Пустяшный недосмотр грациозной, ветреной дамочки, неумевшей разбираться в железнодорожных расписаниях, «вынимал» у него из кармана крупный куш, который еще так недавно он считал неотъемлемым своим достоянием.
   Сумма эта лежала тут, недалеко от него. Каска-риллье казалось, что он чувствует сдавленное тяжелое дыхание банковских билетов, связанных в плотные, тяжелые пачки и покоящиеся между крепкими стенами несгораемого стального ящика, который ему ничего не стоило открыть.
   Где могла находиться «она», эта заветная касса?
   Каскариллья размышлял, сидя в глубоких потемках в одном из кресел четырнадцатого века.
   «Если бы касса, – говорил он сам себе, – находилась в кабинете, может быть, еще можно было бы сделать попытку…»
   Каскариллья, хладнокровнейший стратег, не скрывал от себя всего безумия подобного предприятия.
   Открывая кабинет, вероятно, запертый, пришлось бы шуметь. Да и где был расположен этот кабинет? Можно было попасть вместо него в спальню. Они уже думали о местонахождении кассы с Тапиокой.
   «Тапиока! – вспомнил он. – И нужно же было ему подвернуться мне под ноги: примись я за дело тотчас по приходу, не заболтайся с ним – все было бы кончено к их приезду».
   Невольно взор его поднялся вверх, на купол, к тому его месту, где было вынуто стекло.
   Одно мгновение ему показалось, будто какая-то черная тень копошится на стеклах купола, но это была лишь галлюцинация зрения, обман глаз, напряженно стремившихся проникнуть во мрак.
   Никакой шум не нарушал течения его мысли.
   – Трусишка! – процедил презрительно Каскариллья. – У него не хватит смелости вернуться… хотя бы посмотреть…
   Он снова задумался над неопределенностью местоположения кассы.
   «Невозможно! – внутренне заключил он. – Она может быть в кабинете, а может быть и в спальне… Малейшего шума будет достаточно, чтобы разбудить этого орангутанга… тем более, что он будет спать беспокойно и чутко, благодаря подозрениям… А я не для того приехал в Италию, чтобы позволить себя «сцапать», как карманника. К черту! Пропало дело. Удираем!»
   Каскариллья встал, зажег электрический фонарик и взглянул на часы.
   «Половина четвертого. Нечего терять времени. Прежде, чем лечь спать, придется послать телеграмму в Лондон… То-то удивлен будет Вилькопс этим контрприказанием… Но что поделаешь? Это будет первая моя неудача. Остается утешаться, что дело провалилось не по моей вине».
   Едва успел закончить Каскариллья этот свой похоронный монолог, как внутри помещения, куда скрылась синьора Орнано, чья-то рука осторожно повернула ключ в замке.
   Каскариллья с середины передней не имел времени скрыться в свое убежище и замер на том месте, где стоял. Но дверь осталась закрытой, и Каскариллья слышал легкое шуршание удаляющейся одежды.
   – Она! – прошептал он. – Отперла дверь для любовника… А я и забыл совсем о нем…
   Каскариллья усмехнулся.
   «Бедняжечка. И для нее это будет «пустая» ночь…»
   И Каскариллья готов был уже удалиться, когда вдруг странная идея блеснула в его мозгу. Он остановился и склонил голову на грудь, поднеся руку к подбородку.
   Казалось, он прислушивался. На самом же деле – погрузился в анализ открывшихся ему перспектив и возможностей.
   «Почему нет?… Почему нет?… – повторял он. – Там увидим… Ведь он… Посмотрим прежде всего его имя…»
   Он положил накидку на ручку кресла, где только что сидел, достал из внутреннего кармана фрака письмо синьоры Орнано и осветил фонарем конверт.
   «Графу Гвидо Мирабелли, – прочел он, – поручику I кавалерийского, имени герцога Аостского, полка… Могло ли быть иначе? Поручик кавалерии. Этим животным больше нечем заниматься…»
   Каскариллья положил письмо обратно в карман и поднял голову, точно желая проследить в пространстве с величайшей тщательностью цепь своих соображений.
   – Иду! – решительно произнес он.
   Взял накидку на руку, поднес руку к галстуку, чтобы убедиться в неизменной элегантности его позиции, одернул жилет и, весь подобравшись, с эластичным изгибом фигуры, легкими шагами направился к покоям синьоры. Без малейшего внешнего признака волнения, лишь слегка вздрагивая крыльями носа, он открыл затянутой в перчатку рукой дверь и вошел.

