ни она, ни он не догадывались, что между ними начиналось главное чувство. Она даже несла тогда какую-то чушь. Без синтаксиса, - как все женщины. Про то, что любит чистую жизнь, и грех ей гадок. Про то, что муж у неё честный человек, но лакей, а она постоянно смотрит дома в окно на серый забор и догадывается о существовании другой жизни. И что с недавнего времени у неё уже нету сил владеть собой.
   Но ещё позже, когда они вышли на пустую набережную, а в море, которое ещё шумело, качался на волнах баркас с мерцающим фонариком, - позже и в последующие дни у них постепенно стало пробиваться незнакомое обоим сладкое чувство.
   Пока Анна фон Дидериц находилась в Ялте, они часто уединялись не только в её номере, но и на воздухе, потому что на воздухе легче чувствовать жизнь и будущее. При этом ели утятину в черничном соусе, но без кожи. Или ещё раков - красивых, как восточные принцы. И слушали музыку, ибо ничего красноречивее её нету.
   Разговаривали - и без музыки - мало. Главные вещи словами выразить невозможно. Слова всегда портят хорошую вещь, и чужие мысли понятнее когда угадываешь их, а не выслушиваешь, поскольку угадываешь мысли чувством, а в слове они очищаются от него. И слов куда меньше, чем чувств.
   Гуров и Анна Сергеевна наконец разъехались по домам.
   Прошло время.
   Но во времени незнакомое им чувство не только не свернулось в себе или, наоборот, размешалось в других чувствах жизни, а стало отцеживаться в укромном уголке сердца, и оттуда - когда его набралось много - разлилось по всему телу.
   Вскоре куда бы они ни смотрели, - каждый в своём городе и в своей жизни, - видели только друг друга. Причём теперь оба были красивее, моложе и нежнее, чем в Ялте. Это происходило без всякой понятной причины - и непонятность этого постоянно разливающегося чувства доставляла им не только наслаждение, но и беспокойство.
   Ни Гуров, ни Анна Сергеевна ничего в этом чувстве не понимали кроме того, что оно зовётся любовью. И не понимали они его потому, что мысль неопытней ощущений.
   Во время обеда в клубе Гуров, одержимый уже своей тайной, доверил было её коллеге. Он сделал это в надежде, что люди рассуждают по-разному и поэтому могут обронить соображение, которого не хватало. Но коллега промолчал, а потом, при расставании, заметил, что второе блюдо ему не понравилось. Рыба, не исключено, и вправду была с душком, но он, видимо, либо не располагал недостававшим соображением, либо не пожелал оглашать, что в доверенной ему тайне столько же печали, сколько очарования.
   Когда и печаль, и очарование переполнили наконец сердце Гурова, он сорвался с места и приехал в С. К вечеру отыскал её там среди всего ей ненужного, и как только увидел, сердце его, висевшее на тонкой нитке, вдруг содрогнулось и - прежде, чем провалиться вниз - выплеснуло в голову радостное и одновременно горестное понимание, что кроме Анны Сергеевны всё на свете было не нужно и ему.
   Потом тайно же она стала сама приезжать к нему в Москву, и они любили друг друга, как самые близкие люди, хотя по-прежнему - прощая друг другу жили врозь. Прятались ото всех и всех обманывали.
   Время продолжало идти, но оно уже ничего не могло поделать ни с будничным ужасом жизни, ни с праздниками любви. И то, и другое было уже неизбежным, как само время - пусть даже будни, как всё дурное, существуют сами по себе, а с праздниками, как со всяким добром, надо хлопотать.
   Изменяла их, между тем, сама любовь. Теперь уже, например, он ни себя, ни её не решался утешать складными рассуждениями. Просто испытывал нежность к ней и глубокое сострадание, поскольку и она теперь плакала уже не в поисках выхода из своего мучительного счастья, а из другого понимания. Из понимания, что им ещё долго будет казаться, будто осталось немного и печаль уйдёт, освободив место для одной лишь радости.
   Хотя Анна Сергеевна не умела складно думать, она, чувствовал Гуров, тоже знала, что впереди их ждёт не только самое трудное, но и самое непонятное. Может быть, даже - конец счастья, потому что вместе с печалью уходит и оно. Или потому, что счастье может пережить печаль только за счёт самой большой печали. Смерти.
   11. Любовь зиждилась на жажде мести
   В этой чеховской истории меня удивила последняя - цветная - картина, которая каждый раз и возникала в угасающем ко сну сознании Анны Хмельницкой. Все цвета, однако, были разбавлены в картине сиреневой краской - и ещё играла музыка, которую невозможно расслышать то ли из-за дождя, то ли потому, что мешал глухой забор.
