— Но чего ради…
   — Это связано со вторым моим предположением, с неопределенностью того, о чем идет речь в этом соглашении. Некий план на случай неких непредвиденных обстоятельств… Как бы это сказать…
   — Непредвиденных? Что вы имеете в виду? — снова перебивает его Ламприер. Пеппард смотрит на него через стол.
   — Да что ж еще, как не обвинение в государственной измене.
   … Они шагали от Голден-лейн до Уайт-Кросс-стрит, Ламприер пересказывал Пеппарду замечания Скьюера, Пеппард никак не мог ухватить сути. Ламприер ввернул несколько юридических терминов. Пеппард механически стал поправлять его. Когда они миновали ряд домов, которые стояли неровно, словно валились друг на друга, наступила очередь Пеппарда задавать вопросы…
   — Чему вы удивляетесь? — спрашивает Пеппард.
   — Какая измена? Как это понимать?
   — Вы из Франции, так?
   — Нет, мы с Джерси.
   Ламприер все еще ничего не понимает. К чему он клонит?
   — Но до того, раньше, много лет назад, когда подписывался этот документ, ваши предки жили во Франции, насколько я понимаю?
   — Возможно… я толком не знаю… и я все равно не…
   — В то время, да, впрочем, как и сейчас, наше правительство вполне могло и может придерживаться точки зрения, что действия в качестве французского представителя несовместимы с долгом лояльного подданного, выполнения какового долга… — Он сверяется с датой. — … королева и страна ожидают от каждого англичанина. Разумеется, это измена. В этом и заключается обязующая сила документа. Достаточно очевидно.
   — Джордж, это не очевидно. Это совсем не очевидно.
   — Ну, смотрите сами. Условия этого договора так плохо определены, что они поддаются любому истолкованию, правильно?
   Ламприер кивает.
   — Следовательно, должен быть какой-то крючок, помимо юридического, который связывал бы участвующие стороны. Вы следите за моей мыслью?
   Ламприер снова кивает.
   — На тот случай, если бы де Вир вздумал отступиться, этот документ мог бы стать его смертным приговором, следовательно, он связывал его достаточно крепко. Я бы предположил, что неопределенность условий возникла из попытки графа, бесполезной, хочу отметить, застраховаться от возможных обвинений. — Он останавливается и внимательнее вглядывается в документ. Затем он усмехается. — Знаете, что является самой надежной связующей частью этого договора? — Не дожидаясь ответа, он тыкает пальцем в середину подписи предка Ламприера. — Вот, — говорит он, — чего было бы достаточно, чтобы повесить Томаса де Вира.
   Ламприер рассматривает полустертую подпись «FrancoisCharlesLempriere », в первый раз обратив внимание, что почерк его предка сверхъестественным образом похож на его собственный.
   — Вот это «с»?
   — Даже не «?», а его хвостик: седиль. Неопровержимое доказательство, что этот человек был французом. Англичанин не написал бы с седилью. Это особенность французского языка. Бедняга Томас де Вир, этот крючок был крюком, на котором его могли повесить. — Пеппард перестал улыбаться. — Конечно, это все нам не объясняет, почему граф подписал соглашение. Мы не знаем, что было предложено ему взамен, но, видимо, что-то очень весомое. Он невероятно рисковал.
   Собеседник Пеппарда размышляет не над столь отдаленным вопросом.
   — Так вот почему Септимус хотел купить его: предательство… — говорит он. — Достаточно веский повод.
   — Не совсем. Соглашение связывает только четвертого графа. Сегодня в худшем случае он может доставить лишь легкое неудобство.
   — А «невзирая на смерть одной из сторон» и все такое прочее?
   — Верно, но возбуждать иск по такому делу не возьмется никто. Если только соглашение каким-то образом не возобновлялось. — Пеппард чувствует искушение развить эту мысль дальше… но нет, Скьюер, возможно, прав относительно мотивов графа. К тому же стоит ли вселять надежду в этого юношу? Если бы документ по-прежнему имел юридическую силу и указанная в нем доля, или пай, реинвестировался бы каждый раз, когда Компания расширялась, тогда мистер Ламприер мог оказаться действительно очень богатым человеком… А Компания — на ту же сумму беднее, эта мысль доставила ему удовольствие. Они вновь задумчиво склоняются над старым пергаментом.