Часть вторая

I

   В то время как Каскариллья, неподвижный в темноте передней, взвешивал одну за другой все возможности плана, молнией озарившего его мозг, синьора Орнано в мягком свете желтых и розовых абажуров, рассеянных в ее грациозном, полном таинственности будуаре, вся отдавалась сладострастным мечтам, каким может отдаваться влюбленная женщина, предвкушающая с минуты на минуту восторги любви. Едва заперла она за собой дверь, как совершенно забыла о своем муже, бесцеремонно отосланном восвояси, словно уволенный за неловкость слуга.
   Душа ее немного легкомысленная и немного жестокая, как у большинства женщин, воспитавшихся в роскоши, перенеслась немедленно к красивому обольстительному поручику, которому последние месяцы она отдавала все часы, остававшиеся у нее свободными от приемов, визитов, заседаний в благотворительных комитетах и прочих обязанностей великосветской синьоры.
   Не нам, конечно, осуждать внебрачные увлечения существа столь возвышенного и привилегированного, как синьора Орнано; тем более, что муж ее был человеком, который в искупление страданий, причиняемых окружающим своей обрюзглостью, физической, нравственной и финансовой, заслуживал вполне рогов, которые наставляла ему жена с такой развязностью и изяществом.
   С другой стороны необходимо признать, что достойные резца ваятеля мускулы и белые зубы кавалерийского поручика, призванного судьбой отомстить за оскорбления, которые могущественный промышленник рассыпал направо и налево со спесью толстого брюха и медного лба, вполне стоили того времени, которое уделяла им прелестная синьора.
   Добавим, чтобы быть вполне справедливыми, что Норис Орнано отдавалась бы с одинаковым пылом своим чувственным капризам и увлечениям, будь ее мужем вместо фабриканта фармацевтических продуктов глубокомысленный ученый или гениальнейший изобретатель, и будь ее любовником, вместо блестящего титулованного кавалерийского поручика, суданский атлет-геркулес из приезжего цирка или тонконогий мистический поэт из заоблачных сфер.
   Синьора Орнано принадлежала к той расе женщин, – а их немало, – для которых мужчина является не более, как принадлежностью туалета, которую выбирают, берегут, подчас страстно любят, чтобы затем, по прошествии сезона, с переменой моды, с исчезновением каприза, выбросить вон смятой, надоевшей, ненужной.
   Единственная дочь разорившегося идиота-князька и его жены, ханжи и лицемерки, готовой на всякую низость лишь бы устроить для дочери выгодную «приличную» партию, Норис девушкой пользовалась свободой поведения, ни в чем не стесняемой отцовским авторитетом, подорванным скудностью мысли и доходов, и всячески поощряемой матерью во имя ее тайных и грязных расчетов на поимку жениха.
   При этой полной внешней свободе, при отсутствии каких-либо нравственных принципов и с ее ослепительной раздражающей красотой, Норис Орнано, несмотря на всю ее непомерно раздутую родовую гордость и хитроумное сводничество матери, могла бы легко погибнуть в руках одного из великосветских хлыщей, которые увивались вокруг нее пестрой стаей мотыльков, привлеченные блеском красоты и кажущейся легкостью победы.
   Но Норис Орнано была слишком эгоистична и слишком благоразумна, чтобы пасть жертвою страсти.
   А без того бесполезного балласта, который зовется сердцем, женщина и даже девушка может безопасно пускаться в самые дерзкие любовные полеты. Норис развлекалась и, воспламенив одного за другим окружающих ее поклонников, она переносила свои божествен? ные циничные глаза дальше, на других, не заботясь нимало о том, мерцает ли зажженное ею пламя тихим блуждающим огоньком или бушует всеистребляющим пожаром.
   Став женой коммерции советника Николо Орнано и обеспечив себе, таким образом, атмосферу роскоши и власти, являющуюся кислородом для ее породистой аристократической крови, она привыкла смотреть на мужчин тем взглядом опытного знатока, испытующим и милостиво благосклонным, каким она смотрела на лошадей, наполняющих ее конюшни, на которых она ездила, которыми правила, которых она то била хлыстом, то ласкала, которых она покупала, продавала, меняла или уступала и, сообразно настроению, то пришпоривала, несясь бешеным галопом по тенистым аллеям скакового парка, то пускала, запряженных четверкой в легкий брик, мелкой плавной рысью, в часы парадных гуляний, направляя по желанию уверенным движением изящной, затянутой в перчатку ручки их покрытые пеной, грызущие удила морды.