   Анна - не Анна Сергеевна, а Хмельницкая, - вернувшись из Москвы от Гурова в свой жёлтый город С., снова уставилась в окно на серый забор. Сердце её, как и всё в городе по эту сторону забора, окутано чёрной пеленой ночи, пронизанной до костей, как в рентгене, холодным лунным свечением. И безо всякой цели в городе хлещет дождь.
   Но по ту сторону забора - другое место и иная природа, которой не о чём печалиться или гадать. Там - залитая пышными утренними лучами ялтинская набережная, а за ней - у кромки песка, лицом к морю - стоит мужчина с длинными космами волос, позлащенных встречным солнцем. Ещё Анне сквозь разъём в заборе видно, что этот человек дует в духовой инструмент, наверное, бас, раструб которого тоже дрожит в бронзовых брызгах света.
   Удивился я не тому, что похожего кадра, вопреки заверениям Анны, у Чехова нету, а тому, что чудился он прежде и мне. Только у воды вместо мужчины - женщина на табурете, и вместо баса - белый шпиц на песке. Я знал только, что у этой женщины - серые глаза, но лица её я ни разу не видел, поскольку она всегда сидела в той же позе, спиной к забору. А любил я её ровно столько времени, сколько длится любовь к вымыслу. Хотя и первая, она оказалась недолгой: вымысел воплотился скоро в тень. Из цветной моей судьбы Анна Сергеевна сбежала в чёрно-белый фильм, и в нём каждому открылось её лицо.
   Теперь зато я влюбился в артистку. Произошло это из-за Анны Сергеевны, но я её уже забывал, как забывают предательство. Тем более, что у актрисы оказались те же серые глаза. С ней мои отношения закончилась быстрее. Не только по причине нашего незнакомства или плотской грубости с моей стороны, но и вмешательства со стороны соседки, впервые предложившей мне более грубую, но обоюдную любовь. Эта любовь вышла счастливая, ибо зиждилась на расчёте. На жажде мести. Соседка мстила тоже двоим: мужу и любовнику.
   Если бы эта повесть была обо мне и Анне Сергеевне с артисткой, я бы рассказывал дальше как, продолжая любить прочих людей, мы всё-таки друг друга не предали.
   С Хмельницкой, однако, вышла иная история.
   Подозревая, будто изгнанная немочь владела женой из-за тоски по Ялте, а тоска зародилась на политической почве, Богдан продолжал внушать ей, что надо непременно отвоевать Севастополь, поскольку город имеет стратегическое значение. Вернув же его, Россия вернёт себе не только Ялту, но все крымские курорты.
   Ни в проницательности Богдана, ни в его любви Анна не сомневалась. Поэтому - в противовес остальному знанию о мире, смутному, - она твёрдо уверовала, что Севастополь будет принадлежать России. Молодые супруги посещали соответствующие тематические сборища и - в ущерб помощи доценту Гусеву - делали взносы в местный комитет по освобождению Севастополя.
   Богдан привил Анне уважение и к прочим предметам, в которых разбирался.
   К метанию ножей, в первую очередь.
   К рок-группе "Ногу свело", трубач которой, по его словам, родился в одном с ним квартале. Отец трубача тоже убил жену, несмотря даже на то, что та и сама была украинкой.
   К русским песням, которые любила мать Богдана. О том, что "не могу я тебе в день рождения дорогие подарки дарить, но зато в эти ночи весенние я могу о любви говорить". И о том, что "чайка смело пролетела над седой волной, окунулась и вернулась, вьётся надо мной." И ещё, что "костры горят далекие, луна в реке купается, а парень с милой девушкой на лавочке прощается".
   Были и другие песни, но больше всех льстило Анне то, что "там, где цветы, всегда любовь,- и в этом нет сомнений, цветы любви нежнее слов и лучше объяснений, зайдите на цветы взглянуть, всего одна минута - приколет розу вам на грудь цветочница Анюта". Богдан, кстати, так и звал Анну, Анютой.
   Ещё он привил ей интерес к книжке о несуществовании инопланетян, чтобы жене было чем крыть легковерных сочинских чайников.
   Но главное - к настоящей любви. Точнее, к тому, что, дескать, только начинается с бестолковости и угарных ночей, а потом становится ровным и тихим чувством, основанным на взаимной заботе.
   Хотя Анна по-прежнему грезила ялтинским берегом, а изредка её будоражили и прочие обозначения счастья, включая те, на которые ссылалась из Марселя мать, - она заключила, что её настигла неотступная радость. От этого ощущения Анна, несмотря на скудость средств, так располнела, что приобрела журнал "Космополитан" с инструкцией для похудания.
