«Родная моя… мать… мать всех… мать моя… земля моя…»
   Мало помалу он успокоился; его рыдания растворились в сладком бесконечном покое, охватившем его душу.
   К утру камень, давивший его грудь, был сброшен, раны души его исцелены.
   Он поднялся. Он чувствовал себя спокойным, чувствовал себя ясным как кристалл алмаза, той твердой, почти жестокой ясностью, какой еще никогда не испытывал.
   Он размышлял долго, рассматривая свою душу, свою жизнь с беспристрастием хирурга, выбирающего безопасное место, куда погрузить скальпель, глазом охотника, составляющего план засады для поимки дичи.
   Он читал книги, много книг… А книги, синьора, учат многому, и особенно отрицанию действительности, то есть преступлению… Было время, излюбленной темой романистов были любовные похождения; ныне мода изменилась: стали уделять больше внимания краже… И он перечитал на эту тему всю литературу, поразительно разнообразную и глубоко поучительную…
   Он презирал жалкие поползновения мелких жуликов, нищих, паразитов, готовых обобрать и уволенную горничную, и голодающего крестьянина, хватающих случайные куски как голодные собаки…
   Он пустился в дальний путь.
   Первый удар дал ему восемьдесят тысяч лир.
   В роскошном экспрессе старуха с почтенными сединами и глазами святоши сторожила сумку с деньгами и бриллиантами своей дочери, которую она вывозила для выгодной проституции в Монте-Карло и которую провожала теперь назад в родной город, где она должна была изображать «синьору».
   С помощью десяти граммов хлороформа он взял сумку и заставил обеих женщин вернуться к их гнусному ремеслу.
   Солидный базис был заложен. Оперируя на нем, он стал брать миллионы… Он располагал теперь несметным богатством, которое он выставил в витрине мира, перед глазами всех, вызывая зависть, алчность, раболепство и низость представителей того общества, которое он грабил со всей глубиной своего презрения и со всей неутомимостью своего гения. И это общество распростерлось ниц у его ног.
   И если бы ему пришлось даже быть накрытым на месте преступления в одном из его неподражаемых предприятий, никто не поверил бы своим глазам, никто не осмелился бы обвинить его, никто не дерзнул бы осудить, потому что он все купил бы, ибо все было продажно: общественное мнение, честь, энтузиазм, юстиция…
   Что же делал он с баснословными суммами, которые брал?
   То, что мог делать человек не только ума, но и сердца. Ломал и строил, разрушал и созидал.
   Слишком внушителен был его житейский опыт, слишком глубоко впечатление мук, вынесенных в детстве и юности, и слишком велика ненависть, накопленная в его сердце, чтобы этот человек не умел управлять определенно и решительно той мощной силой, оплодотворяющей и разрушающей в одно и то же время, какую представляют деньги.
   Однажды, в Северной Америке, где на деньги, отобранные у оскотинившихся крезов этой страны, он приобретал громадные площади земли, наделяя ею всех обделенных судьбой, которых он считал заслуживающими помощи, однажды, говорю я, он был приглашен на охоту одним из тамошних миллионеров, удостаивавшим его своей дружбой, несмотря на ходившие о нем сенсационные слухи, будто он «делает деньги».
   По окончании охоты, когда разгоряченные гости собрались освежиться и подкрепить силы в павильоне, хозяин, собственник громадных стеклянных заводов, страдавший, как и все его коллеги, манией оригинальничанья, обратился к присутствующим со странной речью:
   – Хочу угостить вас, господа, – заявил он с загадочной улыбкой, – водой, но водой особенной, какой вы никогда не пили, водой из новых, открытых мной источников…
   И он пустил в круговую бокалы, наполненные великолепной, чистой, свежей водой, которую каждый отведал.
   – Ну, что? – спросил миллионер с улыбкой, предвкушающей триумф.
   – Вода превосходная…
   – А знаете, что это за вода?
   – Скажите…
   – Это вода… гуманизированная… Никто не понял. Миллионер расплылся в широкой улыбке, улыбке
   чудовища.
   – Это пот, – пояснил он, – самый подлинный пот, пот моих четырех тысяч рабочих.
   Это была правда.
   Под предлогом гигиенических соображений, он распорядился обтирать пот своих рабочих тряпками и губками, которые выжимались затем в поставленный на дворе завода чан, пот четырех тысяч человеческих существ, который бил ключей из их нагих тел, нагружающих в адски раскаленной атмосфере стеклоплавильные печи и выдувающих огненно-жидкое стекло.