   — Суть сводится к следующему, — говорит Пеппард. — Франсуа Ламприер получил девять десятых пая Компании и выплатил Томасу де Виру десятую часть его стоимости. За это Томас де Вир действует как его представитель, как ширма, скрывающая истинного владельца. Что выиграл от этого Томас? Я не знаю.
   Ламприер мрачно рассматривает лежащий перед ним документ.
   — За всем этим стоит что-то еще, — произносит он. Пеппард кивает.
   Понемногу наступает ночь. Они продолжают беседовать, но Пеппард мало что может добавить к своим объяснениям. Наконец их разговор подходит к концу. Ламприер осторожно складывает пергамент и застегивает свой плащ. Пеппард открывает дверь. Ламприер благодарит его.
   — До свидания! — кричит Пеппард вслед своему гостю. Ламприер машет рукой на прощание и пускается в путь по направлению к дому.
   Спрятанный под рубашку пергамент хрустнул, когда он плотнее завернулся в плащ и зашагал по улице. Он задумчиво шел вперед, лелея ощущение, что силы его подвергаются испытанию неким бременем, которое приятной тяжестью давило ему на плечи. Людской поток на Голден-лейн не уменьшался, огромная масса, двигавшаяся с энергичной целеустремленностью, подхватила его, погруженного в раздумья, и понесла за собой. Перед Ламприером топал носильщик, по бокам его висели корзины, а спереди он держал в руках сундук.
   Документ, лежавший на груди, представлялся Ламприеру маленьким осколком чего-то большего, что маняще сверкнуло на одну секунду и погасло. Подозрения его медленно кружили вдалеке от всех тех мест, по которым привыкло блуждать его воображение. Кто бы ни задумал весь этот хитроумный план, служивший неизвестно какой забытой цели, он ушел, оставив после себя лишь эти свидетельства, позволяющие понять только то, что за ними стояли другие, нераскрытые причины и мотивы, о которых можно было разве что гадать. Он шел следом за носильщиком, который, шаркая ногами, прокладывал дорогу. Слишком много ответов. Он представил себе, как они капают на мостовую, подобно бусинам крови Медузы Горгоны, и, обернувшись змеями, уползают в ливийские пески. Слишком много начал.
   Но покамест на руках у него были только хрупкий осколок прошлого да проблема, как добраться домой. Он сжал в ладони миниатюрный портрет матери, лежавший в целом кармане его камзола, и попытался определить нужное направление. Было уже довольно темно, а фонари своим светом отмечали лишь собственное местонахождение, скрываясь из виду за очередным поворотом. Если Ламприер двигался не в полном мраке, то лишь благодаря свету, который лился из открытых дверей кабачков и трактиров, незамеченных раньше в пылу охотничьего азарта.
   Дела там явно шли хорошо. Мужчины и женщины то и дело заходили внутрь, из-за дверей слышались громкий неразборчивый гул голосов и взрывы хохота, достигавшие ушей тех немногих прохожих, которые предпочли оставаться на улице, впрочем, казалось, лишь для того, чтобы все равно исчезнуть за дверями следующего шумного заведения. По всей улице отдавалось эхо от этих всплесков шума, и Ламприер с любопытством замечал на ходу, как внутри поднимают кружки, зажигают трубки и отсчитывают монеты, после чего у следующих дверей ему открывалась та же картина.
   Да и сама улица была полна народа, причем, он не мог не отметить про себя, женщин было гораздо больше, чем мужчин. Они кружили по мостовой в пышных нарядах, иногда останавливались группами по две или по три, чтобы перекинуться парой слов, или задерживались на несколько секунд перед джентльменами, которые без всякой видимой цели расхаживали взад-вперед по тротуару. Вот еще одна тайна, которую надо разрешить; еще один зверь в лабиринте, который он изучал.
   Некоторые женщины, казалось, просто ожидали свои экипажи: то и дело подъезжали кареты и увозили их. Возможно, к какой-то общей цели, рассудил он. Но своим поведением они повергали его в недоумение. Неожиданно они разражались приступами смеха, а через минуту могли прохаживаться с поникшим видом, словно на их плечи легла вся тяжесть земных забот. Туалеты их, в общем, были ярче, чем у тех женщин, которых он видел утром, и все же они, казалось, предпочитали прятаться в тени. Некоторые мужчины подходили прямо к ним и о чем-то заговаривали. Ведь не могли же они все быть знакомы друг с другом?
