Страница:
- Не знаю, отчего у папы возникли сомнения.
- Молодой человек - юрист, - заметил Ламбер, - может, он тебе даст совет.
- Да не нуждаюсь я ни в каких советах, - выпалила Эдит, но тут же извинилась. - Я просто хотела сказать, что это папина забота и меня ничуть не касается.
Тут только протоколисту стало ясно, кто такая молодая дама, ибо Ламбер, обратившись к нему, пояснил:
- Она ведь дочь д'Артеза.
- Ах, так!
Ламбер, к немалому удивлению протоколиста, стал рассказывать, что в Париже убит какой-то человек по имени д'Артез и что отца Эдит по этому делу вызывали на допрос.
- Какое же отношение ко всему этому имеет папа? - изумилась Эдит.
- Об этом тебе лучше спросить молодого человека. Для того я и привел его.
Эдит вопросительно взглянула на протоколиста, который пробормотал, заикаясь, что-то об обычной рутине, и явно не знал, как выпутаться из неловкого положения.
- Дай же ему поесть, дитя мое! По дороге сюда мы толковали о самоубийстве. Подобные романтические материи возбуждают аппетит.
Не было ничего удивительного в том, что Ламбер знал об убийстве в Париже - об этом ему мог рассказать д'Артез. Но вот откуда он знал и почему не сомневался, что протоколист имеет сведения об убийстве и о допросе, было выше всякого понимания. Ведь д'Артез только издали подмигнул протоколисту, когда тот раньше времени вышел из кабины подслушивания, впрочем, это могло быть обманом зрения. И уж вовсе нельзя себе представить, как ему удалось столь точно описать протоколиста, что Ламбер его узнал. Ведь мимолетная сцена в Управлении безопасности была действительно случайной.
И как сообщить о подобном факте в ежедневном отчете господину Глачке? Умолчать же о нем вряд ли возможно. Господин Глачке не только обрушится на своего подчиненного за тогдашнюю ошибку, но, главное, заподозрит, что тот и в дальнейшем вел себя неумело и, видимо, сболтнул лишнее. Разумеется, все это подтвердит его предположение о существовании некоего тайного союза, ко всему прочему обладающего превосходной службой информации. Возможно ли, что в Управление проникли шпионы или из Управления по каким-то каналам просачиваются сведения? Да и в самом деле, господин Глачке, как мы увидим дальше, предпринял в этом направлении шаги, которые поставили протоколиста перед необходимостью принять определенное решение.
Впрочем, они недолго сидели в "Милане". Эдит объявила, что устала, да и Ламберу захотелось домой. Эдит с протоколистом проводили Ламбера до дверей его дома на Гетештрассе, всего-то в двух-трех шагах от ресторана, а затем протоколист проводил Эдит на Ратенауплац, где она собиралась сесть в трамвай.
- Вы давно знакомы с дядей Ламбером? - спросила она.
- Нет, всего несколько дней. Мы познакомились в библиотеке. Собственно, знакомы мы только с нынешнего дня.
- А с папой?
- С вашим глубокоуважаемым отцом мы вообще не знакомы.
Эдит хотела было что-то спросить, но раздумала. Они молча последовали дальше, и само собой получилось, что, пройдя мимо трамвайных остановок, вышли к франкфуртскому Дому книги, где Эдит задержалась у витрины и внимательно стала ее разглядывать.
- Как могли вы в присутствии дяди Ламбера заговорить о самоубийстве? сказала она с упреком.
- Не я начал разговор, - возразил, защищаясь, протоколист и пояснил ей, что пишет статью, но не о самоубийстве, а о естественном праве, и господин Лембке заинтересовался ею, узнав, какие книги он выписывает.
- А что это будет за статья?
- Я сдаю асессорский экзамен, но, быть может, собранного материала хватит и на докторскую диссертацию.
- Вы хотите стать профессором?
- Честно говоря, сам еще не знаю.
- А я здесь работаю, - сказала Эдит, показав на Дом книги. - Недавно, всего полгода. До этого я училась, три семестра. Изучала социологию и все, что с ней связано. Дядя Ламбер вечно надо мной подшучивает. Ты же социолог, обязана все знать, говорит он. Но это вздор.
- Почему же вы?..
- Это уж совсем другая материя. Может, я не гожусь для социологии. А вы? Чем вы занимаетесь? Я хочу сказать, сейчас, пока еще твердо не знаете, кем хотите стать.
- В настоящее время работаю референдарием в Управлении безопасности.
Утаивать этот факт от Эдит смысла не было.
- И вам интересно?
- Нет, не очень. Только со стороны так кажется, а на самом деле у нас обычная рутина и бумагомарание. И между нами говоря, немало нелепого.
- Там вы и познакомились с папой?
- Нет, я уже говорил, что не имею чести знать вашего глубокоуважаемого отца.
- Но как же тогда?..
- Этого я и сам не пойму. Между нами, по сути дела, я об адом говорить не вправе, но раз вы дочь... Я знаком с текстом допроса, он записан на пленку.
- Но почему на пленку?
- Таков порядок.
- Что за вздор! Какое отношение имеет папа к какому-то убийству в Париже? Он был здесь, на похоронах бабушки.
- Это простая случайность из-за совпадения имен - д'Артез. Нам прислали запрос. Как я уже говорил, обычная рутина. Хотя и слепому видно, что ваш отец никакого отношения к этому убийству не имеет, по в полиции уж так заведено. На мой взгляд, если позволительно так выразиться, вашего отца история эта скорее забавляет.
- Подобные истории его, понятно, забавляют, в том-то и дело. И все-таки никогда, никогда больше не заговаривайте с дядей Ламбером о самоубийстве. Ведь его жена покончила с собой.
Они прошли несколько шагов по направлению к главной улице, Эдит задержалась перед магазином дамского платья, а затем объявила протоколисту, что провожать ее нет никакой надобности. Однако как-то само собой вышло, что они не расстались, Эдит рассказывала о Ламбере, чтобы протоколист больше не наделал ошибок, и они посидели еще в маленьком кафе, выпили по чашке кофе.
Вряд ли Эдит выложила протоколисту в первый же вечер все, что здесь будет сообщено о Ламбере. Она говорила и о многом другом, как, например, о наземановском завещании, которое здесь уже упоминалось, и о том, что ее отец хочет отказаться от своей доли и даже, по мнению Эдит, должен отказаться.
- Обо мне ему тревожиться нечего, - сказал" она.
Протоколист уже в первый вечер обратил внимание на то, что, говоря об отце, Эдит называла его только "папа", касаясь же своей матери, говорила "мать считает... мать говорит...". Скорее всего, Эдит даже не сознавала этого.