   Из чана пот пропускался через множество фильтров, дистилляторов, змеевиков, обложенных льдом, пока наконец после продолжительной тщательной перегонки, он не поступал по трубам в виллу хозяина в виде воды, свежей, кристально прозрачной, как вода девственных горных источников.
   Несколько дней спустя громадные несгораемые шкафы стеклоделательной фирмы, хранившие большую половину акций предприятия, оказались пустыми. Выброшенная одновременно на рынок по ничтожной цене громадная масса акций вызвала немедленное разорение миллионера, покончившего с собой выстрелом из револьвера.
   Как ни возмутителен может показаться вам этот акт, синьора, я упомянул о нем потому, что он символизирует циклопическую работу, предпринятую этим человеком и выполняемую им одним.
   Ни одной из передовых партий, как бы сильна и революционна она ни была, не удавалось никогда
 
   с такой легкостью разбить в куски одну из стольких гнилых кариатид, поддерживающих на себе современное общество. И ни одному философу, ни одному агитатору, ни одному поэту, как бы глубоки, человечны и бессмертны ни были их труды, не удавалось никогда своими личными усилиями достигать с такой быстротой перераспределения в человечестве жизненных благ, а, стало быть, и изменения его нравственной физиономии.
   Партии, люди, идеи, в своем движении через века, слагались и разлагались по различным формулам, под различными этикетками, но сущность их стремлений оставалась неизменно та же: утопическая справедливость; неизменным оставался и их результат – бесплодие.
   Все эти работники возрождения человечества, начиная от безвестных мучеников и кончая вождями толпы, черными, красными, белыми, голубыми, – все они были или праздные шуты, или искренние, но бессильные фантазеры.
   Для обновления человечества нужно кровопускание или подлинное, или денежное.
   Для того и другого есть различные пути, ибо неисчислимы способы убийства и грабежа.
   Реформатор, гений – тот, кто убивает и грабит больше всех.
   Наполеон был провозглашен императором. Равошоль был гильотинирован как обыкновенный убийца.
   И тот и другой убивали ради торжества их идеала: первый уложил в своих бойнях сотни тысяч людей, второй прикончил семь или восемь бездельников.
   Некий, укравший пару кур, посажен в тюрьму; Рокфеллер, ворующий миллиарды, – властитель мира. Истина, ставшая банальной: так она проста и ясна.
   Мой герой, как человек, испытавший на своей шкуре прелести современного общественного устройства, открыл и усвоил ее моментально: повторяю, он был умен и добр.
   Но никто знать не хотел о его уме и доброте, пока он был беден. От бедняка требуют лишь одного: подчинения. Тогда он возмутился и все силы ума своего направил на осуществление того, что подсказывала ему открытая истина.
   Он не был охотником пролития крови не из чувства уважения или отвращения к этой жидкости, а потому, что был убежден, что эта человеческая кровь, так возвеличиваемая, так обожаемая, охраняемая и защищаемая, как драгоценнейшее сокровище, представляет, наоборот, исторический навоз крайне сомнительного достоинства. Несмотря на реки крови, которые орошали землю во все века ради увеличения благосостояния, счастья и братства людей, человечество остается сейчас на том же месте, на каком находилось двадцать веков назад, в дни Менения Агриппы на Авентинском холме: немногие монополисты с одной стороны, и с другой – несметное стадо, то брыкающееся, то покорное, ручное, смиренное, но всегда и вечно подвергаемое энергичной стрижке.
   Поэтому в заботах своих о восстановлении то тут, то там нарушенного равновесия, мой странный тип, вместо того, чтобы убивать, предпочел…
   – Красть… – Норис подсказала это заключение утомленным голосом.
   Каскариллья понял.
   – Вот именно, – отрезал он.
   – И этот человек вы!
   Каскариллья, проводя слегка платком по вспотевшему лбу, поклонился.
   – Вы сказали!
   – Мне не нужно было для этого много воображения… – добавила Норис с насильственной иронией.
   – Если так, то, надеюсь, вы догадались уже о предприятии, для которого я сюда явился и для которого несколько минут назад просил вашего благосклонного содействия. Более того, надеюсь, что вы не задумаетесь совершить этот возвышенный акт, который гордая душа ваша и ваш тонко развитый ум должны подсказать вам после всего мною сказанного…
   – То есть?