   Он понимал, что именно разговор мог бы открыть ему смысл этого ритуала, но не решался последовать примеру других мужчин. Пока он смотрел и колебался, недалеко от него показался чернобородый мужчина довольно привлекательной внешности, если бы его не портил выпиравший живот, выдавая в нем любителя спиртного. Вокруг него порхало юное создание в темно-розовой, в английском стиле, шляпке, украшенной лентами, которые летали вокруг лица, стремительно возникая то слева, то справа от мужчины. Пальцы красотки то и дело задевали его рукава, однако он, казалось, не желал обратить на нее внимания. Наконец она, приподнявшись на цыпочки и приставив ладони ко рту, стала шептать ему что-то на ухо. Мужчина остановился, снисходительно наклонил голову и, когда она закончила шептать, взглянул туда, где на другой стороне улице две леди в голубом скромно прятали лица в больших букетах цветов. Видимо, что-то ему не понравилось, и, когда красотка повторила свою попытку направить его к двум одиноким леди, он внезапно обернулся, схватил ее и, не дав ей опомниться, швырнул на тротуар, так что она шлепнулась на мостовую. Это очень его позабавило. Удаляясь, он хохотал над своей шуткой.
   Ламприер, подбодрив себя воспоминанием об успехах своей сегодняшней охоты, направился к прелестной незнакомке, которая барахталась в пышной пене лиловатого ситца, борясь с многочисленными складками и оборками, отороченными каким-то мехом; ее белые лодыжки нескромно мелькали в волнах колышущихся юбок. Кажется, ее башмаки были украшены серебряными пряжками…
   Обтянутые перчатками руки призывно замахали: она наконец пришла в себя после неожиданного падения, глаза встретились с взглядом охотника. Должно быть, ей не больше семнадцати. Высокий, угловатый, в очках, довольно неловкий; добыча оценивала охотника, который приближался, полный решимости. Оба, каждый на свой манер, стремились навстречу друг другу. Он нагнулся, чтобы помочь ей подняться.
   — Разрешите?
   Р-раз… Она, кажется, совсем оправилась, вот только никак не может отряхнуть с платья кусок засохшей грязи, приставший сзади; но может быть, у него получится? У него получается, ну вот, конечно, все происходит так естественно, что со стороны кажется, что ни для кого из них тут нет ничего страшного. Охотник увлекает свою добычу в небольшой променад, но, по-видимому, одна из этих прелестных лодыжек вывихнута, и она хромает, оступается, болезненные гримаски сопровождают первые шаги, и наконец: «Вы позволите?» — и ее рука обвивается вокруг его талии, все виды эмоций от «помогите мне» до «благодарю вас» передаются при помощи разнообразных способов пожатий ее руки, кончики ее пальцев касаются клапанов его карманов, петель и шнурков его плаща. Может быть, сейчас уже можно спросить у нее, что здесь происходит? Они продолжали прогулку, Розали (так звучит ее имя) болтает об укусах морозного воздуха, о женщинах, мимо которых они проходят, — об этих нелепых кораблях, плывущих мимо в обрамлении атласных и муслиновых парусов пурпурного, нежно-розового и голубого цветов. Ее хромота совсем исчезает, чтобы через два шага вернуться с удвоенной силой. Охотник превратился в покровителя, который делает вид, что не замечает этих маленьких уловок, может быть, теперь пора спросить, что здесь происходит? Но нет, не сейчас, ведь ее болтовня омывает его такой прелестной волной, то и дело смутно напоминая другой шепот у его уха; а воодушевленное личико, сияющее от удовольствия, таит в себе сходство с другим лицом.:.
   — А что здесь, собственно, происходит? — внезапно прерывает он кокетливое лепетание и тут же ощущает страх при мысли, что он напрасно разрушил чары, что каким-то иносказательным образом она только что дала ему все объяснения и что если сейчас она расскажет то же самое прозаичным, будничным голосом, то он сам поймет, что совсем не надо было спрашивать. Лучше было бы подождать, пока все не будет рассказано этим чарующим голосом в надлежащее время, и может быть, он вообще показался ей дураком? Ах нет, вовсе нет, ничего особенного, просто джентльмены приходят сюда встречаться со своими спутницами на этот вечер, только и всего. На этот вечер… А-га. А две одинокие дамы вон там, ее сестры (но им же должно быть лет за сорок каждой), они ожидают своих кавалеров, а она сама просто… направляет к ним подходящих джентльменов, понимаете?