- Романов дяди Ламбера я не читала, - рассказывала Эдит. - Думаю, он их штук пять написал, а может, и шесть. Ни в одной истории литературы они не упоминаются. Да их и читать не стоит, говорит папа. Видимо, в самом деле "чтиво", и не потому только, что дядя Ламбер их так называет, хотя разговаривать с ним на эту тему, понятно, не следует, он этим тяготится. Я сама всего два или три года как знакома с дядей Ламбером. Глядя на него сейчас, можно ли себе представить, что именно он писал когда-то низкопробные романы? В одном из них действие, кажется, происходит в Париже, в другом в Вене, а в третьем в Варшаве. Или в Венеции. И все события двухсот-, трехсотлетней давности. Давались они ему на удивление легко; он читал уйму исторических книг и мемуаров, а потом садился и делал книгу. В год по книге. Иллюстрированные журналы буквально дрались за них. А все дело было в нацистском режиме, как растолковал мне папа. В те времена нельзя было писать что хочешь, а уж правду и подавно говорить было нельзя. Потому и читали эту историческую чепуху, а нацисты выдавали ее за литературу. Дядя Ламбер был даже знаменит и числился в списках имперской палаты словесности, как это тогда называли. Хотя его жена была наполовину, а может, только на четверть еврейкой, право, не знаю. Я вам все рассказываю, чтобы вы были осторожнее, когда разговариваете с дядей Ламбером. С ним нужно быть очень осторожным. Я часто сержусь на него, с удовольствием бы ему все выложила, и о его несуразном манекене, и о его нелепых разговорах - вы-де счастливые, у вас нет прошлого, - да потом пожалею его и прикушу язык. Но он хитер, все как есть замечает. А может, его выдумки связаны с Луи Ламбером, с тем, что у Бальзака, имею я в виду. Тот Луи Ламбер сошел с ума, как Гельдерлин в своей башне в Тюбингене. Я была там как-то на экскурсии вместе с классом. Все это очень романтично, не смейтесь, пожалуйста, я чужда всякой романтики, но поневоле задумываешься, пытаешься разобраться, что и как. А может, дядя Ламбер боится, что сойдет с ума, если по-прежнему будет называться Луи Ламбером, и потому не желает об этом говорить и предпочитает отводить нам глаза своим манекеном. Но с кем же об этом говорить? Даже папа, я чувствую, избегает этой темы, хоть всячески идет мне навстречу, разрешая обо всем на свете спрашивать. Но это все равно заметно, да и вы заметите, если будете чаще бывать с нами. Надо быть настороже и даже очень настороже. Мать считает, что это был брак по расчету: ведь дядя Ламбер женился, когда такие браки уже были запрещены нюрнбергскими законами или как их там называли. Он, считает мать, из-за денег женился, а нацисты на это взглянули сквозь пальцы, чтобы деньги за границу не уплыли. В те времена так бывало. Но ведь дядя Ламбер своими романами в ту пору сам зарабатывал кучу денег. У него был даже собственный дом в Берлине в районе Целендорф или в другом, не очень большой, но все-таки. Американцы во время оккупации конфисковали его, и дядя Ламбер переехал в Висбаден, где жена его покончила с собой. И собственная машина у пего была в Берлине, это даже трудно себе представить. Папа рассказывал, что дядя Ламбер помогал в ту пору своей семье. Отремонтировал старый дом в Дрездене, заказал не то новую крышу, не то новое отопление; отец его не мог себе этого позволить. И плату за обучение сестры вносил дядя Ламбер. Значит, он много зарабатывал и вовсе не из-за денег женился. У него было куда больше денег, чем у папы, папе в то время туго приходилось, он ведь не желал одолжаться у Наземанов. Потому-то мать так зла на дядю Ламбера, иначе я этого объяснить не могу, он наверняка ничего дурного ей не причинил. Ни одной карточки его жены я не видела, все фотографии, должно быть, остались в Берлине и там пропали, а в Висбадене они уже не снимались. И папиных фотографий тех лет у нас нету. Матери пришлось все бросить, когда мы бежали сюда с востока. И уж тем более фотографий жены дяди Ламбера мать не сохранила, она ее терпеть не могла. Истеричка, как-то сказала про нее мать. Потому-то мне с ней об этом говорить не хочется. Вообще стоит мне упомянуть дядю Ламбера, как мать тотчас оборвет: никакой он тебе не дядя; так что лучше и не заводить разговора. Просто она зла на пего, и все тут. Она родом из Киля, дочь профессора-евгениста. После 1945 года его сразу уволили в отставку. Он уже умер, я его так и не видела. Под конец жизни он, говорят, стал очень набожен. В его кабинете на стене висел колоссальный крест, чуть ли не от пола до потолка, из цельного дерева. Когда мать поехала в Киль, чтобы продать дедушкину квартиру, она взяла меня с собой; мне было всего лет десять или одиннадцать, а может быть, и тринадцать. Нам нужна была мебель, мы еще ничем порядочным не успели обзавестись. Что стало с крестом, я не знаю. Он все равно был чересчур велик для квартиры, которую предоставили отчиму в Алене. Все книги и прочий скарб мать, видимо, за ненадобностью продала. Я еще слишком мала была, чтобы во всем этом разбираться. И папу я еще не знала. Вот и остается всему этому лишь удивляться. И папе я удивляюсь. Не мог же он не бывать в дедушкиной квартире, а квартира эта нисколько ему не подходит. Мать моя, понятно, влюбилась в папу, ничего странного. Он был, надо думать, обаятельный мужчина, да к тому же в морской форме. Папа и сегодня еще хорош собой. Стоит пройти с ним по улице, сразу замечаешь, как на него засматриваются женщины. А видя меня рядом, уж верно, думают: куда ему эта малышка? Не смейтесь, так оно и есть, поверьте. Ну а уж молодым тем более, когда в Киле служил! Может, папа тоже считал, что влюблен, ведь другого общества, кроме солдат, у него в Киле не было. Но жениться им все равно не следовало. Что и говорить, мать представляла себе все совсем иначе, я ее и не упрекаю, не думайте. Откуда ей было знать, она из Киля ни на шаг не выезжала. И думала, верно, что все само собой уладится, раз папина родня богачи Наземаны. Оттого-то в Берлине она и чувствовала себя обманутой, так и не притерпелась к своему положению. Можно понять, в те годы она была очень несчастна. Папа еще не стал знаменитостью, как нынче, слава пришла к нему далеко не сразу, а пока суд да дело, они жили в двух комнатах, улицу я забыла. Мать ненавидела папиных друзей и знакомых, считала, что они дурно влияют на папу и во всем виноваты. Словно на папу можно повлиять! Ты только воображаешь, будто