   Каскариллья принял свой сдержанный, спокойный, решительный тон.
   – В этом доме, в несгораемом шкафу, помещающемся в неизвестной мне точно комнате, находятся три миллиона, представляющие плод самого гнусного мошенничества, какое можно лишь себе представить: мошенничества на нужде, нищете, невежестве и горе. Виновником мошенничества, как я уже доказал вам, является ваш муж.
   Я, приехавший в Италию случайно, отчасти для отдыха, отчасти из той тоски по родине, которую испытывают все, давно эмигрировавшие, я узнал из вашего потерявшегося письма о существовании этих денег и о мошенничестве, которое служило их источником.
   Банальная ошибка, сделанная вами при справке в железнодорожном расписании, помешала мне совершить конфискацию этой суммы, предпринимаемую на основании безукоризненно нравственных принципов и имеющую целью назначение, которое после всего сказанного считаю излишним называть.
   Вы, синьора, жена вора, вора, пошлого и презренного.
   Вы содействовали и содействуете обеими руками, вашей красотой и вашей родовой гордостью успеху мошенничества вашего мужа.
   Итак, вы его сообщница.
   И вот, я надеюсь, что хоть раз в жизни вы захотите восстать против этого грязного ненавистного сообщничества, искупив благородным порывом чуткой души молчаливые унизительные сделки с совестью, которые вы заключаете ежеминутно, живя бок о бок с существом, подобным вашему мужу.
   И если вам приходится выбирать между вором и вором, то ваше утонченное эстетическое чувство и сама аристократичность вашего темперамента, толкающие вас к более возвышенной человечности, должны подсказать вам без колебания, кто из двух более человечен, более «элегантен», если хотите, – словом, более достоин располагать той скромной суммой, которая находится в ваших руках и которую вы сами, надеюсь, пожелаете вручить мне…
   Норис вскочила как под ударом кнута, ошеломленная, растерянная.
   Неумолимая, сатанинская логика Каскарилльи с высоты надменной насмешливости, с какой она следила за его опутывающей диалектикой, бросила ее неожиданно на край зияющей пропасти.
   – Я?… – пролепетала она машинально. – Вы хотите, чтобы я…
   Каскариллья спокойно улыбался.
   – Неужели вы стали бы колебаться? – спросил он с холодной вежливостью.
   Норис вспыхнула.
   – Слушайте, – заговорила она гневно, резким тоном, с дрожащими руками. – В порыве эксцентричности… или учтивости… может быть, по слабости… может быть, также из страха… я терпела до сих пор ваше присутствие… ваши слова… ваши оскорбления… Теперь довольно, понимаете, довольно!…
   Каскариллья сделал рукой движение, словно успокаивая ее.
   – Вы видите отлично, – заговорил он сухо, – что я имел основание несколько минут назад высказать предположение, что женщины принадлежат к животным низшего порядка…
   Послушав вас сначала, затем увидев вас, я думал, что вы дадите наглядное опровержение моему убеждению.
   Я обращался к вашему уму, пытался затронуть струны вашего сердца, измерить вашу душевную впечатлительность… Я надеялся… Я ошибся… С женщинами возможен лишь один путь общения… Но я не сатир… не кавалерийский поручик… Я только вор, как вы изволили выразиться, синьора… Но могу вас уверить, что ваше упорство напрасно: с вами или без вас, а я возьму сумму…
   Норис хотела закричать. Но у нее не хватило мужества.
   – Уходите!… говорю вам… уходите, – твердила она вне себя. – Смотрите! Берегитесь! Я позову мужа…
   – И чего вы так волнуетесь? – спросил невозмутимо Каскариллья. – Вы не хотите выдать мне деньги? Но мне этого и не нужно: я возьму их сам… Будьте лишь любезны, во избежание возможных осложнений, лишнего шума, наконец, для избавления меня от долгих поисков и возни, будьте любезны указать мне точно, где находится касса…
   – Но вы сходите с ума… Вы с ума сходите… Боже! Умоляю вас… Уходите отсюда… Вы сумасшедший… право сумасшедший… Ах! Боже мой! Что ж мне делать? Что сказать вам, чтобы вы ушли?…
   В глазах Каскарилльи сверкнул властный огонек.