   И как попадал в ее конюшни всякий жеребец, имеющий что-либо выдающееся по стати или масти, так доходила в свое время очередь до всякого мужчины, обладающего теми или другими притягательными индивидуальными чертами, выделяющими его из среды других мужчин.
   Женщин подобного типа, встречающихся чаще, чем думают, современная наука в объяснение их безнравственности любезно зачисляет в разряд эротичек, истеричек и другие клинические категории. На самом деле они не имеют ничего общего с психическими расстройствами, которые так предупредительно им навязывают господа ученые.
   Просто Норис Орнано не придавала отношениям между полами того важного значения, той святости, какую придает им общество. Вот и все.
   Искала ли она любви или просто развлечений?
   Она и сама этого не знала. Несомненно одно: она не искала грубого наслаждения. Она обладала умом слишком чутким, аналитическим и аристократическим, чтобы не замечать или, вернее, не чувствовать тех пошлых, грубых, смешных, отталкивающих сторон, какие заключают в себе отношения между полами, даже самые изысканные.
   Когда в кругу ее поклонников, вечно пополняемом и обновляемом, кто-либо из мужчин привлекал к себе ее внимание чем бы то ни было, начиная от политического успеха, громкого изобретения, репутации светского льва, подвига смелости, колкого остроумия, художественного таланта, и кончая замысловатым узлом галстука или оригинальным фасоном бороды, она просто говорила себе: «Посмотрим! Что это такое?»
   Но проходило немного времени и она была уже так далека и так чужда своему капризу, что могла впредь до нового увлечения повторять аксиому Альфонса Kappa:
   – Чем больше их меняешь, тем больше убеждаешься, что все они на один лад.
   Как бы то ни было, но во всех своих нарушениях супружеской верности, как бы рискованны они ни были, Норис Орнано умела удержаться на высоте положения существа привилегированной расы, надменной и циничной, тонкой и наглой, которая свела все общественные отношения к большего или меньшего изящества гигиенической формуле.
   Что же касается того презренного совместительства в любви, которое, окрещенное именем прелюбодеяния, карается, как грех, религией, преследуется, как правонарушение, законом и низводится на уровень скотства мужчиной, то в языческом истолковании Норис Орнано оно приобретало характер своеобразного восстановления равновесия полов и не менее своеобразного художественного творчества.

II

   Из ванной комнаты Норис перешла в гардеробную.
   Открыв шкаф и погрузив руки в двойной ряд юбок, висевших на медных крюках и распространяющих удушливый, одуряющий запах духов, Норис пожалела, что не взяла с собой в город горничной, заведовавшей ее обильным и постоянно пополняемым гардеробом.
   Норис вспомнила о сундуках с платьями, которые были отправлены в деревню, и несколько изумилась открывшемуся ее глазам богатству. Привыкшая к льстивым внушениям и предупредительным услугам камеристки, она не знала, что выбрать.
   «Лечь ли в постель или подождать его?» – размышляла она, думая о Гвидо. Забросив руки на затылок и откинув назад голову, она сладко потянулась. Трепет страсти пробежал по поверхности зеркала, отразившего соблазнительный изгиб нагого тела.
   «Нет, нет… – решила она, – подожду лучше… Гвидо не видал меня еще в моем новом парадном каш-корсэ…»
   И Норис блаженно улыбнулась.
   Поверх тонкой упругой шелковой сети, матово блестящей кожицей облегавшей ее бюст и охватывавшей недоразвитые высокие нервные бедра, она набросила длинный, древнегреческого фасона капот из легчайшего батиста, оставлявший обнаженными руки, с глубоким вырезом на груди.
   С белокурыми золотистыми волосами, небрежно свернутыми узлом на затылке и перехваченными белой шелковой лентой, пропущенной между прядями волос, словно между стеблями цветочной гирлянды, Норис Орнано была обольстительно прекрасна.