это так, оттого что он не спорит. Но позже замечаешь, что все осталось по-прежнему. Может, он в те времена и был другим, меня тогда еще на свете не было. Ах да, вспомнила: они жили на Штейнрюквег и когда я родилась, и все прежние годы. Это, кажется, артистический квартал, где артистам сдавались дешевые квартиры. Мне там не довелось побывать, меня еще младенцем перевезли куда-то. Да, ребенок тоже, думается, был одним из камней преткновения. Ведь они уже лет пять были женаты. Не представляю себе, чтобы с папой - и не быть счастливой. Вот познакомитесь с ним, так согласитесь. Но мать сразу же пожелала детей, а папа был против. Видимо, ему хотелось прежде доказать, на что он способен. Я с дядей Ламбером говорила об этом, надо же понять, как все получилось, но дядя Ламбер несправедлив к матери, в этом ему нельзя верить. Да и откуда ему все так уж в точности известно? Папа, наверно, не вел с ним таких разговоров, нет-нет, к тому же дядя Ламбер жил с женой в Берлине, в Целендорфе, они с папой стали встречаться куда реже, чем прежде, студентами. Кроме того, дядя Ламбер сам за эти годы изменился и теперь все видит в ложном свете. Он крайне несправедлив, всю вину сваливает на мать. Как-то он сказал о ней нечто и вовсе мерзкое, я безумно разозлилась и ушла, потом он пожалел об этом. Он сказал: это же старый-престарый трюк. Мигом завести ребеночка, вот мужчина и попался, уже не сбежит. Конечно, есть женщины, что так рассуждают, но моя мать... В конце концов папа, видимо, сдался, но слишком поздно. Когда я родилась, он уже сидел в тюрьме, в Шпандау, и его едва не казнили. Моя мать тут же подала на развод. В подобных случаях это в те времена делалось просто, нацисты выдали ей разрешение. Мне с трудом сохранили фамилию Назема", родилась-то я после развода. Отчим мог бы меня удочерить, это тоже дозволялось. Но какой-то адвокат, папин друг, заявил протест без папиного ведома; папа даже не знал, что я родилась, свиданий ему не разрешали. Так вот, адвокат привел какие-то юридические основания, вы в этом больше меня понимаете, мать ничего не могла поделать, и так, несмотря ни на что, я ношу фамилию Наземан. Возможно, впоследствии матери это даже пришлось кстати, когда наступили другие времена. Сама же я познакомилась с папой только спустя много лет после войны, уже четырнадцати- или пятнадцатилетней, я училась тогда в шестом классе. Конечно же, я очень гордилась папой еще и до того, как его узнала. Не помню, когда мне сказали, что он мой отец. Должны же были мне сказать, почему у меня другая фамилия, не та, что у матери и у сводных брата и сестры. Из-за школы, да и вообще. И в школе уже от детей я услышала, что мой отец - знаменитый д'Артез, которого так часто показывали по телевидению и чьи портреты появлялись сплошь и рядом на страницах иллюстрированных журналов. У нас дома телевизора не было, но девочки в школе приносили мне журналы с фотографиями. Я безумно гордилась - ведь не каждый может похвалиться таким отцом, - хотя знала папу только но газетам. Дома я, естественно, и виду не подавала, что мне что-то известно. И себя тоже считала чем-то из ряда вон выходящим. Только много позднее я узнала, что папа все послевоенные годы посылал матери деньги на мое воспитание. И даже стандартные американские посылки, что мы получали в голодные годы, были от него. Дома говорили, что их нам присылает родственник из-за границы, да меня это и не интересовало, я была ребенком четырех или пяти лет. Долгие годы я считала, что мы всем обязаны отчиму, мать это постоянно подчеркивала. Отчиму в те годы на первых порах туго приходилось, его не допускали к преподаванию в школе, изменилась политическая обстановка, он ведь был нацистом, и моя мать тоже. Он не получал жалованья, только пособие, и давал частные уроки. Теперь-то он снопа вице-директор гимназии, им живется куда лучше, и жалованье ему все выплатили, мать не отступилась, пока не добилась денег. Матери следовало бы рассказать мне все много раньше, как по-вашему? Но может, ей было неприятно, или она считала это лишним из каких-то нелепых воспитательных соображений. Да и папа мог бы раньше обо мне позаботиться, я имею в виду - лично. Как вы думаете, был он вправе взять меня к себе? Однако что стал бы он делать с ребенком, что верно, то верно, потому-то он и ждал больше десяти лет. В этом деле дядя Ламбер тоже несправедлив. Папа, надо сказать, как только очутился на свободе, тут же начал меня разыскивать - через Красный Крест и другие организации. И очень быстро дознался, что мы в конце войны бежали из Позена и живем в Алене. Папа с матерью никогда непосредственно не переписывался, иначе я бы знала об этом, но по каким-то каналам или с помощью берлинского адвоката вступил в контакт со старым нотариусом Грисхубером в Алене, и через него мать ежемесячно получала для меня деньги. Дядя Ламбер утверждает, будто на эти деньги жила вся семья, что очень несправедливо с его стороны. Как так? Неужто мне было жить, есть-пить лучше, чем брату и сестренке? Куда это годится, и дяде Ламберу надо бы это понимать. Кроме того, папу нисколько не заботят деньги. Вы в этом могли убедиться в связи с завещанием Наземанов. Время от времени мать брала меня с собой к старому нотариусу Грисхуберу, помнится, раз в три месяца. В условиях была такая оговорка или как это вы называете. Но я-то понятия не имела почему. Думала, мать просто-напросто по пути, отправляясь за покупками, заглядывает к нотариусу, а меня прихватывает с собой. И почтеннейший старичок всякий раз только говорил; а-ах, вот и наша маленькая Эдит, а больше ничего. Мать получала конверт, в котором лежали деньги, и мы уходили. Да, у этого же старика нотариуса я наконец познакомилась с папой, когда пришло время. Ах, как все волновались, вы не представляете. Они-то, конечно, заранее обо всем уговорились, только меня ни словом не предупредили. Хотели, чтобы все будто бы случайно вышло. Папа рассмеялся, когда я потом спросила: к чему было напускать такого туману? Он сказал: могло ведь случиться, что я не внушил бы тебе расположения, тогда мы все оставили бы по-прежнему. Да, в этом весь папа. А могло статься, что я бы ему не понравилась. На меня надели новое платье, мать собственноручно причесала меня, нещадно дергая за волосы и бранясь без конца, что и держусь-то я плохо, и что я уже достаточно взрослая и могла бы за собой следить, и какой стыд, что