   – Синьора, не будем терять времени… Уже поздно… а нелепое положение не в моем вкусе… Будьте добры сказать мне, где касса?
   – Нет!… Никогда!…
   Каскариллья с ленивой беззаботностью развалился в кресле.
   – Что ж! Будь по-вашему! – решил он. – Подождем…
   В этот момент в передней послышались грузные шаги, и у дверей в комнаты Норис жирный, тягучий голос коммерции советника Орнано окликнул:
   – Норис!… А, Норис!…
   Синьора Орнано побелела как полотно.
   – Боже! Мой муж! – сдавленным голосом воскликнула она, судорожно ломая руки. – Это мой муж…
   Каскариллья сохранял свою невозмутимость.
   – Не беспокойтесь… Дверь заперта…
   – Но он захочет войти… – взволнованно шептала Норис, теряя голову. – Он захочет войти… Если я не отопру, у него явятся подозрения… А если он найдет здесь вас… Боже!… Что делать? Как быть?
   Голос советника после выжидательной паузы послышался снова:
   – Спишь, Норис?… Норис!… Стук в дверь костями пальцев, сначала осторожный, раздался громче и настойчивее.
   – Отвори, Норис, – продолжал муж, – это я! Норис, совершенно разбитая и обессиленная, упала
   на кресло.
   – Вот полюбуйтесь на этих женщин! – проворчал Каскариллья. – Вы только что грозили мне вмешательством вашего мужа. И вот добрый человек, словно угадав ваше желание, внезапно является сам, а вы с ума сходите от запоздалого страха перед скандалом, который сами же хотели вызвать… Попробуйте, отоприте ему… Что за важность… Увидит меня… Потребует объяснений… Вы скажете, что я вор… А я представлю ваше письмо… без конверта с адресом, конечно… Зачем ему адрес? Не все ли равно вашему мужу… кто любовник его жены, – я или другой кто…
   Молния гнева мелькнула в глазах Норис, и с лицом, искаженным презрением, она прошипела:
   – Не-го-дяй!
   Судорога передернула Каскариллью. Щеки его побледнели. Но он моментально овладел собой.
   – Может быть! – отрезал он. – Вопрос оценки… Во всяком случае, это вы вынуждаете меня прибегнуть к оружию, к которому я лично, кстати сказать, не питаю никакой симпатии… Удовлетворите мою просьбу, и я спасу вас…
   – Но как? Как? – молила Норис, протягивая в отчаянии руки.
   Каскариллья наклонился к ней и настойчиво, словно делал внушение, прошептал:
   – Скажите мне, где касса? Скажите! В кабинете? Да?
   Удары все более энергичные и нетерпеливые сыпались в дверь.
   – Норис, отопри! Неужели не слышишь? Это я… Синьора поняла, что нужно подать признак жизни.
   – А? Кто там?… Что такое?… Это ты? – бормотала она полусонным голосом, точно человек внезапно разбуженный. – Он слышал! Он, наверное, слышал наши голоса! Боже мой! Я пропала! Что делать?
   Каскариллья бесшумно поднялся с места.
   – Успокойтесь, – сказал он, беря руку Норис.
   – Да, да… это я! – повторял между тем советник, вертя ручкой двери. – Отопри! Ты спала, Норис? Прости меня… Знаешь… Я хочу сказать тебе…
   – Ну, видите, – прошептал Каскариллья, – он ничего не слышал… Это все, очевидно, последствия поезда… Слушайте же меня… Вы пойдете отпереть… Дверь открывается сюда, вовнутрь… Я помещусь между ней и стеной… Он войдет… Со свойственной вам ловкостью вы примете меры, чтобы он не оборачивался закрывать дверь, и в то время, как вы увлечете его в свою комнату, я скроюсь… не бойтесь… Итак, скажите; в кабинете она?
   Почти против воли, одним из тех автоматических движений, какие вырываются в момент грозящей опасности или настойчивых требований, Норис сделала утвердительный кивок головою.
   – Еще одно слово, – прибавил Каскариллья. – Для вас, едва я окажусь за пределами этой комнаты, исчезает всякая опасность… Но не для меня… Помните, на всякий случай, что письмо ваше в моем кармане… И если… потому ли, что времени у меня осталось немного… потому ли, что я чувствую себя немного утомленным… или, наконец, потому, что задача нелегка… вы понимаете… если бы мне пришлось произвести некоторый шум… о, самый легонький… защитите меня… целуя вашего мужа… в уши…
   – Проснулась, Норис? – осведомлялся между тем советник Орнано, голос которого после полученного ответа стал снова податливым и медовым.