   Она перешла в зал, расположенный перед спальней, легким прикосновением карандашика киновари оживила пурпуровое пламя жадных губ и в ожидании мягко вытянулась на низком кресле.
   В этот момент у входа послышались легкие шаги, и дверь бесшумно отворилась.
   Норис не двинулась и приняла ту томную позу, немного усталую, немного безучастную, какую принимают аристократки адюльтера, чтобы заставить любовника возобновить приступы, усиливающие впечатление сдачи.
   В дверях появилась элегантная фигура Каскарилльи, остановившегося с изящным поклоном и выражением самой изысканной вежливости на лице.
   Пораженная этим неожиданным появлением, Норис не в силах была ни сделать движения, ни издать восклицания.
   Водворилось короткое, тяжелое, драматическое молчание.
   Каскариллья, неподвижный, первый прервал его.
   – Успокойтесь, синьора, – произнес он тихим голосом и тоном глубочайшей почтительности. – Я пришел по поручению Гвидо, моего лучшего друга.
   С порывистостью умозаключений, свойственной всем женщинам, Норис решила, что случилось несчастье.
   – Гвидо болен!? – взволнованно воскликнула она, поднимаясь и делая шаг по направлению Каскарилльи.
   Тот сделал успокоительный жест.
   – Нет, синьора, он не болен, но по причинам, которые я вам сейчас объясню, если вы позволите, он оказался в полной невозможности явиться лично на приглашение, заключавшееся в вашем письме.
   У Норис вырвалось неуловимое движение возмущения, не ускользнувшее от Каскарилльи; взгляд его, хотя и подернутый вуалью самой успокоительной учтивости, начинал приобретать свой пронизывающий, властный блеск.
   – Поверьте, – продолжал он, – что лишь с чувством величайшего сожаления вынужден был Гвидо послать меня вестником странной случайности; но письмо ваше, как объяснил мне Гвидо, было получено им так поздно и так неожиданно, что он не имел никакого другого способа предупредить вас, кроме того, может быть, несколько смелого, который он избрал, положившись на мою искреннюю, испытанную дружбу.
   Норис, в которой заговорила врожденная гордость, передернула плечами с такой холодной надменностью, которая смутила бы самого невозмутимого собеседника.
   – Но каким другим путем, синьора, – продолжал Каскариллья, не изменяя ни на йоту преданно-почтительного тона голоса, – мог бы он избавить вас от ожидания… может быть, раздражающего… и дать вам оправдание своего отсутствия, которое могло бы показаться вам необъяснимым и быть истолкованным в неблагоприятном для его чувств смысле?…
   Норис чувствовала комичность своего положения перед лицом этого незнакомца. Легкомыслие и непростительная фамильярность, с какими любовник вверял ее честь третьему лицу, уязвили ее сильнее, чем неявка на свидание.
   Поэтому она обернулась к Каскариллье с выражением сарказма в позе и голосе.
   – Не могу не восхищаться, – сказала она, нервно поправляя волосы, – благородным чувством, побудившим вас принять на себя поручение, возложенное на вас вашим другом, которое, – нужно отдать вам справедливость, – вы выполнили с искусством, делающим вам честь. Позвольте же и мне воспользоваться вашим необыкновенным тактом и попросить вас передать графу Мирабелли, что ему нет нужды представлять мне какие-либо оправдания, потому что никаких оправданий я не прошу.
   Норис сделала несколько шагов и повелительным взглядом указала Каскариллье на дверь.
   Тот улыбнулся с самым невозмутимым благодушием.
   – Синьора, – сказал он, делая легкий поклон головой, – истинные друзья не скрывают друг от друга ничего, а Гвидо верит в мое благородство…
   – Не сомневаюсь в нем и я, синьор, но в такой поздний час ночи у меня нет никакой охоты разбирать ся в этих тонкостях… Прошу удалиться…
   Каскариллья не шелохнулся.
   – Я имею сказать вам еще несколько слов, синьора…
   Норис нахмурила брови с гневным нетерпением. Каскариллья сделал вид, что ничего не замечает
   – Гвидо дал мне прочесть ваше письмо… Норис презрительно пожала плечами/
   – И что же?!
   – Не кажется ли вам, синьора, что писать подобные письма немного неосторожно?
   Норис взорвало.
   – Довольно! Вы, кажется, забываетесь… переходите границы всяких приличий… Не забывайте, что у меня есть муж и что мне стоит лишь позвать его для того, чтобы…
   – А что вы ему скажете? – спокойно осведомился Каскариллья.