ей еще приходится обо всем думать. В этом нет ничего нового, все матери это, верно, говорят, меня только удивляло, отчего они в таком волнении, да и самый визит был мне вовсе ни к чему, у меня имелись свои планы. Меня положительно выпроводили из дому. Мать сказала только, что нотариус Грисхубер хочет поговорить со мной о моем будущем и о профессия, какую я бы хотела избрать. Она была просто вне себя, а почему, я в толк не могла взять. Ведь я училась еще в шестом классе и до экзаменов на аттестат зрелости оставалось много времени. Против старика нотариуса я ничего не имела. Я даже питала к нему симпатию, такой приветливый седовласый господин. И такой почтенный. Иногда я встречала его на улице, он каждый раз снимал шляпу и справлялся, как я поживаю. В его обязанности, видимо, входил и контроль, а в таком маленьком городке сплошь и рядом сталкиваешься. Секретаршей у него работала пожилая женщина, вот уж к ней я ни малейшей симпатии не питала, слащавая до приторности старуха - ни дать ни взять учительница в старомодных очках, от ее платьев так и несло плесенью. До чего же противно она меня обнимала и так сладко-сладко причитала: ах ты моя бедняжка. Как живется нашей малютке? Мне, понятно, приходилось быть паинькой. На сей раз у нее даже слезы выступили, когда она вела меня в кабинет. Вот и наша крошка Эдит, сказала она старику нотариусу, а ведь он и сам знал, что меня зовут Эдит. Какие нелепые фокусы! Теперь-то я понимаю, она настроилась на трогательную сцену. Отец и дочь впервые встречаются, падают друг другу в объятия и так далее и тому подобное. Но я-то понятия ни о чем не имела. Знала лишь, что старик нотариус опять намерен со мной поговорить, меня это тяготило - ведь другим девочкам не было надобности к нему ходить; одно хорошо: разговоры длились считанные минуты. Да я и не раздумывала над этим. А старушенция вообразила, будто я безумно тоскую об отце, точно в романах, и уж непременно разревусь. Я бы из одного упрямства реветь не стала, давным-давно отучилась, а тут и причины реветь не было. Меня одолевали другие заботы. Дело в том, что мать надела мне свои чулки - на всех моих спустились петли. Чулки были мне великоваты, и потому спереди, на пальцах, я их подогнула, чтобы лучше сидели, но зато жали туфли, а чулки все равно морщили. Это меня раздражало, и я потихоньку пыталась их натянуть, сидя против нотариуса, он из-за письменного стола не замечал моих стараний. Но чтобы бы вы думали? Папа заметил. Папа все видит. Кажется, он внимания на тебя не обращает и не слушает тебя, по он все замечает. Замечает даже такое, чего ты сама еще не сознаешь, и тогда тебя внезапно осеняет, хоть он и слова не проронил. Мне порой кажется, что именно эта его особенность нервировала мать и поэтому она с ним развелась. Дядя Ламбер все понимает по-своему, вы его лучше про это не спрашивайте, он все превратно истолкует. Да и я поначалу, когда бывала с папой, немного нервничала - что верно, то верно. Когда ты с ним, то считаешь, что он тебя любит и все хорошо, можно даже доказательства привести, что он тебя любит. Но пойдешь домой или проводишь его на поезд или в аэропорт, и тебя начинают одолевать глупейшие сомнения, и уж кажется, что это все твои фантазии или что он только притворяется. Но к этому привыкаешь, и я вовсе не о том говорить хотела, а об этих идиотских чулках. Когда мы все встали к концу совещания или как хотите назовите нашу беседу, папа неожиданно спросил: есть в Алене магазинчик, где можно купить приличные чулки? Очень характерно для папы. Я, понятно, покраснела до ушей. А уж как разнервничалась мать, когда я домой явилась с новыми чулками - с четырьмя парами. Точно мы их сами купить не в состоянии! И что это твой отец вообразил? Она чуть ли не криком кричала, пока отчим ее не успокоил. По это удалось ему не скоро. Мать часто нервничает, да и не удивительно, ведь она хлебнула горя, когда нам пришлось все бросить в Позене. И первые трудные годы в Алене. У нас и в самом деле была скверная квартира, сейчас я это понимаю, ведь ребенком принимаешь все как должное. Я не находила нашу улицу такой уж унылой, но мать называла ее "самоубийственной". Знаете, такие улицы, как в каждом маленьком городке, особенно на окраинах. Дома кирпичные, все на одно лицо, в те годы не очень-то изощрялись, лет пятьдесят назад или уж сколько там, не знаю. Двухэтажные и с мансардой. Мы, трое детей, спали наверху, нам и правда было тесно. Там и сям по улицам где мелочная лавчонка, где сапожная мастерская или молочная. Тянется такая улица на километр, впрочем, может, мне это только так казалось. Ты всех знаешь, и тебя все знают. На улицу мать выходила, нарочно надувшись, чтобы женщины с ней не заговаривали, по женщины все равно с ней заговаривали. Как живете? Хорошая нынче погода, и тому подобное. Там жили простые люди, да и говорили они на другом диалекте, это же понять надо. Мать вечно корила отчима, мне его даже было жаль, ведь мы, дети, вовсе не считали, что нам так уж худо живется. В конце-то концов, он не виноват, что мы проиграли войну. Отчим, в сущности, человек миролюбивый, и он очень пугался, когда мать так горячилась. Сейчас у них квартира много лучше, могут быть довольны, но мать так устроена, она всегда всем недовольна. К тому времени, как я познакомилась с папой, у нас была уже приличная квартира - та, где они сейчас живут. Я и не догадывалась, что это папа, когда секретарша привела меня в кабинет. Он был без усов, какие приклеивает для сцены, однако я бы его наверняка узнала, если бы повнимательнее пригляделась. Но я на него и не глянула, только кивнула в тот угол, где он сидел, и сразу же села к столу нотариуса. Я решила, что это другой клиент, а меня принимают вне очереди ведь со мной разговор не затянется. В кабинете пахло сигарами, там всегда пахло сигарами. Дома у нас не курили, отчим бросил курить. Тут почтенный старичок откашлялся и сказал: да, так вот, стало быть, дитя мое, зачем я тебя позвал. Нам покамест не к спеху, у нас еще год-другой впереди, но об этом все-таки уже можно поговорить. Есть у тебя планы на будущее? Я хочу сказать, кем ты собираешься стать? Что за несуразный вопрос! Так я этому старичку и выложила, какие у меня планы. Дома меня тоже иной раз спрашивали, и я отвечала: хочу учиться. У меня в привычку вошло так отвечать - всего проще, и они на том успокаивались. Оттого я и сейчас это сказала.
