Катя пожаловалась, будто люди в большинстве своём - очень глупые. Не только потому, что их слишком много, а потому главным образом, что все они скапливаются в зданиях и забывают про природу.
   Действительно, сказал я, все они в этом здании за нашими спинами осматривают друг друга, говорят слова, кушают, производят движения, думают даже - но никто не обращает внимания на эти деревья. И действительно: ни эти пальмы, ни те же олеандры ничего не делают, но в них, может быть, не меньше чувства и смысла. И даже какого-то прошлого или будущего.
   -- Почему вы сказали "те же олеандры"? -- удивилась Катя. -- Те же как где?
   Я не знал как ответить:
   -- Просто... Давайте свернём направо: тут вот написано, что там море.
   К морю вёл длинный деревянный помост. Катя стучала по нему каблуками небрежней, чем в ресторане. В середине пути она сказала, что скинула бы туфли, но боится лягушек. Они тоже мерзкие.
   Я спросил:
   -- Тоже как кто?
   Она не ответила. До моря оставалось ещё минут десять - и быстро темнело. Я продолжал думать об Анне. Теперь уже - именно о ней. Безотносительно к себе, Гурову, Кате, Богдану, Цфасману или кому-нибудь ещё. Безотносительно даже к доценту Гусеву. Я думал о том, что у неё есть своя судьба и эта судьба развивается. По её собственной прихоти, по прихоти судьбы.
   Катя вмешалась:
   -- А вы о чём сейчас думаете?
   Я рассказал ей про деревянный бульвар в другом конце мира, в Атлантик-Сити. Про то, что когда я сразу же устал там от обилия красок, света и людей в здании казино, то тоже вышел к морю на безлюдный зимний бордуок. А там, у самых перил бульвара, над водой, стояла пожилая некрасивая женщина. Я её ни о чём не спрашивал, но она сказала, что родилась в этом городе и хочет снимать о нём фильм. О тех временах, когда тут не было этого безумия. Пока ещё людей не тянули туда "оушен, эмоушен энд лот оф промоушен". И пока, мол, ещё на этом бульваре было печально.
   Катя спросила - а почему некоторым людям так нравится печаль? Я начал обдумывать ответ, но она захотела ответить сама: потому, что после печали есть куда идти. Вообразив, будто думаем мы одинаково, я добавил, что она права: я сам, мол, недавно решил, что от счастья уходить некуда.
   Море стояло тихое. Потом я увидел, что оно держит в себе много никому неизвестного.
   Потом луна осторожно расстелила на воде светлую ленту и тоже удивилась. Чему-то своему, наверно. Тому хотя бы, что лента искрится.
   Над самой кромкой берега мы с Катей остановились и облокотились на перила деревянного коридора, уходящего - на подпорках - дальше в море.
   Катя говорила теперь про луну. Не про неё саму, а про её связь с людьми.
   Рассказала притчу, которую помнила неточно.
   Один бедуин, ушёл, мол, из дому смотреть мир. По которому истосковался, хотя его и не знал. Ночь застала его в пустыне с одинокой хижиной. Воткнув в землю жердь, чтобы знать в каком направлении возвращаться, он остался в хижине на ночлег. Кто-то переставил жердь в другое место - и бедуин вернулся в чужой дом. Но очень похожий: похожая бедуинша, похожие бедуинята и похожая луна над крышей. Бедуинская. И он остался жить в том доме, как в своём. И прекрасно жил, если не считать смутной догадки, что истинный дом в другом месте.
   Я не вслушивался и смотрел себе под ноги. На окончание воды в полутора метрах под перилами. Мелко и придирчиво море суетилось внизу, пытаясь определить точную границу между собой и сушью.
   Хотя я продолжал думать об Анне, вода расшевелила во мне воспоминания и о себе. Я вспомнил из прожитых лет такое же море. Не совсем - почти такое. То ли во мне, то ли во всей природе печаль и радость по-прежнему входили друг в друга, но я не разобрался в другом: откуда радость - от узнавания или неузнавания? Показалось зато, что разобрался в главном: всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету.
   Поодаль - от огромной песочной бабы на берегу легла назад длинная тень. Мне почудилась, будто эта тень покрыла собой и Анну с Гуровым.