   Он понимает. Он ждет пугающего предложения, но ничего не следует. Теперь ее хромота окончательно прошла, они как-то даже не заметили этого. Изящным движением она освобождается от поддерживающей ее руки, осведомляясь, откуда он родом и чем занимается. Она уже составила о нем свое мнение. Ее азартный завоеватель, смелый и ловкий охотник, все отрицает и внезапно, словно это в порядке вещей, становится мишенью лукавых подшучиваний, в которые вкраплены точно отмеренные издевки по поводу молокососов, маменькиных сынков, деревенских увальней и так далее.
   — Держу пари на полгинеи, что вы носите с собой золотой медальон с портретом вашей матушки в напоминание о том, что вы не должны разговаривать с такими особами, как я, — бросает она ему, заливаясь веселым смехом. Он краснеет под этим прямым намеком, стараясь не думать о том, что на самом деле можно получить здесь за эти полгинеи.
   — Но мой медальон всего лишь медный, — отшутился он с вымученной улыбкой. Розали, сияя улыбкой, продолжает лепетать про то, «как же можно стесняться собственной матери?», затем спрашивает: «Всего лишь медный?», и он подтверждает. Тогда она доверительно шепчет ему, что тоже носит с собой медальон и не хочет ли он на него взглянуть? Конечно, он хочет, и она выуживает его из своего кармана, прячет в ладонях, принимает застенчивый" вид и манит его наклониться поближе, ей не хочется, чтобы другие увидели, лукавое хихиканье, уголки ее рта, приподнятые смехом… она раскрывает ладони, и вот он, пожалуйста.
   Вот он, и кровь застывает в жилах удачливого охотника, лицо его сереет. Плоть его обращается в камень. На миниатюре, которую она подносит к его глазам, изображена его собственная мать. Но хихиканье превращается в раскатистый смех, опытные ручки не могут больше сдерживать своего веселья, и она с силой вкладывает портрет в его ладонь и сжимает его пальцы поверх него, и только тут догадка начинает брезжить в его голове, эти деловитые маленькие ручки, снующие вокруг его карманов… Возмутительно! Как она могла, как она посмела! Затем он снова задумывается и видит, что она улыбается ему, наслаждаясь своей кисло-сладкой шуткой.
   — Мне надо работать… — сказала она и, предоставив ему самому оправдывать ее, удалилась. Ламприер все еще был вне себя от ужаса при мысли о том, как ловко она обработала его. Лишь позже он подумает о том, с какими чувствами она наблюдала за его столь очевидным испугом. Она попрощалась с ним, она вернула ему нечто, чем он очень дорожил, рискуя вызвать его ярость…
   — Розали! — Она повернулась, и теперь он сам не знал, что собирается сказать.
   — Мое имя… — Это было нелепо, но она ждала, что он скажет. — Меня зовут Джон.
   — Конечно же, — бросила она и подошла к двум женщинам в голубом, которые терпеливо ждали окончания их разговора.
   — Ну как? Что-нибудь удалось, Роз? — нетерпеливо спрашивали они, когда та приблизилась.
   — Ни гроша. — Розали грустно улыбнулась. — У него не было даже кошелька.
   — Так не пойдет, Роз, — сказала одна из них. — И ты, и мы. Мы же умрем с голода, если ты не… — Ее голос бессильно замолк. Голос второй женщины звучал тверже:
   — Надо поработать, Роз. Это же так просто.
   — Просто? — Розали оглянулась. — Это непростая работа, — сказала она.