- Молодой человек - юрист, - заметил Ламбер, - может, он тебе даст совет.
- Да не нуждаюсь я ни в каких советах, - выпалила Эдит, но тут же извинилась. - Я просто хотела сказать, что это папина забота и меня ничуть не касается.
Тут только протоколисту стало ясно, кто такая молодая дама, ибо Ламбер, обратившись к нему, пояснил:
- Она ведь дочь д'Артеза.
- Ах, так!
Ламбер, к немалому удивлению протоколиста, стал рассказывать, что в Париже убит какой-то человек по имени д'Артез и что отца Эдит по этому делу вызывали на допрос.
- Какое же отношение ко всему этому имеет папа? - изумилась Эдит.
- Об этом тебе лучше спросить молодого человека. Для того я и привел его.
Эдит вопросительно взглянула на протоколиста, который пробормотал, заикаясь, что-то об обычной рутине, и явно не знал, как выпутаться из неловкого положения.
- Дай же ему поесть, дитя мое! По дороге сюда мы толковали о самоубийстве. Подобные романтические материи возбуждают аппетит.
Не было ничего удивительного в том, что Ламбер знал об убийстве в Париже - об этом ему мог рассказать д'Артез. Но вот откуда он знал и почему не сомневался, что протоколист имеет сведения об убийстве и о допросе, было выше всякого понимания. Ведь д'Артез только издали подмигнул протоколисту, когда тот раньше времени вышел из кабины подслушивания, впрочем, это могло быть обманом зрения. И уж вовсе нельзя себе представить, как ему удалось столь точно описать протоколиста, что Ламбер его узнал. Ведь мимолетная сцена в Управлении безопасности была действительно случайной.
И как сообщить о подобном факте в ежедневном отчете господину Глачке? Умолчать же о нем вряд ли возможно. Господин Глачке не только обрушится на своего подчиненного за тогдашнюю ошибку, но, главное, заподозрит, что тот и в дальнейшем вел себя неумело и, видимо, сболтнул лишнее. Разумеется, все это подтвердит его предположение о существовании некоего тайного союза, ко всему прочему обладающего превосходной службой информации. Возможно ли, что в Управление проникли шпионы или из Управления по каким-то каналам просачиваются сведения? Да и в самом деле, господин Глачке, как мы увидим дальше, предпринял в этом направлении шаги, которые поставили протоколиста перед необходимостью принять определенное решение.
Впрочем, они недолго сидели в "Милане". Эдит объявила, что устала, да и Ламберу захотелось домой. Эдит с протоколистом проводили Ламбера до дверей его дома на Гетештрассе, всего-то в двух-трех шагах от ресторана, а затем протоколист проводил Эдит на Ратенауплац, где она собиралась сесть в трамвай.
- Вы давно знакомы с дядей Ламбером? - спросила она.
- Нет, всего несколько дней. Мы познакомились в библиотеке. Собственно, знакомы мы только с нынешнего дня.
- А с папой?
- С вашим глубокоуважаемым отцом мы вообще не знакомы.
Эдит хотела было что-то спросить, но раздумала. Они молча последовали дальше, и само собой получилось, что, пройдя мимо трамвайных остановок, вышли к франкфуртскому Дому книги, где Эдит задержалась у витрины и внимательно стала ее разглядывать.
- Как могли вы в присутствии дяди Ламбера заговорить о самоубийстве? сказала она с упреком.
- Не я начал разговор, - возразил, защищаясь, протоколист и пояснил ей, что пишет статью, но не о самоубийстве, а о естественном праве, и господин Лембке заинтересовался ею, узнав, какие книги он выписывает.
- А что это будет за статья?
- Я сдаю асессорский экзамен, но, быть может, собранного материала хватит и на докторскую диссертацию.
- Вы хотите стать профессором?
- Честно говоря, сам еще не знаю.
- А я здесь работаю, - сказала Эдит, показав на Дом книги. - Недавно, всего полгода. До этого я училась, три семестра. Изучала социологию и все, что с ней связано. Дядя Ламбер вечно надо мной подшучивает. Ты же социолог, обязана все знать, говорит он. Но это вздор.
- Почему же вы?..
- Это уж совсем другая материя. Может, я не гожусь для социологии. А вы? Чем вы занимаетесь? Я хочу сказать, сейчас, пока еще твердо не знаете, кем хотите стать.
- В настоящее время работаю референдарием в Управлении безопасности.
Утаивать этот факт от Эдит смысла не было.
- И вам интересно?
- Нет, не очень. Только со стороны так кажется, а на самом деле у нас обычная рутина и бумагомарание. И между нами говоря, немало нелепого.
- Там вы и познакомились с папой?
- Нет, я уже говорил, что не имею чести знать вашего глубокоуважаемого отца.
- Но как же тогда?..
- Этого я и сам не пойму. Между нами, по сути дела, я об адом говорить не вправе, но раз вы дочь... Я знаком с текстом допроса, он записан на пленку.
- Но почему на пленку?
- Таков порядок.
- Что за вздор! Какое отношение имеет папа к какому-то убийству в Париже? Он был здесь, на похоронах бабушки.
- Это простая случайность из-за совпадения имен - д'Артез. Нам прислали запрос. Как я уже говорил, обычная рутина. Хотя и слепому видно, что ваш отец никакого отношения к этому убийству не имеет, по в полиции уж так заведено. На мой взгляд, если позволительно так выразиться, вашего отца история эта скорее забавляет.
- Подобные истории его, понятно, забавляют, в том-то и дело. И все-таки никогда, никогда больше не заговаривайте с дядей Ламбером о самоубийстве. Ведь его жена покончила с собой.
Они прошли несколько шагов по направлению к главной улице, Эдит задержалась перед магазином дамского платья, а затем объявила протоколисту, что провожать ее нет никакой надобности. Однако как-то само собой вышло, что они не расстались, Эдит рассказывала о Ламбере, чтобы протоколист больше не наделал ошибок, и они посидели еще в маленьком кафе, выпили по чашке кофе.
Вряд ли Эдит выложила протоколисту в первый же вечер все, что здесь будет сообщено о Ламбере. Она говорила и о многом другом, как, например, о наземановском завещании, которое здесь уже упоминалось, и о том, что ее отец хочет отказаться от своей доли и даже, по мнению Эдит, должен отказаться.
- Обо мне ему тревожиться нечего, - сказал" она.
Протоколист уже в первый вечер обратил внимание на то, что, говоря об отце, Эдит называла его только "папа", касаясь же своей матери, говорила "мать считает... мать говорит...". Скорее всего, Эдит даже не сознавала этого.