   32. А ты кидай свои слова в мою прорубь
   Когда мы с Катей вернулись в здание аэропорта, снова кроме пота запахло чем-то очень неподвижным и кислым. Но когда мы вошли в ресторан, нам открылась странная сцена. За столами почти никто уже не сидел: обступив со всех трёх сторон площадку перед берёзовой картой России, люди сбились в сплошную толпу. Она улюлюкала, хлопала в ладоши, притаптывала и поминутно взрывалась в хохоте. Анна и Гуров вместе с Олей и музыкантами щурились под яркими юпитерами и вовсю тешились.
   Музыканты подыгрывали певице на инструментах, а та дёргала головой и пыталась перекричать хриплым голосом и гитару с контрабасом, и громкий гогот. Странной картина была из-за того, что происходило за музыкой - между взбесившимися вентиляторами.
   Во всю высоту от потолка до паркетного настила - в плотном ветровом столбе - крутились сотни зелёных банкнот, а в самом центре этого неистового вихря размахивали руками и толкались Анна с Гуровым. Кроме острых лучей света обоим кололи глаза хлеставшие по лицу волосы и бумажные листы.
   Поначалу мне показалось, будто оба просто счастливо безумствовали, как если при несносной жаре вырваться из тесной комнаты наружу - под нежданный ливень. Потом я, как показалось, угадал смысл: Гуров вроде бы пытался вылавливать банкноты и запихивать их себе в подмышки, из-за чего ему приходилось принимать потешные позы, а Анна, напротив, отчаянно сражалась за то, чтобы спасённые им листы выбить обратно в буйную круговерть.
   Каждый раз когда она преуспевала в этом, вместе с ней ликовала не только толпа, но - и сам Гуров, что каждый же раз заново лишало всякого резона его новую попытку урвать у зелёного вихря как можно больше банкнот. Не понимала этого действа и Катя: хлопала глазами и озиралась по сторонам.
   Время от времени редкой банкноте удавалось выпорхнуть из круговерти - и тогда со свистом и визгом бросались к ней одни и те же люди, толкаясь локтями и полушутливо ругаясь, но уже зная доподлинно, что криво лыбившийся гарсон отберёт у счастливца добычу и примкнёт её к аккуратно сложенной в кулаке пачке стодолларовых листов.
   Катя наконец выманила его из толпы и потребовала объяснить картину.
   Объяснять гарсону оказалось не много: стоило, мол, Анне с Гуровым вернуться в зал - музыканты заиграли неизвестную ему, гарсону, песню, а девушка слушала, слушала, а потом поднялась, вынула из сумки зелёную пачку, подошла к музыке и выкинула деньги прямо в этот ветер.
   И они начали плясать, - деньги.
   А потом стал плясать и Гуров: то пляшет, то ловит.
   И Анна тоже: то пляшет, то выбивает у Гурова деньги.
   И все вокруг смеются. Потому что это очень весело и непохоже.
   Катя спросила - а что произошло до того?
   Гарсон не понял: до чего?
   До того, пояснила она, как музыканты заиграли неизвестную ему песню.
   Ничего, ответил тот: до того они играли известную.
   Катя резко развернулась и направилась к нашему столику.
   Из соседей на месте пребывали только араб с тремя жёнами. Ни он, ни они не глядели назад - на толпу, музыкантов и плящущие деньги. Просто слушали песню:
   А ты кидай свои слова в мою прорубь,
   Ты кидай свои ножи в мои двери,
   Свой горох кидай горстями в мои стены,
   Свои зёрна - в заражённую почву,
   Кидай свой бисер перед вздёрнутым рылом,
   Кидай пустые кошельки на дорогу,
   Кидай монеты в полосатые кепки,
   Свои песни - в распростёртую пропасть...
   33.Саднящее нетерпение забросать кого-нибудь ножами
   Когда я наконец тоже направился к столу, меня перехватил араб. Пожаловался, что слушает эту песню подряд в третий раз, но не может понять значения "заражённой почвы" и "распростёртой пропасти".
   Я ответил, что ясного смысла не вижу пока сам.
   Катя снова поманила гарсона пальцем и что-то сказала.
   Тот кивнул, прошёл к стене рядом со щитом и ткнул пальцем в красную кнопку, вырубившую сразу и юпитеры и вентиляторы.