   Богдан расстроился. Во-первых, он предпочитал её в теле, а во-вторых, журнал стоил дорого. Она призналась, что её прельстил ещё и рецепт по отбеливанию зубов.
   Рецепт, однако, требовал дальнейших затрат, и Анна сосредоточилась на инструкции. Не сработала инструкция как раз по причине полноты счастья, о чём свидетельствует хоть бы то, что вместе с ним Анна Хмельницкая - безо всяких стараний - потеряла восемь килограмм.
   12. Из доброты, которую рождает печаль
   Беда накатилась на неё позапрошлой осенью. Так же нечаянно, как и первая волна счастья.
   Сперва, не оставив записки, повесился доцент Гусев.
   Не предупредил даже. Богдана это поразило больше, чем Анну, хотя на предыдущей неделе в её присутствии отец, наоборот, швырнул в унитаз сигареты и зарёкся не курить. Тогда же он просил её добыть ему в техникуме наиболее обстоятельное жизнеописание позднего Гёте.
   С усталости на стройке Богдан спутал этого поэта с царским министром Витте - и выразил недоумение, ибо тот занимался путями сообщения, а Анна пищевым хозяйством. Впервые после выхода на пенсию Гусев обхохотался и напомнил, что Гёте был не министр, хотя тоже - зажиточный и уважаемый человек. И тоже немец, который родился на территории, ставшей позже частью бывшей ФРГ, но скончался в пункте, вошедшем в состав бывшей же ГДР. Главное, впрочем, теперь уже в другом, рассудил Гусев: Гёте долго жил, ясно мыслил, писал стихи и влюбился в пенсионном возрасте. В бывшую ученицу!
   Богдан всё равно не понял связи между немцем и пищевым техникумом. Её, собственно, и не было. Просто поскольку историческую библиотеку переделали в частный диспансер по восстановлению волос, доцент выразил надежду, что часть книг могла осесть в соседнем здании техникума.
   Об этом Гусев как раз не рассказал, но и без просьбы о Гёте выражался необычно. Никого, например, не ругал. Ни конкретно, ни даже в целом. Отметил только, что - в отличие от мудрого германского поэта - люди недопонимают ради чего жаждут долголетия. Высказал и другие замечания, которые тоже, как и готовность читать толстые книги, обрадовали Анну оптимизмом, но после его самоубийства, напротив, ввергли в горькое замешательство.
   Впрочем, больше, чем дочь, Гусев удивил самоубийством Богдана, потому что втайне от Анны попросил тогда у зятя тысячу рублей на зубные протезы. Возвратить долг обещал как только бывшая жена откликнется из Марселя на его недавнее письмо, в котором он в конце концов одобрил её порыв к любви и просил оказать ему финансовую помощь.
   Доценту не повезло не только с перестройкой.
   В день похорон с неба лило как из ведра, и поехали на кладбище - в битом автобусе с фанерным гробом - лишь трое: Богдан, Анна и незнакомая им девушка с бледным и мягким лицом. Она была одних с Анной лет, назвалась бывшей студенткой её отца и долго искала потом куда забросить глаза.
   Позже они у неё прослезились. Случилось это когда водитель автобуса, выгружая вместе с могильщиком гроб у размытой дождём ямы, поскользнулся на разжиженном грунте и с криком "Бля!" уронил наземь свой конец ящика.
   Анна тоже всхлипнула и отвернулась. Богдан спрыгнул наземь помогать мужикам, и втроём они наспех затолкнули Гусева в неглубокую нишу, которую завалили хлюпкими комьями грязи.
   На обратном пути Богдан отжимал в автобусе джинсы и рубаху, а девушки следили в окно за тем как ничего кроме дождя вокруг не происходит. Анна упрекала себя за то, что не успела доставить отцу книжку о Гёте и была с ним всегда неразговорчива. Ещё наказала себе прочесть гётевские стихи самого позднего периода. И оглядываясь порой на девушку с мягким, всё больше подозревала, что та - никакая не студентка отца. А если и студентка, то всё равно лучше, наверное, догадывается отчего Гусев повесился. Хотя теперь это не имело значения. Не имело значения и её имя, но Анна всё-таки спросила. Наверно, из доброты, которую рождает печаль.
   В отличие от лица, имя у неё оказалось непростым - Виолетта. Как и место работы - телестудия.