   Вопрос, нанесенный словно удар шпаги опытного фехтовальщика, произвел мгновенно ожидаемое действие.
   Норис, пораженная хладнокровием и полнейшим самообладанием Каскарилльи, взглянула на него, как смотрят на противника, которого считали ничтожным и который неожиданным смелым маневром взял над вами верх.
   Только теперь бросилась ей в глаза необыкновенная аристократичность человека, стоящего перед ней. Этот экзамен подействовал успокоительно на ее возбужденные нервы.
   – Что вы хотите сказать?
   Каскариллья заметил происшедшую в его пользу перемену, но сделал вид, что не придает ей никакой важности, и продолжал сохранять строгую сдержанность в позе и манерах.
   – Любовное письмо, – продолжал он, – написанное замужней синьорой человеку, причем не своему мужу, факт не бог весть какой важности. Каждая синьора, находящаяся на высоте своего положения, писала таких писем сама или заставляла писать других, чтобы не скомпрометировать себя, вероятно, не одну дюжину. Любовное письмо, приглашающее сверх того на свидание, представляет тоже дело обычное, не заслуживающее быть отмеченным: почти все мужчины, неженатые по преимуществу, получают подобные письма, по меньшей мере еженедельно от множества синьор по преимуществу замужних…
   Норис трепетала негодованием от скрытой дерзости этих речей Каскарилльи, безукоризненно деликатных по форме.
   – Но письмо ваше, синьора, – продолжал тот, – заключает, как мне кажется, кое-что гораздо более важное, чем приглашение на любовное свидание.
   Рассчитанно оборвав речь, Каскариллья принял таинственный вид.
   Норис не могла сдержать движения нетерпения.
   Каскариллья бросил красноречивый взгляд на дверь, остававшуюся незапертой, и изобразил на лице легкую нерешительность.
   Синьора Орнано поняла и проявила минутное колебание, которым и воспользовался Каскариллья: он пошел к двери и запер ее поворотом ключа.
   И в этом своем движении он был так быстр, прост и решителен, что Норис, растерявшись, смотрела на него с удивлением, к которому примешивалось чувство, близкое к восхищению.
   – Вы помните, – начал снова Каскариллья, возвращаясь к Норис и садясь напротив нее, – точные выражения вашего письма?
   Норис молчала. Каскариллья, подождав минуту, опустил руку в боковой карман фрака, вынул оттуда розовый листик бумаги, аккуратно сложенный.
   – Вот оно, письмо ваше, синьора…
   – Мое письмо? У вас? – воскликнула ошеломленная Норис.
   – Простите… Потом я скажу вам все… А сейчас позвольте вам напомнить следующее место…
   И, развернув листок, он стал читать, комбинируя отрывочные фразы письма:
   «Купчая была совершена слишком поздно, чтобы успеть внести в банк продажную сумму, кажется, три миллиона, почему он и запер ее в своем несгораемом шкафу… Жадный и ревнивый… он, не рискуя оставлять в свое отсутствие, деньги, едет в город, а не рискуя оставить жену одну на даче, берет меня с собой…»
   – Остальная часть письма, – продолжал Каскариллья, складывая листок и опуская его обратно в карман, – как я уже говорил вам, имеет мало важности, тогда как то место, которое я вам напомнил, содержит, очевидно, источник опасности, на которой я и желал бы остановить ваше внимание.
   Норис испытующе смотрела на Каскариллью, который остановился, чтобы положить на стул накидку, висевшую до сих пор на руке, и цилиндр, который он изящно придерживал на боку затянутой в перчатку рукой.
   – Продолжайте… – промолвила Норис, испытавшая против воли легкое беспокойство.
   – Позвольте мне допустить одну гипотезу, синьора, – продолжал Каскариллья, и улыбка откровенности осветила его бледное лицо. – Предположите на минуту, что письмо ваше затерялось… было перехвачено… Вы тем охотнее допустите это предположение, что оно более чем правдоподобно, по отношению к письму… подобно вашему, оплаченному простой маркой, сданному в маленькой деревенской почтовой конторе и предназначенному для адресата, живущего в большом городе. Вам, синьора, приходила, конечно, в голову эта возможность, но так как письмо ваше не было подписано или, вернее сказать, ваша особа скрывалась под грациозным загадочным инкогнито, ясным и красноречивым лишь для подлинного адресата, то вы и не обратили должного внимания на некоторые другие подробности, содержавшиеся в вашем письме, которые, в случае его пропажи, могли быть тем более неблагоразумны, чем более они ценны.