   Норис с шумом передвинула кресло, чтобы оправдать молчание, и пошла открыть дверь.
   Каскариллья с поразительным спокойствием собрал свою накидку, цилиндр и перчатки. Горькая усмешка кривила его тонкие губы.
   – Услуга за услугу, – прибавил он легким, как дуновение ветерка, шепотом. – Как только я закончу свое дело, я извещу вас с улицы куплетом песенки… Я не хочу слишком долго затягивать вашу пытку… По этому условному знаку вы можете отправить вашего мужа восвояси… Он уж тогда уплатит по своему счету.
   Каскариллья простился легким безукоризненным поклоном, и глазами дал знак Норис отпереть дверь, за которой советник Орнано, в голубом шлафроке, ожидал, улыбаясь.

III

   Но, очутившись лицом к лицу с женой, коммерции советник моментально потерял свою улыбку.
   Он ожидал, правда, хорошей головомойки за визит, который осмеливался нанести после полученной им час назад отставки, но только сейчас по взволнованному, искаженному лицу жены он сообразил, какую грозную бурю вместо ожидаемого преходящего гнева поднял он.
   Он попробовал было изобразить жалостную улыбку, но губы его сложились в неопределенную гримасу, колеблющуюся между страхом и развязностью: гримасу слуги, пытающегося после совершенной вины спастись при помощи нелепого и идиотского оправдания.
   – Я тебя потревожил, Норис? Ты спала уже?
   Синьора, не произнося ни слова, схватила его за рукав и чуть не бегом протащила в глубь комнаты, где безумным взглядом приковала его на месте лицом к себе, а спиной к двери, через которую тем временем Каскариллья скрылся как тень.
   Норис заметила его исчезновение и расширенными глазами продолжала смотреть вслед.
   Советник обернулся; увидев раскрытую настежь дверь, он поспешил в этот критический для него момент проявить любезность, более чем должную, и бросился со всех ног запирать, путаясь в своем шлафроке.
   Когда он вернулся, охорашиваясь, чтобы придать своей персоне возможно более подкупающей грации, ураган разразился над его головой.
   – Ну, чего тебе нужно? Чего нужно? Зачем сюда явился? Говори!… Говори! Говори! Даже спать не даешь… Даже сна не уважаешь… Ну что? Что случилось? Пожар в доме? Это пришел сказать? Это, это? Да, говори же! Говори! Говори!
   Закрутившись под этим натиском, словно подхваченный смерчем, коммерции советник совершенно потерял дар слова.
   – Я… я… ничего… ты… усн… об…
   Но Норис, заряженная всеми испытанными треволнениями, была неукротима.
   – Этого нужно было ожидать, – продолжала она, бешено метаясь по комнате, задевая и опрокидывая подушки и кресла. – Этого нужно было ожидать! От человека… от подобного человека. Боже! Что за каторга! Нет! Лучше умереть… в тысячу раз лучше умереть… Даже ночью… даже ночью… от тебя покоя нет…
   Советник, совершенно уничтоженный, нервно теребил пуговицу своего шлафрока; перед лицом бешеной ярости своей жены он понял ясно всю громадность содеянного им преступления.
   – Прости меня, Норис… Я прошу прощения… Я не знал… Понимаешь, не спал… не мог заснуть… не знаю… жара… поезд… мне почудилось, что ты зовешь… Тогда… я подумал, что и ты тоже не спишь… Ну, полно, Норис, успокойся… Я ухожу… сию минуту ухожу…
   И он на самом деле направился к выходу.
   – Нет! – крикнула Норис с движением испуга. – Оставайся! Мне нужно переговорить с тобой.
   Советник остановился и изумленно посмотрел на свою жену.
   – Как хочешь, – покорно согласился он, с тревогой готовясь встретить новый шквал.
   Норис бросилась на диван и молчала, тогда как грудь ее беспорядочно колыхалась под давлением внутренней бури.
   Прошла минута, показавшаяся советнику бесконечно долгой и томительной.
   Вдруг с безмолвной улицы донесся звучный веселый голос, который пел куплет из популярной в те дни оперетки:
 
Вспорхнув, умчался соловей,
И весело поет,
А дома старый дуралей
Развесив уши, ждет.