- Романов дяди Ламбера я не читала, - рассказывала Эдит. - Думаю, он их штук пять написал, а может, и шесть. Ни в одной истории литературы они не упоминаются. Да их и читать не стоит, говорит папа. Видимо, в самом деле "чтиво", и не потому только, что дядя Ламбер их так называет, хотя разговаривать с ним на эту тему, понятно, не следует, он этим тяготится. Я сама всего два или три года как знакома с дядей Ламбером. Глядя на него сейчас, можно ли себе представить, что именно он писал когда-то низкопробные романы? В одном из них действие, кажется, происходит в Париже, в другом в Вене, а в третьем в Варшаве. Или в Венеции. И все события двухсот-, трехсотлетней давности. Давались они ему на удивление легко; он читал уйму исторических книг и мемуаров, а потом садился и делал книгу. В год по книге. Иллюстрированные журналы буквально дрались за них. А все дело было в нацистском режиме, как растолковал мне папа. В те времена нельзя было писать что хочешь, а уж правду и подавно говорить было нельзя. Потому и читали эту историческую чепуху, а нацисты выдавали ее за литературу. Дядя Ламбер был даже знаменит и числился в списках имперской палаты словесности, как это тогда называли. Хотя его жена была наполовину, а может, только на четверть еврейкой, право, не знаю. Я вам все рассказываю, чтобы вы были осторожнее, когда разговариваете с дядей Ламбером. С ним нужно быть очень осторожным. Я часто сержусь на него, с удовольствием бы ему все выложила, и о его несуразном манекене, и о его нелепых разговорах - вы-де счастливые, у вас нет прошлого, - да потом пожалею его и прикушу язык. Но он хитер, все как есть замечает. А может, его выдумки связаны с Луи Ламбером, с тем, что у Бальзака, имею я в виду. Тот Луи Ламбер сошел с ума, как Гельдерлин в своей башне в Тюбингене. Я была там как-то на экскурсии вместе с классом. Все это очень романтично, не смейтесь, пожалуйста, я чужда всякой романтики, но поневоле задумываешься, пытаешься разобраться, что и как. А может, дядя Ламбер боится, что сойдет с ума, если по-прежнему будет называться Луи Ламбером, и потому не желает об этом говорить и предпочитает отводить нам глаза своим манекеном. Но с кем же об этом говорить? Даже папа, я чувствую, избегает этой темы, хоть всячески идет мне навстречу, разрешая обо всем на свете спрашивать. Но это все равно заметно, да и вы заметите, если будете чаще бывать с нами. Надо быть настороже и даже очень настороже. Мать считает, что это был брак по расчету: ведь дядя Ламбер женился, когда такие браки уже были запрещены нюрнбергскими законами или как их там называли. Он, считает мать, из-за денег женился, а нацисты на это взглянули сквозь пальцы, чтобы деньги за границу не уплыли. В те времена так бывало. Но ведь дядя Ламбер своими романами в ту пору сам зарабатывал кучу денег. У него был даже собственный дом в Берлине в районе Целендорф или в другом, не очень большой, но все-таки. Американцы во время оккупации конфисковали его, и дядя Ламбер переехал в Висбаден, где жена его покончила с собой. И собственная машина у пего была в Берлине, это даже трудно себе представить. Папа рассказывал, что дядя Ламбер помогал в ту пору своей семье. Отремонтировал старый дом в Дрездене, заказал не то новую крышу, не то новое отопление; отец его не мог себе этого позволить. И плату за обучение сестры вносил дядя Ламбер. Значит, он много зарабатывал и вовсе не из-за денег женился. У него было куда больше денег, чем у папы, папе в то время туго приходилось, он ведь не желал одолжаться у Наземанов. Потому-то мать так зла на дядю Ламбера, иначе я этого объяснить не могу, он наверняка ничего дурного ей не причинил. Ни одной карточки его жены я не видела, все фотографии, должно быть, остались в Берлине и там пропали, а в Висбадене они уже не снимались. И папиных фотографий тех лет у нас нету. Матери пришлось все бросить, когда мы бежали сюда с востока. И уж тем более фотографий жены дяди Ламбера мать не сохранила, она ее терпеть не могла. Истеричка, как-то сказала про нее мать. Потому-то мне с ней об этом говорить не хочется. Вообще стоит мне упомянуть дядю Ламбера, как мать тотчас оборвет: никакой он тебе не дядя; так что лучше и не заводить разговора. Просто она зла на пего, и все тут. Она родом из Киля, дочь профессора-евгениста. После 1945 года его сразу уволили в отставку. Он уже умер, я его так и не видела. Под конец жизни он, говорят, стал очень набожен. В его кабинете на стене висел колоссальный крест, чуть ли не от пола до потолка, из цельного дерева. Когда мать поехала в Киль, чтобы продать дедушкину квартиру, она взяла меня с собой; мне было всего лет десять или одиннадцать, а может быть, и тринадцать. Нам нужна была мебель, мы еще ничем порядочным не успели обзавестись. Что стало с крестом, я не знаю. Он все равно был чересчур велик для квартиры, которую предоставили отчиму в Алене. Все книги и прочий скарб мать, видимо, за ненадобностью продала. Я еще слишком мала была, чтобы во всем этом разбираться. И папу я еще не знала. Вот и остается всему этому лишь удивляться. И папе я удивляюсь. Не мог же он не бывать в дедушкиной квартире, а квартира эта нисколько ему не подходит. Мать моя, понятно, влюбилась в папу, ничего странного. Он был, надо думать, обаятельный мужчина, да к тому же в морской форме. Папа и сегодня еще хорош собой. Стоит пройти с ним по улице, сразу замечаешь, как на него засматриваются женщины. А видя меня рядом, уж верно, думают: куда ему эта малышка? Не смейтесь, так оно и есть, поверьте. Ну а уж молодым тем более, когда в Киле служил! Может, папа тоже считал, что влюблен, ведь другого общества, кроме солдат, у него в Киле не было. Но жениться им все равно не следовало. Что и говорить, мать представляла себе все совсем иначе, я ее и не упрекаю, не думайте. Откуда ей было знать, она из Киля ни на шаг не выезжала. И думала, верно, что все само собой уладится, раз папина родня богачи Наземаны. Оттого-то в Берлине она и чувствовала себя обманутой, так и не притерпелась к своему положению. Можно понять, в те годы она была очень несчастна. Папа еще не стал знаменитостью, как нынче, слава пришла к нему далеко не сразу, а пока суд да дело, они жили в двух комнатах, улицу я забыла. Мать ненавидела папиных друзей и знакомых, считала, что они дурно влияют на папу и во всем виноваты. Словно на папу можно повлиять! Ты только воображаешь, будто