   Норис хотела прервать, но Каскариллья продолжал:
   – Следите, прошу вас, за нитью моих мыслей. Итак, письмо – я продолжаю свою гипотезу, – затерялось… попало в чужие руки: где и как – неважно. Неизвестный, его получивший, смотрит на него: дорогой, роскошный конвертик, почерк женский, изящный, более того, раздражающий, манящий… прибавьте еще более раздражающий запах духов… Искушение, как хотите, сильное, почти непреодолимое… Тайна, приключение, интрига?… Может быть, с подробностями… вольными, игривыми… ведь на бумаге влюбленные женщины не стесняются в выборе выражений… Как бы то ни было, конверт вскрыт и содержимое прочтено с жадностью… Никаких игривых подробностей… Полное разочарование… Но в то же время нескромный, неизвестный читатель не может не задуматься с вполне понятной грустью и завистью над тем обстоятельством, что в необитаемом доме, запертые в несгораемом шкафу, никем не охраняемом, лежат три миллиона. Сумма достаточная, чтобы не оставить индифферентным ни одного человека…
   Норис Орнано, вытянувшись на кушетке, следила за речью с ленивым, несколько ироничным вниманием.
   – Однако, история ваша не особенно занимательна, – заметила она.
   – Подождите, синьора… Итак, я прихожу к заключению: ваше письмо содержит в себе след, путеводную нить…
   – Вы, очевидно, страстный читатель газетных приложений… – прервала его снова Норис с наигранной улыбкой.
   – Минутку, синьора, и я кончил… Письмо ваше говорит: «Муж мой продал Конгрегации французских ассумпционистов свой дворец на улице св. Духа…» Что же делает неизвестный?… Из любопытства, из чистого любопытства, он отправляется на улицу св. Духа… Улица невелика, дворцы на ней редки… Почти тотчас же находит тот, который несколько дней назад был продан Конгрегации, и без малейшего труда узнает, что продавцом был коммерции советник Николо Орнано, знаменитый фабрикант фармацевтических продуктов, крупный промышленник, известный чуть не каждому мальчишке… Заходит затем в первый попавшийся ресторан… заглядывает в коммерческий справочник-календарь, и вот вам найден адрес частного дома, где находится незащищенная касса, иначе сказать, три миллиона… Здесь – и я приближаюсь к концу моей гипотезы – возможны два исхода. Или неизвестный – жалкое трусливое ничтожество, почтенный образчик человеческой зоологии, – и тогда он раздумывает, вздыхает, поглядывает искоса, боязливо ежась при встрече жандармов и карабинеров, и гасит под пеплом посредственности живые искры, еще вспыхивающие в его высохшей в мумию душе, или он, – человек сильный волей и богатый энергией, в котором кипит искрометный сок гордых, честолюбивых стремлений, беспощадно выжимаемый из человечества социальным прессом, – и тогда…
   Каскариллья на мгновение умолк, и Норис, которая при последних его фразах побледнела, бессильная победить чувство смутного страха, ее охватывающего, уставилась на него растерянным, расширенным от тревоги взглядом. Ей удалось, однако, на минуту подавить свое волнение.
   – И тогда? – повторила она с дрожью в голосе, которому напрасно пыталась придать насмешливый тон.
   Каскариллья отыскал глазами глаза Норис и невидимой магнетической силой взгляда приковал к себе взгляд молодой женщины.
   – И тогда… – продолжал он, понижая голос, но отчеканивая каждое слово со спокойствием и простотой, – тогда… вам должно быть ясным, почему нет здесь графа Мирабелли и почему вместо него являюсь я…
   Норис испустила сдавленный крик. Сделала попытку подняться, словно собираясь бежать, но ноги отказывались служить.
   – Боже мой! Вор! – пролепетала она, сжимая трепещущими руками лихорадочно бьющиеся виски.
   Каскариллья не двинулся с маленького кресла, на котором сидел. Молчал, склонив голову, точно в этой комнате он был один, отдаваясь на свободе водовороту мыслей.