   Ламприер поцеловал портрет, возблагодарив свою мать за то, что она не починила в свое время другой карман его плаща. Он тайком похлопал по краю полы, и раздавшийся звон подтвердил, что кошелек и провалившееся туда же кольцо в безопасности. Распутница, сердито подумал он про себя. Но чувствовал он другое. Он уже осознал, что именно случайное сходство привлекло его к ней и вызвало в нем такую легковерную беззаботность. Однако не только это занимало его мысли, когда он снова двинулся в сторону дома. Он вспомнил, как когда-то, очень давно, он испытывал ощущение, подобное тому, что томило его сейчас. Его отец и еще один человек, скорее всего это был Джейк, сидели друг против друга за столом в кухне дома в Розельской бухте. Но место и люди были не важны, они были словно подернуты туманом, появлялись в памяти и вновь исчезали из нее. Внимание же его было сосредоточено на фигурках, стоявших между ними, которые они по очереди поднимали и переставляли через регулярные промежутки времени, проделывая все это в обстановке крайней сосредоточенности, которая исходила не столько от двух мужчин, сколько от доски, расчерченные клетки которой удерживали все фигуры на месте. Это были шахматы, конечно, и он уже почти забыл, что было время, когда он не был знаком с этой игрой. Он следил за ними, как ему сейчас казалось, часами, стараясь проникнуть в эту тайну, но каждый раз, когда ему чудилось, что он понял ее смысл, какая-нибудь неожиданная вариация разрушала все его догадки и грубая ткань его рассуждений разваливалась на глазах. Самой большой загадкой была рокировка.
   Позже он узнал все правила, и для него стало немыслимым, чтобы они были какими-нибудь иными. Он начал ценить жесткую красоту этих правил. И тогда он понял оброненное как-то его отцом замечание, что настоящим шахматистом может стать только человек, не обладающий собственной волей. Это высказывание раздражало его; он регулярно выигрывал у своего отца все партии в шахматы. Теперь он снова ощутил то первоначальное смутное беспокойство, неясное понимание того, что перед ним велась игра по абсолютно точно определенным правилам и что он не знает даже основного ее смысла. А вот Розали, если это, конечно, было ее настоящее имя, играла, одержала победу и возвратила свой выигрыш. Часть его существа восставала против такого унижения, но другая часть хотела, чтобы эта девушка или кто-нибудь похожий на нее обучили его другим играм подобного рода, другим ритуалам, помогли разрешить другие загадки.
   Например, такие загадки, как Септимус. Скьюер был ему понятен — по крайней мере настолько, насколько ему этого хотелось. Пеппард был ему не только понятен, но и симпатичен. А вот Септимус… Не то чтобы у него был слишком скрытный вид. Наоборот, слишком многое было на виду. И зачем ему нужно было соглашение? Соглашение! Нет… она не сумела бы! Его рука полезла за пазуху, так и есть, она не сумела, вот он… Но все-таки дело тут было не в самом документе.
   И, говоря по правде, о том, в чем же было дело, он не имел ни малейшего представления. Размышления о том, почему его так заинтересовал Септимус, никуда не приведут и не помогут ответить на вопросы, которые поставил Пеппард. (Почему его так волнуют намеки Септимуса на прошлое Пеппарда?) Придется ждать до субботы. По крайней мере до субботы.
   Так он и шел, спешащая точка в суетящемся муравейнике, то и дело попадаясь на глаза другим людям и снова исчезая. И только от взгляда молчаливых, настороженных зданий он укрыться не мог. Они ожидали его появления на сцене, сомкнувши плечом к плечу балконы и громоздящиеся друг на друга этажи, каждый из которых был высокомернее предыдущего, а самые верхние лишь холодно взирали на мозаику толкущихся внизу голов, не давая себе труда различать их. У гудящей улицы свои заботы, у ее обитателей — свои желания, отсюда, с высоты, все кажется таким незначительным. Возможно, накал уличных страстей, поднимаясь наверх, застревает где-то между этажами. Но сверху видно, что все это роение внизу может однажды стать движением в одном направлении, а беспрерывно изменяющийся узор — преобразиться в монолитное тело толпы. Здания видят, как прохожие сбиваются с намеченных маршрутов и возвращаются на круги своя. Они чувствуют дрожь в позвоночнике от холодной воды, запах уксуса, тысячи прочих отклонений от прямого пути. От прямого пути на ту дорогу, в конце которой ждет урок их древнего родича, зиккурата: на восьмом, самом верхнем его ярусе нет никаких образов — никого и ничего, кроме тебя да собственных твоих сомнений, пляшущих под дудку твоей самоуверенности.
   Сомнения Ламприера роились и кружились вокруг него, не отставая ни на шаг. Неудача (и смехотворность) его карикатурного исполнения роли Персея делалась для него все более очевидной и давно перевесила в его представлении ту награду, которую он, возможно, и сорвал бы в случае успеха. Какая разница, что Андромеда обвела его вокруг пальца, что с того, что крылатые сандалии и зеркальный щит тщательно упрятаны от посторонних глаз и рук? Все равно для него существовал единственный наклон головы, только одна улыбка и эта легкая запинка в голосе, о которых напомнила сегодняшняя случайная встреча. Шепот над ухом: Браво, мой воитель. И она поцеловала его. Высшая похвала.