это так, оттого что он не спорит. Но позже замечаешь, что все осталось по-прежнему. Может, он в те времена и был другим, меня тогда еще на свете не было. Ах да, вспомнила: они жили на Штейнрюквег и когда я родилась, и все прежние годы. Это, кажется, артистический квартал, где артистам сдавались дешевые квартиры. Мне там не довелось побывать, меня еще младенцем перевезли куда-то. Да, ребенок тоже, думается, был одним из камней преткновения. Ведь они уже лет пять были женаты. Не представляю себе, чтобы с папой - и не быть счастливой. Вот познакомитесь с ним, так согласитесь. Но мать сразу же пожелала детей, а папа был против. Видимо, ему хотелось прежде доказать, на что он способен. Я с дядей Ламбером говорила об этом, надо же понять, как все получилось, но дядя Ламбер несправедлив к матери, в этом ему нельзя верить. Да и откуда ему все так уж в точности известно? Папа, наверно, не вел с ним таких разговоров, нет-нет, к тому же дядя Ламбер жил с женой в Берлине, в Целендорфе, они с папой стали встречаться куда реже, чем прежде, студентами. Кроме того, дядя Ламбер сам за эти годы изменился и теперь все видит в ложном свете. Он крайне несправедлив, всю вину сваливает на мать. Как-то он сказал о ней нечто и вовсе мерзкое, я безумно разозлилась и ушла, потом он пожалел об этом. Он сказал: это же старый-престарый трюк. Мигом завести ребеночка, вот мужчина и попался, уже не сбежит. Конечно, есть женщины, что так рассуждают, но моя мать... В конце концов папа, видимо, сдался, но слишком поздно. Когда я родилась, он уже сидел в тюрьме, в Шпандау, и его едва не казнили. Моя мать тут же подала на развод. В подобных случаях это в те времена делалось просто, нацисты выдали ей разрешение. Мне с трудом сохранили фамилию Назема", родилась-то я после развода. Отчим мог бы меня удочерить, это тоже дозволялось. Но какой-то адвокат, папин друг, заявил протест без папиного ведома; папа даже не знал, что я родилась, свиданий ему не разрешали. Так вот, адвокат привел какие-то юридические основания, вы в этом больше меня понимаете, мать ничего не могла поделать, и так, несмотря ни на что, я ношу фамилию Наземан. Возможно, впоследствии матери это даже пришлось кстати, когда наступили другие времена. Сама же я познакомилась с папой только спустя много лет после войны, уже четырнадцати- или пятнадцатилетней, я училась тогда в шестом классе. Конечно же, я очень гордилась папой еще и до того, как его узнала. Не помню, когда мне сказали, что он мой отец. Должны же были мне сказать, почему у меня другая фамилия, не та, что у матери и у сводных брата и сестры. Из-за школы, да и вообще. И в школе уже от детей я услышала, что мой отец - знаменитый д'Артез, которого так часто показывали по телевидению и чьи портреты появлялись сплошь и рядом на страницах иллюстрированных журналов. У нас дома телевизора не было, но девочки в школе приносили мне журналы с фотографиями. Я безумно гордилась - ведь не каждый может похвалиться таким отцом, - хотя знала папу только но газетам. Дома я, естественно, и виду не подавала, что мне что-то известно. И себя тоже считала чем-то из ряда вон выходящим. Только много позднее я узнала, что папа все послевоенные годы посылал матери деньги на мое воспитание. И даже стандартные американские посылки, что мы получали в голодные годы, были от него. Дома говорили, что их нам присылает родственник из-за границы, да меня это и не интересовало, я была ребенком четырех или пяти лет. Долгие годы я считала, что мы всем обязаны отчиму, мать это постоянно подчеркивала. Отчиму в те годы на первых порах туго приходилось, его не допускали к преподаванию в школе, изменилась политическая обстановка, он ведь был нацистом, и моя мать тоже. Он не получал жалованья, только пособие, и давал частные уроки. Теперь-то он снопа вице-директор гимназии, им живется куда лучше, и жалованье ему все выплатили, мать не отступилась, пока не добилась денег. Матери следовало бы рассказать мне все много раньше, как по-вашему? Но может, ей было неприятно, или она считала это лишним из каких-то нелепых воспитательных соображений. Да и папа мог бы раньше обо мне позаботиться, я имею в виду - лично. Как вы думаете, был он вправе взять меня к себе? Однако что стал бы он делать с ребенком, что верно, то верно, потому-то он и ждал больше десяти лет. В этом деле дядя Ламбер тоже несправедлив. Папа, надо сказать, как только очутился на свободе, тут же начал меня разыскивать - через Красный Крест и другие организации. И очень быстро дознался, что мы в конце войны бежали из Позена и живем в Алене. Папа с матерью никогда непосредственно не переписывался, иначе я бы знала об этом, но по каким-то каналам или с помощью берлинского адвоката вступил в контакт со старым нотариусом Грисхубером в Алене, и через него мать ежемесячно получала для меня деньги. Дядя Ламбер утверждает, будто на эти деньги жила вся семья, что очень несправедливо с его стороны. Как так? Неужто мне было жить, есть-пить лучше, чем брату и сестренке? Куда это годится, и дяде Ламберу надо бы это понимать. Кроме того, папу нисколько не заботят деньги. Вы в этом могли убедиться в связи с завещанием Наземанов. Время от времени мать брала меня с собой к старому нотариусу Грисхуберу, помнится, раз в три месяца. В условиях была такая оговорка или как это вы называете. Но я-то понятия не имела почему. Думала, мать просто-напросто по пути, отправляясь за покупками, заглядывает к нотариусу, а меня прихватывает с собой. И почтеннейший старичок всякий раз только говорил; а-ах, вот и наша маленькая Эдит, а больше ничего. Мать получала конверт, в котором лежали деньги, и мы уходили. Да, у этого же старика нотариуса я наконец познакомилась с папой, когда пришло время. Ах, как все волновались, вы не представляете. Они-то, конечно, заранее обо всем уговорились, только меня ни словом не предупредили. Хотели, чтобы все будто бы случайно вышло. Папа рассмеялся, когда я потом спросила: к чему было напускать такого туману? Он сказал: могло ведь случиться, что я не внушил бы тебе расположения, тогда мы все оставили бы по-прежнему. Да, в этом весь папа. А могло статься, что я бы ему не понравилась. На меня надели новое платье, мать собственноручно причесала меня, нещадно дергая за волосы и бранясь без конца, что и держусь-то я плохо, и что я уже достаточно взрослая и могла бы за собой следить, и какой стыд, что