   Деньги застыли вдруг в воздухе и посыпались вниз - под ноги Анне и Гурову. Толпа разочарованно охнула и неохотно разбрелась.
   Выяснилось, что Гуров - когда кружились банкноты - вовсе не старался их спасти. Иначе не повесил бы голову и пошёл обратно, а стал бы подбирать их, наконец присмиревшие, с паркета. Подбирать их стал тот же гарсон - листок к листу.
   -- Херня какая-то! -- извинился он перед Катей, возвратившись к столу и отирая со лба пот, хотя арабки с американцами принялись ему аплодировать.
   Катя склонилась к Гурову и стала говорить что-то длинное и злое, но он, по-видимому, ей не внимал - крутил голову и разыскивал Анну.
   Она о чём-то долго пререкалась с гарсоном у выхода на кухню, и тот в конце концов развёл руками и удалился. Анна вернулась на пятачок, шагнула к Оле, обняла её за талию и стала подпевать:
   В моем углу - засохший хлеб и тараканы,
   В моей дыре - цветные краски и голос,
   В моей крови песок мешается с грязью,
   А на матрасе - позапрошлые руки,
   А за дверями роют ямы для деревьев,
   Стреляют детки из рогаток по кошкам,
   А кошки плачут и кричат во все горло,
   Кошки падают в пустые колодцы...
   Сразу после кошек в колодцах гарсон вернулся с глубоким пластмассовым подносом, на котором лежали уже перевязанная пачка банкнот и с полторы дюжины остроносых ножей. Анна приняла у него поднос, опустила его себе под ноги, а из денежной пачки вытянула пару листов и пропихнула их гарсону в боковой карман.
   Контрабасист, рассказавший про "Тавриду", резко мотнул головой, резко же сбил ритм и, снова перебрав пальцами последние аккорды, свернул песню к финишу - к начальному двустишию:
   А ты кидай свои слова в мою прорубь,
   Ты кидай свои ножи в мои двери...
   И ещё - в самый последний раз и совсем медленно:
   Ты кидай свои слова в мою прорубь,
   Ты кидай свои ножи в мои двери...
   Оля раскланялась и вернулась за стол. Вернулись и ребята.
   Анна не возвращалась: высмотрела меня с пятачка и поманила пальцем. Глаза у неё были теперь почти золотистые. Не за счёт юпитеров, которые уже не светились, а за счёт иного света, разгоравшегося внутри. Света непонятного мне изумления.
   Тем не менее она постаралась объясниться внятно и спокойно. Сказала, что от жизни и от хмели у неё внутри какое-то странное беспокойство, и ей кажется, будто я её хорошо понимаю.
   Я ответил, что понимаю хорошо, но всё равно не знаю чего она хочет.
   Она ответила, что хочет простого - чтобы я прислонился спиной к деревянному щиту, который она забросает ножами ровно с пятнадцати метров.
   Я попытался заглянуть ей в глаза глубже, но она отвернула их и наткнулась на пронзительный взгляд Гурова.
   Катя положила тому на плечо руку, но он эту руку скинул и направился к нам.
   Изумлёнными были, вероятно, глаза и у меня. Не Гурову даже, а в воздух я сказал, что вот, мол, в душе и в организме у девушки Анны возникло мелкое саднящее нетерпение забросать кого-нибудь ножами. Но, не ведая пока ценности собственной жизни, она не понимает мого давнего нежелания расстаться со своей. Или даже подвергнуть её риску.
   Анна ухмыльнулась, забрала с подноса два широких поварских ножа с деревянными черенками и почти одновременно выбросила их отмашным движением кисти. Первый нож зазвенеть на щите не успел, потому что в рукоять ему - по самую осадку - врезался второй. И долго звенел.
   Зал притих.
   Анна снова ухмыльнулась и снова взяла два ножа. Узких. Потом, почти не отводя от нас с Гуровым взгляда, метнула первый в том же направлении, к щиту. Но гораздо ниже.
   Зал теперь ахнул.
   У нижней рамки щита, рядом с левым вентилятором, пискнула жирная крыса: нож пронзил ей основание хвоста и пригвоздил к плинтусу. Крыса заметалась, но убежать не смогла. Второй нож пригвоздил к плинтусу и голову.
   -- Митя! -- выкрикнула Катя, но он слышать её не стал и пошёл к щиту.