   13. Били в голову чтобы было больно
   В ту же ночь супруги переселились в гусевскую квартиру - и перед сном, разглядывая свою давнюю фотографию на стене против родительской кровати, в которую Анна улеглась с Богданом, она рассудила, что хотя Гусеву было немало лет, он отчаялся рано, ибо через месяц она закончит техникум и могла бы ему помогать. И он жил бы ещё и читал умные и толстые книги. Потому что если их все перестанут читать, то... Что же тогда получится?
   Богдан обнял жену и ответил, что никогда её не предаст. Анна не сомневалась в этом, но всплакнула ещё раз, ибо ей стало тогда особенно сладко от богдановой любви и особенно печально из-за смерти отца. Но даже это состояние души не уберегло её от мимолётного кадра с серой тоской забора и гудящей радостью солнца, в лучах которого какой-то мужчина выдувал себя в золотой инструмент.
   Через несколько дней назрела новая беда.
   Богдан вернулся со стройки с разбитым лицом и пожаловался на боль в том самом месте, где должно было быть ещё одно ребро. Потом объяснил, что для столярных отделочных работ в общеславянском народном стиле Цфасман нанял двух громоздких нелегалов, приехавших на заработки из крымской глубинки. Оба со сросшимися бровями, потому что - жлобы и близнецы.
   Узнав, что Богдан - тоже хохол, но из портового города, они зауважали его и стали матюкаться в адрес России, обвиняя её в том, будто она зажралась и держит хохлов за "черноту", хотя Севастополя ей уже не видать. Богдан высказал им своё мнение - и в конце рабочего дня они, потеряв к нему всякое почтение, долго били его в голову. Чтобы выбить оттуда дурь и ещё чтобы было больно.
   Анна заметила тут, что я прав: больше всего у мужа распухли именно уши - и смотрелся он хмуро, как сова.
   Ночь Богдан не спал. Думал. А утром не смог поднять головы и решил отлежаться. Потом, когда Анна была в техникуме, он, видимо, изменил этому плану.
   Вернувшись домой, она застала у подъезда милицейскую машину, откуда набитой битком - вышли к Анне хромающий капитан милиции и рыхлый мужчина с чрезмерно трезвыми глазами из фильмов о промышленном шпионаже.
   Он дважды ощупал Анну взглядом. Сперва - ровным, а потом - выборочным. Сделав в уме какие-то заметки, вспомнил наконец, что его зовут Цфасман и спросил о местопребывании Богдана. Волос у него было мало - все тонкие и бесцветные. Один-единственный чёрный и толстый рос на носу.
   Уже в квартире Цфасман вынул из портфеля сафьяновую коробку, откинул крышку и перевёл взгляд от бюста Анны на её глаза.
   Она не моргнула и сказала, что коробка принадлежит Богдану, но в ней не хватает двух ножей. Пока капитан записывал про писателя с усами, подарившего одиннадцать кортиков Богданову отцу, Цфасман вставил, что два из них - по самую рукоять - сидят в переносицах у крымских нелегалов. В том самом месте, где сходятся брови. Но что нелегалов - с ножами во лбу - уже отвезли в морг.
   Чуть раньше, уже к концу дня, Богдан с этой коробкой объявился, оказывается, на стройке и сразу же направился к близнецам, с которыми Цфасман горячо обсуждал общеславянский рисунок пропилочной резьбы по перилам веранды, почему и не разгадал замысла убийцы. Тем более - с расстояния. Когда оно сократилось до пятнадцати метров, Богдан остановился, вынул из коробки два блестящих ножа и заложил их себе между пальцами; один - к мизинцу, а другой - к большому. Потом опустил коробку в траву и окликнул крымских нелегалов. Те развернули к нему лица - и Богдан, даже не прижмурившись, отмашным движением правой кисти выбросил оба снаряда.
   Цфасман отвлёкся и пожаловался капитану, что хотя объездил много стран и посмотрел все главные в мире фильмы, подобного никогда не видел. Умельцев, которые всаживают ножики, дротики, копья и прочие целевые инструменты точно в переносицу, можно, мол, встретить среди любого народа. Даже малоцивилизованного. Но чтоб одним и лёгким движением руки сразу два кортика - в две разные переносицы?! Такого нигде ещё не было!
   Капитан нешумно усомнился в последнем и потребовал у Анны фотографии Богдана. Она отдала все кроме трёх, которые потом мне и показывала. Повернувшись к Цфасману и томясь непонятным желанием вырвать чёрный волос на его носу, она теперь уже сама спросила - куда же делся Богдан?
   Ответил капитан. Причём, ответил длинным предложением, в котором главный глагол употребил в будущем времени. Выразил надежду, что подозреваемый придёт как раз сюда, потому что, убедившись в ненадобности контрольных бросков, тот удалился тем особым ленивым шагом, каким возвращаются только домой.