   Он шел, окруженный своими мыслями, по Флит-стрит, устало продвигаясь на запад, к началу Стренда и по Саутгемптон-стрит. За ним следили. Следили всю дорогу, пока он не вошел в дом.
* * *
   Узколицый человек наблюдал с дальнего конца причала, да, теперь это несомненно. Цепочка грузчиков, тянувшаяся на борт с ящиками, нет, также без всяких сомнений. Тот калека был слишком заметен, его можно не считать, а вот лицо, что уже дважды появлялось в окне мансарды дома в сотне ярдов вниз по пристани, следует взять на заметку. Нечто вроде плана обретало очертания в голове Назима. За «Вендрагоном» наблюдали, но корабль не охранялся — слабое место? Если первая часть его миссии потерпит крах, то во второй его ожидает триумф. Кто-нибудь на его месте мог бы возразить, что если уж необходимо остановить реку, то проще всего это сделать, поднявшись к ее истоку, что уловки, к которым прибегал Назим, могут лишь подорвать власть наваба. Но Назим знал, более того, сам наваб сказал ему об этом, что за внешней простотой его задачи стоит нечто большее. Секретность была превыше всего. За доверительным тоном наваба скрывался приказ — не высказанный вслух, но понятный обоим. Приказ, который следовало запомнить накрепко. Узколицый человек не смотрел в его сторону. Это была одна из условностей игры; Назим знал, что его уже заметили и запомнили. Но и тебя тоже, подумал он, мысленно обращаясь к узколицему. Он качнул своей широкополой шляпой в сторону узколицего, заметил, как блеснули его глаза. Тогда он, чувствуя на себе взгляд узколицего, повернулся и зашагал на восток вдоль пристани. Назим надеялся, что маневр его не слишком медлителен; если узколицый исчезнет раньше, чем Назим, заметя следы, вернется обратно, ему придется остаться ни с чем, если не считать того старика в окне, который вполне может и не иметь ко всему этому никакого отношения…
* * *
   Несвоевременные анфестерии, горький плод не по сезону. Его воодушевление быстро иссякло, когда он, усевшись на жестком полу, принялся разбирать бумаги отца. Еще одна, более внушительная пачка бумаг лежала в дорожном сундуке, ожидая своей очереди. Карта мира с вопросительными знаками, усеявшими район Средиземноморья, стопка ежемесячных расписок в получении «recu par Mme К, 43, V. Rouge, Rue Boucher des Deux Boules, Paris», старые письма от людей, прибавления к именам которых (в отставке, экс-капитан, мисс) рассказывали крохотные истории разочарований. Здесь были рисунки кораблей, колонки цифр, планы зданий и карта какого-то сооружения, опознать которое он не смог. А также: блокнот, из которого были вырваны все страницы, вторая половина какого-то сонета, перечень десяти самых распространенных на Джерси бабочек с краткими описаниями и рисунками, краткая биография его деда и несколько листков, испещренных каракулями, машинально выведенными чьей-то рукой. Он прочел большую часть всего этого, размышляя над содержанием прочитанного, пытаясь сравнивать почерки, цвет чернил, типы бумаги, и все это в ожидании обнаружить какую-то мелочь, одну деталь, фразу, запятую, которая, он был уверен в этом, могла бы открыть ему предмет поисков, занимавших его отца. Но пока что ему не удалось найти ничего.
   За день до этого к нему заходил Септимус, объяснив свой визит необходимостью нарисовать план пути до таверны «Робкие ручонки».
   — Я бы сам зашел за вами, но мне как церемониймейстеру надлежит явиться раньше.
   Ламприер поинтересовался, в чем заключаются упомянутые церемонии, но Септимусом внезапно овладел дух разрушения, и он принялся мастерить стрелы из наиболее хрупких на вид документов, лежавших в комнате, а потом сказал Ламприеру: «Давайте я научу вас боксировать». Когда же он, высунувшись из окна, стал предлагать проходившим внизу женщинам «подниматься сюда», Ламприер попросил его уйти.