   Катя грохотнула стулом и зацокала каблуками на выход. Звук был теперь не элегантный, а громкий и сердитый.
   Когда вернулась тишина, Анна выбрала из охапки ножей на левой ладони рушальное лезвие и, едва прищурившись, метнула его в сторону Гурова. Нож вонзился в дерево над самой макушкой банкира, не успевшего даже моргнуть.
   В зале поднялся гвалт, а гарсон, подбежав к цели, радостно выкрикнул, что снаряд влетел в его родной Краснодар.
   Анна рукой повелела ему отойти от города и снова размахнулась.Теперь сразу два ножа вонзились в щит в одном вершке по обе стороны гуровской головы - на уровне бровей. Зал загудел, а краснолицая американка взвизгнула сперва "Stop!", но тотчас же восторженно добавила: "Great!"
   Соотечественники поддержали второй возглас: "Unbelievable!"
   Анна метнула ещё сразу два - чуть пониже ушных мочек. Потом забрала с подноса широкий секач, осмотрела его и размахнулась.
   В тот же миг, однако, Гуров мотнул головой и дал ей знак подождать. Он тщательно растёр себе глаз и кивнул.
   Анна между тем раздумала бросать секач и, снова пригнувшись, разыскала на подносе кухонный нож.
   Она осмотрелась и велела мне отступить на шаг. Я повиновался ей, но зажмурился, ибо меня кольнуло предчувствие беды.
   Когда через мгновение - после громкого женского вскрика - я распахнул веки, Гуров, пригвождённый к щиту, выгибался, как ленивый маятник, в правую сторону и таращил на Анну застывшие в ужасе глаза.
   Я переметнул взгляд на Анну, но она стояла ко мне боком - и выражения её лица мне видно не было. Видно было другое: она стояла как вкопанная. То ли не могла сдвинуться с места, то ли не хотела.
   Какое-то время не мог сдвинуться с места никто.
   Я вернул взгляд на Гурова. Он пялился теперь на меня - теми же, полными ужаса, глазами.
   Потом наконец решился и скосил их к своей правой ключице: нож сидел в ней по самую рукоять.
   34. Пока жизнь не прожита конца, смысла в ней нету
   Ни Гурова, ни самой Анны я никогда больше не видел.
   Гуров тогда выжил. Хотя он потерял много крови, лёзо рассекло ему только мышцу - и в больнице его продержали лишь сутки.
   В больнице Анну и арестовали. Однако и её продержали в милиции неполные сутки. Из-за важности пострадавшего лица и известности подозреваемого расследованием занялось не адлерское отделение милиции, а центральное. Адлер, впрочем, - часть Большого Сочи, в котором и у директора Дроздова, и тем более у Цфасмана, действительно, всё было схвачено.
   Цфасману, кстати, это не стоило ни единого доллара: платила сама Анна. Причём, если бы дело вели адлерцы, ей, наверное, не пришлось бы расстаться со всеми банкнотами, кружившимися в ресторане зелёным вихрем.
   Между тем - пусть даже у Анны и не было бы денег или друзей - ей всё равно не смогли бы влепить срока, потому что Гуров заявил следователю, будто она стала метать в него ножи на фоне России по его же пьяной просьбе, а угодила ему в плечо по его же вине. Больше того: пусть даже Анна угодила бы ножом не в него, а, скажем, в меня или в того же араба, и при этом не располагала ни Цфасманом с Дроздовым, ни наличными, - они, деньги, были у Гурова. И полагаю, не меньше, чем у обоих вместе.
   Так, по крайней мере, сказала мне Катя. Поскольку, мол, Гуров самым большим злом считал всегда малые деньги, он со всеми держался как богач даже когда у него было лишь два миллиона в зелёных. Она сказала мне об этом в самолёте, вылетевшем в Москву на рассвете следующего дня.
   Кате удалось вылететь моим рейсом только потому, что из-за Анны на борту образовалось свободное место. Она предложила моему соседу поменяться с ней креслами и подсела ко мне.
   Мне, однако, разговаривать о вчерашнем не хотелось ни с кем: я переживал происшедшее по-своему и не желал постороннего комментария. Переживал я не столько из-за происшедшего в ресторане, сколько из-за того, что случилось там до происшествия. Из-за того, что рассказывала Анна.