ей еще приходится обо всем думать. В этом нет ничего нового, все матери это, верно, говорят, меня только удивляло, отчего они в таком волнении, да и самый визит был мне вовсе ни к чему, у меня имелись свои планы. Меня положительно выпроводили из дому. Мать сказала только, что нотариус Грисхубер хочет поговорить со мной о моем будущем и о профессия, какую я бы хотела избрать. Она была просто вне себя, а почему, я в толк не могла взять. Ведь я училась еще в шестом классе и до экзаменов на аттестат зрелости оставалось много времени. Против старика нотариуса я ничего не имела. Я даже питала к нему симпатию, такой приветливый седовласый господин. И такой почтенный. Иногда я встречала его на улице, он каждый раз снимал шляпу и справлялся, как я поживаю. В его обязанности, видимо, входил и контроль, а в таком маленьком городке сплошь и рядом сталкиваешься. Секретаршей у него работала пожилая женщина, вот уж к ней я ни малейшей симпатии не питала, слащавая до приторности старуха - ни дать ни взять учительница в старомодных очках, от ее платьев так и несло плесенью. До чего же противно она меня обнимала и так сладко-сладко причитала: ах ты моя бедняжка. Как живется нашей малютке? Мне, понятно, приходилось быть паинькой. На сей раз у нее даже слезы выступили, когда она вела меня в кабинет. Вот и наша крошка Эдит, сказала она старику нотариусу, а ведь он и сам знал, что меня зовут Эдит. Какие нелепые фокусы! Теперь-то я понимаю, она настроилась на трогательную сцену. Отец и дочь впервые встречаются, падают друг другу в объятия и так далее и тому подобное. Но я-то понятия ни о чем не имела. Знала лишь, что старик нотариус опять намерен со мной поговорить, меня это тяготило - ведь другим девочкам не было надобности к нему ходить; одно хорошо: разговоры длились считанные минуты. Да я и не раздумывала над этим. А старушенция вообразила, будто я безумно тоскую об отце, точно в романах, и уж непременно разревусь. Я бы из одного упрямства реветь не стала, давным-давно отучилась, а тут и причины реветь не было. Меня одолевали другие заботы. Дело в том, что мать надела мне свои чулки - на всех моих спустились петли. Чулки были мне великоваты, и потому спереди, на пальцах, я их подогнула, чтобы лучше сидели, но зато жали туфли, а чулки все равно морщили. Это меня раздражало, и я потихоньку пыталась их натянуть, сидя против нотариуса, он из-за письменного стола не замечал моих стараний. Но чтобы бы вы думали? Папа заметил. Папа все видит. Кажется, он внимания на тебя не обращает и не слушает тебя, по он все замечает. Замечает даже такое, чего ты сама еще не сознаешь, и тогда тебя внезапно осеняет, хоть он и слова не проронил. Мне порой кажется, что именно эта его особенность нервировала мать и поэтому она с ним развелась. Дядя Ламбер все понимает по-своему, вы его лучше про это не спрашивайте, он все превратно истолкует. Да и я поначалу, когда бывала с папой, немного нервничала - что верно, то верно. Когда ты с ним, то считаешь, что он тебя любит и все хорошо, можно даже доказательства привести, что он тебя любит. Но пойдешь домой или проводишь его на поезд или в аэропорт, и тебя начинают одолевать глупейшие сомнения, и уж кажется, что это все твои фантазии или что он только притворяется. Но к этому привыкаешь, и я вовсе не о том говорить хотела, а об этих идиотских чулках. Когда мы все встали к концу совещания или как хотите назовите нашу беседу, папа неожиданно спросил: есть в Алене магазинчик, где можно купить приличные чулки? Очень характерно для папы. Я, понятно, покраснела до ушей. А уж как разнервничалась мать, когда я домой явилась с новыми чулками - с четырьмя парами. Точно мы их сами купить не в состоянии! И что это твой отец вообразил? Она чуть ли не криком кричала, пока отчим ее не успокоил. По это удалось ему не скоро. Мать часто нервничает, да и не удивительно, ведь она хлебнула горя, когда нам пришлось все бросить в Позене. И первые трудные годы в Алене. У нас и в самом деле была скверная квартира, сейчас я это понимаю, ведь ребенком принимаешь все как должное. Я не находила нашу улицу такой уж унылой, но мать называла ее "самоубийственной". Знаете, такие улицы, как в каждом маленьком городке, особенно на окраинах. Дома кирпичные, все на одно лицо, в те годы не очень-то изощрялись, лет пятьдесят назад или уж сколько там, не знаю. Двухэтажные и с мансардой. Мы, трое детей, спали наверху, нам и правда было тесно. Там и сям по улицам где мелочная лавчонка, где сапожная мастерская или молочная. Тянется такая улица на километр, впрочем, может, мне это только так казалось. Ты всех знаешь, и тебя все знают. На улицу мать выходила, нарочно надувшись, чтобы женщины с ней не заговаривали, по женщины все равно с ней заговаривали. Как живете? Хорошая нынче погода, и тому подобное. Там жили простые люди, да и говорили они на другом диалекте, это же понять надо. Мать вечно корила отчима, мне его даже было жаль, ведь мы, дети, вовсе не считали, что нам так уж худо живется. В конце-то концов, он не виноват, что мы проиграли войну. Отчим, в сущности, человек миролюбивый, и он очень пугался, когда мать так горячилась. Сейчас у них квартира много лучше, могут быть довольны, но мать так устроена, она всегда всем недовольна. К тому времени, как я познакомилась с папой, у нас была уже приличная квартира - та, где они сейчас живут. Я и не догадывалась, что это папа, когда секретарша привела меня в кабинет. Он был без усов, какие приклеивает для сцены, однако я бы его наверняка узнала, если бы повнимательнее пригляделась. Но я на него и не глянула, только кивнула в тот угол, где он сидел, и сразу же села к столу нотариуса. Я решила, что это другой клиент, а меня принимают вне очереди ведь со мной разговор не затянется. В кабинете пахло сигарами, там всегда пахло сигарами. Дома у нас не курили, отчим бросил курить. Тут почтенный старичок откашлялся и сказал: да, так вот, стало быть, дитя мое, зачем я тебя позвал. Нам покамест не к спеху, у нас еще год-другой впереди, но об этом все-таки уже можно поговорить. Есть у тебя планы на будущее? Я хочу сказать, кем ты собираешься стать? Что за несуразный вопрос! Так я этому старичку и выложила, какие у меня планы. Дома меня тоже иной раз спрашивали, и я отвечала: хочу учиться. У меня в привычку вошло так отвечать - всего проще, и они на том успокаивались. Оттого я и сейчас это сказала.