 
   То был Каскариллья.
   Он выполнял свое обещание.
   – Поет кто-то, – скромно заметил советник, чтобы нарушить неловкое молчание.
   Песенка смолкла.
   Издалека донесся стук захлопываемых дверец, затем треск автомобиля, исчезающего в глубине улицы.
   – Убирайся! – бросила Норис своему мужу.
   И глаза ее, дерзкие и влажные, словно искали в пространстве скрывшуюся тень.

Часть третья

I

   «Редко, – писали газеты, – приходилось нам видеть большой двор и коридоры Дворца Правосудия, переполненными такой громадной разношерстной толпой, какая стекалась отовсюду присутствовать при развязке этого интереснейшего в уголовной хронике случая, который публика, охотница до кратких характеристик, окрестила именем «Процесса трех миллионов».
   Если бы зловещая архитектура сурового храма Фемиды не воздвигала перед ними своих мрачных облезлых стен, своих холодных закоулков и могильно величественных залов, вызывая в нас почтительно жуткий трепет, мы подумали бы, что находимся на одном из торжественнейших праздников искусства или на арене какого-нибудь страстного опасного спорта: так велика, разнокалиберна и жадно-лихорадочно настроена была толпа, занимавшая огромный зал суда присяжных, куда уважаемый председатель нашего Трибунала счел удобным перенести заседание, принимая во внимание исключительную важность дела и болезненное любопытство, которое возбуждали в гражданах, как фигура печального героя процесса, так и почтенная особа потерпевшего.
   Явившись сегодня утром к воротам Дворца Правосудия, перед которыми уже с рассвета толпились серые группы рабочих, праздношатающихся и мелких лавочников, мы пережили впечатление, будто находимся у дверей галереи оперного театра за двенадцать часов до появления «публики первого яруса», которую лишь бессмертное имя Джузеппе Верди умело расшевелить и воспламенить.
   Несколько позже, хотя опять-таки далеко не в обычный час, мы имели возможность наблюдать, как из всех улиц и переулочков, ведущих к уединенно стоящему зданию Суда, стали подъезжать экипажи и автомобили, подвозя сюда все, что есть значительного и блестящего в таком огромном городе, как наш, – в среде промышленников и родовой аристократии, в рядах финансистов и политических деятелей, в сфере искусства и мире театральном.
   Среди этой массы лиц, продефилировавшей мимо нас, мы отметили весь главный штаб итальянской литературы, проследовавший к специально для него отведенным местам.
   Так, возле разряженной и вылощенной фигурки Габриэля д'Аннунцио, с его вечной усмешкой, приводящей в смущение юношей, мы заметили Винченцо Морелли, замкнутого в неподвижную иронию своего непроницаемого лица, а рядом с гордой энергичной персоной итальяно-французского поэта Ф. Маринетти, с его лихорадочно декламаторскими жестами, аскетическую фигуру Э. Бутти. Дальше, из-за нероновой головы Джиованни Борелли, последнего великого трибуна, выглядывал сатанинский лик Джакино-Пьетро Лучини, первого агитатора итальянской литературной фронды. Далее – прочие гении: и Роберто Бракко, и Артуро Лабриола, и Уго Онести, и Иноченцо Каппа…
   Таким образом, даже сливки литературы, избранники мысли не устояли против затягивающей силы того водоворота любопытства, какой вызвал в обществе герой одной из колоссальнейших краж, когда-либо отмеченных судебными летописями. Очевидно, не одна только кровь с ее тайной зверства, с ее пряным запахом и багровым ореолом, порождает нездоровые чары, превращающие величайшего злодея в героя современности: золото, в свою очередь, обладает раздражающим действием на нашу психику. И, наблюдая лихорадочно нетерпеливую толпу, собравшуюся в этом величественном зале, невольно приходишь к заключению, что в наши дни золото сильнее крови.
   Есть ли это знамение вырождения чувства, или только знак перемещения алчности современного человечества от жизни к деньгам?
   Много размышлений и, конечно, далеко не оптимистических, могли бы мы высказать по поводу поистине неожиданного зрелища, развернувшегося перед нашими глазами, если бы наш долг прилежного хроникера не возлагал на нас обязанности прежде всего излагать факты, оставляя на долю других задачу, быть может, не слишком приятную, – критического их анализа.