   Катя угадала моё состояние и всю дорогу молчала. Призналась только, что всю ночь думала вернуться на деревянный бульвар, пройти по нему до конца, в самую глубь воды и броситься вниз. То есть утопиться - поскольку плавать, дескать, я не умею.
   Потом - по выражению моего лица - она поняла, что могла бы обойтись без этого гнусного объявления. И хмыкнула: бросилась бы в воду, привязав к шее камень. Как Бедная Лиза. Или как певица, о которой вчера пела Оля. По крайней мере, я, мол, довольна, что отложила самоубийство на "когда протрезвею".
   Ещё Катя сказала, будто пока жизнь не прожита вся до конца, никакого смысла и никакой ценности в ней нету. И быть не может. И будто смысл и ценность твоей жизни зависят только от тебя самого: что, мол, хочешь, то и видишь. Иного смысла или иной ценности в жизни нету. И быть не может.
   Я почему-то отказался поверить, что она додумалась до этого сама или в результате происшедшего.
   Незадолго до приземления небо за окном самолёта показалось мне морской гладью. Быть может, я и вздремнул, ибо увидел ещё, что у самой кромки моря, по другую сторону моего серого забора, спиной ко мне сидела на табурете стройная женщина. И смотрела куда-то вдаль. В ногах у неё разлёгся белый шпиц, а поодаль, тоже ко мне спиной, сидел на таком же табурете мужчина. Вместо золотого баса он держал на коленях доли - длинный кавказский барабан с узким и потёртым днищем. Человек был уже седой, и уставшими пальцами выстукивал неслышную мелодию. А солнце, хотя по-прежнему лежало на воде, не всходило, а закатывалось.
   Когда самолёт пошёл на снижение, меня стал беспокоить иной вопрос: как теперь быть с Катей? Как с ней расстаться? Или я всё-таки обязан - после происшедшего - проводить её до дому?
   Беспокоился напрасно: в аэропорту меня встретил московский друг. Встречал, собственно, не меня, а Анну, которую я описал ему накануне из телефонной будки. Увидев рядом со мной Катю, он возбудился и воскликнул, что я был прав: не просто выставочный корпус, а копия Ким Бейсингер!
   Шепнув мне по пути к своей машине, что по форме, объёму и упругости бюста и ягодиц Катя принадлежит к двенадцатой категории в его классификации, он усадил её на переднее сиденье. И извинился перед ней за то, что у него "Волга". Обещал, правда, будто скоро приобретёт "Мерседес". Потом включил лёгкую музыку и стал о чём-то с ней беседовать.
   Я не слышал. Не слушал даже.
   Думал об Анне.
   Когда мы въехали в центр, я попросил его высадить меня у любой гостиницы. К моему удивлению, он не стал сопротивляться и настаивать, чтобы предстоявшую мне в городе ночь я провёл у него.
   В Москву - опять же проездом - я вернулся только через год. Остановился, кстати, в той же гостинице, у которой он тогда меня высадил. Незадолго до вылета я позвонил ему, но дома его не было.
   Была зато Катя. Она сказала, что проживает у него почти год.
   Я спросил про Анну с Гуровым. Живут, оказалось, теперь в Ялте. И вроде бы счастливы. Но это, дескать, мираж, ибо рано или поздно Митя, её, разумеется, бросит.
   В следующий раз я оказался в Москве ещё через год. В этот раз остановился как раз у друга, поскольку с Катей он расстался. Я потребовал у него её телефон и сразу же стал его набирать. Мне хотелось узнать, в свою очередь, у Кати ялтинский номер Анны. Не знаю с какою именно целью, но я не мог не сообщить ей ужасной вести.
   Какой вести? - спросила меня Катя, когда я до неё дозвонился. Я рассказал, что шотландца Гибсона зверски убили. В Лондоне. Он приехал из Бразилии на побывку и на следующий же день его нашли мёртвым в гостиничном номере. С ножом между бровями. До самой рукоятки.
   Не может быть! - еле слышно выговорила Катя после долгой паузы.
   Как раз может, ответил я, потому что Британия - это не Россия или Америка: пистолеты или автоматы мало кто коллекционирует. Запрещено.
   Катя имела в виду другое.
   Телефона Анны она мне дать не могла, поскольку, мол, Анна находится уже где-то на Урале.
   В пожизненном заключении.
   Несмотря на деньги Цфасмана, ялтинский суд не внял её клятвам, что Гурова убила не она. И действительно: был и мотив убийства - месть за объявление о разводе, и прецедент - перед самым возвращением в Москву Гурова нашли в восстановленной гостинице "Таврида" с ножом глубоко во лбу. До самой рукоятки. Между бровей.
   Адвокат Анны убеждал присяжных, что сам по себе ни мотив, ни прецедент не является неукоснительным доказательством вины. И что Гурова, мол, убили свои же, банковские. За которыми, дескать, значатся больше прецедентов. И мотив более весомый: коллеги давно уже обвиняли Гурова в том, что он якобы недодал им несколько сот тысяч долларов и слинял в Ялту.
   Присяжные, впрочем, поверили прокурору: на рукоятке ножа, точнее, отлитого в Канаде кинжала, кроме иных следов были ещё и отпечатки с пальцев Анны.
   35. Между нормальным и ненормальным разницы нету
   Больше об Анне Хмельницкой я никогда ничего и не слышал. Но история про неё заканчивается не на этом.
   Эта история, как я уже рассказал, вспомнилась мне случайно и недавно. В английском курортном городе Брайтон. Точнее, в католической церкви отца Стива Грабовского. В которой я оказался случайно же.
   В Брайтон, однако, прибыл в командировку на съезд консерваторов. Будучи уже консерватором и сам. В той лишь, правда, степени, в какой с каждым днём понимать мне хочется всё меньше вещей. Только главные и нормальные. А главного и нормального в новом мало.
   В Брайтоне помимо прочего я надеялся дописать последнюю сцену той самой повести о Стиве Грабовском, к которой приступил в баре сочинского аэропорта. Грабовски был поляк, не имел ничего общего с брайтонским священником, жил в Нью-Йорке, зарабатывал мало, но до определённого времени никого не убивал. Существовал на зарплату завхоза в одном из жилых домов Манхэттена и мечтал написать хорошую повесть.
   Написать не удалось ему даже плохую, поскольку в этом доме произошло убийство, к которому Грабовски, как я уже сказал, не имел никакого отношения. Убили негритянку, которую завхоз едва знал, хотя по ряду признаков - в том числе по отпечаткам пальцев - заподозрили именно его.
   Следователь быстро обнаружил мотив, который вполне мог толкнуть Грабовского на убийство. Даже если бы он был не поляк, а англосакс. Этот мотив следователю-англосаксу очень понравился ещё и потому, что ему надлежало отвести подозрения от настоящего убийцы, действовавшего по заданию Вашингтона. То есть - от профессионального мерзавца, который служил интересам общества. Причём, расовая принадлежность этого мерзавца никак не уточняется. Дескать - всё равно!
   Хотя Грабовски не публиковал пока ни одной книги, он был вполне сложившимся писателем. И хотя писал не детективную повесть, он легко просчитал мысли следователя и пришёл к заключению, что тот может засадить его лишь при помощи трёх других мерзавцев, проштрафившихся перед тем же обществом, но - наряду с другими мерзавцами - проживающих в том же доме. То есть - пока не арестованных и готовых услужить властям, чтобы их и впредь не лишили свободы и радостей жизни в Америке. Тем более, что они тоже, как и следователь, были англосаксами.
   Подобно всякому хорошему писателю, Грабовски понимал, что в этой Америке - лучшее в мире правосудие из всех, которые можно обрести за честно заработанные деньги. Не располагая, однако, достаточным бюджетом, чтобы настаивать на своей невиновности, и опасаясь поэтому, что суд приговорит его к смерти, Грабовски решил защищаться иными средствами. Тем более, что он не располагал даже нечестными сбережениями. Единственная защита свелась поневоле к тому, чтобы троих мерзавцев, дающих ложные показания против него, как можно быстрее лишить жизни.
   Будучи завхозом, Грабовски обладал способностью к последовательным действиям, а как писатель - ещё и воображением. Тех троих мерзавцев он прикончил без особых хлопот. Правда, не всех сразу.
   Первого убил в январе, - с тяжёлыми психологическими последствиями. Для себя. Поскольку, впрочем, время подпирало, от этих последствий он скоро избавился, и второго, в феврале, убил без переживаний и излишних сомнений. А третьего, в марте, лишал жизни механически изобретательно и, главное, уже с наслаждением. Чем, естественно, и нанёс непоправимый ущерб собственной нравственности.
   Иными словами, Грабовски сам стал мерзавцем. По каковой причине должен был непременно понести наказание в конце моей повести - погибнуть. Так и не написав свою.
   Я постановил, что он умрёт от руки настоящего убийцы негритянки, в убийстве которой Грабовского несправедливо обвиняли. Этот настоящий убийца должен был прикончить моего нравственно падшего героя потому, что с первого же дня, параллельно с уточнением и осуществлением плана по убийству троих мерзавцев, Грабовски его искал.
   Чтобы доказать обществу свою невиновность. И в конце концов нашёл. Благодаря смекалке и несмотря на профессионализм убийцы.
   Последнему я как раз уготовил достойную судьбу: общество обвиняет его сразу и справедливо, и несправедливо. То есть - в убийстве не только Грабовского, но и трёх других мерзавцев. Трудности, впрочем, возникли у меня как раз со сценой умерщвления самого Грабовского. Как бы я его ни убил, он возвращался в жизнь с резонными возражениями против моей воли. Причём, возражения были как философского, так и чисто сюжетного характера. Плюс технические трудности убиения, требующего, как и всякий труд, соответствующей сноровки.
   Одним словом, умирать он отказывался. Выкарабкался даже из ямы, в которую профессиональный мерзавец столкнул его с недобрым умыслом - забросав арматурой и залив бетоном.
   Сцену с арматурой и бетоном - после просмотра фильма о судьбе потомственного домостроителя - я сочинил в Лондоне, но, уехав в командировку, обнаружил, что Грабовски ухитрился вернуться из ямы к жизни.
   С его тёзкой, внуком польского ксёндза и настоятелем католической церкви Стивом Грабовским я познакомился в Брайтоне случайно - напившись с отчаяния из-за неудававшегося мне убийства. На что я ему и пожаловался.
   Помимо иных советов он наказал мне не спешить с расправой, ибо, мол, без сотрудничества с небесами мертвецы воскресают реже, чем умирают живые, но главное - будто каждого есть за что щадить. Не уверенный особенно во втором, я тем не менее перестал беситься, ибо, покидая церковь, вспомнил вдруг об Анне Хмельницкой.
   Вспомнил из-за поразительных совпадений и замысловатых связок. И ещё, видимо, из подспудного желания, обусловленного простою правдой: всякая смерть кажется нам вторжением потустороннего, тогда как родиной хочется считать любовь. Любовь - это, дескать, мы, наше, а смерть, наоборот, - чужое и чуждое. И каждый, конечно, хочет победы над чужим. Но хотя в конце концов побеждает смерть, борьба не безнадёжна, ибо доставляет радость. Пусть опять же печальную, - но настоящую радость...
   Вернувшись в гостиницу, я отложил рукопись о Грабовском и стал писать эту. Об Анне и желании любить. При прибытии в Лондон, однако, радость завершения новой повести омрачила мне прежняя мучительная задача: как же всё-таки прикончить нью-йоркского поляка? Чтобы в этот раз было наверняка. Чтобы после смерти герой не оживал. И чтобы ни мне, ни кому-нибудь ещё не жаловался на мою несправедливость.
   Наученный жизнью, ответ я решил искать теперь у той же жизни. Не в фильмах, а в таблоидной прессе. В разделе хроники преступлений. На двенадцатой странице.
   Ровно через неделю двенадцатую разворачивать не пришлось. Почти все лондонские обложки сообщили об ужасном и типично британском убийстве в курортном Брайтоне. Без пальбы, свидетелей и шансов на воскресение.
   Настоятеля единственной в городе католической церкви отца Стива Грабовского нашли накануне у пристани с умиротворённым выражением на лице и с ножом во лбу. По самую рукоять. Между бровями.
   На фотографии рядом с трупом я разглядел белого пушистого шпица. В отличие от мёртвого хозяина он смотрел на мир удивлёнными глазами. Глазами свидетеля.
   Утверждалось, будто священника убил польский турист. То ли нормальный, то ли нет. Пока неизвестно. Но убил якобы по очень странной причине: убитому удалось когда-то доказать убийце, будто между нормальным и ненормальным разницы нету.