Страница:
Четыре утра. Он не знал, стоит ли опять ложиться. Снотворное принимать поздновато, но риск, что стражи царства мертвых Арнолд и Филип Таадсы второй раз за ночь явятся к нему, был слишком велик. Почему этот сон так его напугал? Никто ему не угрожал, а о чем идет речь, он не понял. Впрочем, возможно, все дело в том, что он попросту не существовал. И только в этот миг до него дошло, что Филип Таадс вовсе не умер, а жив. Если жив. Инни встал, оделся. Серый рассветный сумрак потихоньку выползал из тротуаров, плыл вдоль стен, вытягивал из всеобъемлющего покрова ночи очертания домов и деревьев. Куда? Он решил повторить вчерашнюю прогулку. Ничего непоправимого не произошло, город сберег все эти места. Там, где первый голубь врезался в автомобиль, Инни остановился. Голубь не кровоточил, никаких следов не видно. Дальше он пошел так, как вчера ехал на велосипеде. На багажнике воображаемого велосипеда сидела воображаемая девушка. Наверно, вот так же будет, когда по-настоящему состаришься, — город, полный воображаемых домов и женщин, комнат и девушек. Мост возле парка был теперь просто улицей, он прошел над вторым голубем, который наверняка спал внизу, под ногами. Парк был открыт. Влажный запах земли. Он поискал место, где они закопали голубя, но не нашел. Земля еще мокрая от дождя. Среди сотен лужиц-следов наверняка есть и ее следы. И его тоже. Они словно утонули. И дом ее он найти не сумел. Тьма растворилась, но свет не стал еще дневным. Казалось, город тоже спит и видит сон — кошмарный сон минувшего века, сон кирпичных домов со слепыми окнами за саванами витражей. В комнатах с такими окнами девушки не живут, там он никак не мог лежать прошлым утром на кровати, с волной золотых волос в ладонях. Да и вообще, живут ли здесь люди? На ходу он вслушивался в свои гулкие, одинокие шаги и оттого невольно шел быстрее. Пыльное творение третьего голубя по-прежнему украшало витрину Бендера, дождь не смыл его. Значит, все это вправду случилось. Витрина Бернара закрыта бежевой ставней. Желтая нелепица первого трамвая разрушила чары, но все места были пусты. Водитель сидел в кабине как манекен. На месте чашки раку ничего не стояло, но Инни, даже не закрывая глаз, все равно видел ее, черную, блестящую, грозную, — вестницу смерти. Он позвонил у двери Филипа Таадса, и ему тотчас открыли.
— Раз ты не спишь, что тогда делаешь?
— Сижу здесь.
Здесь — он наверняка имеет в виду место, где вправду сейчас сидит.
— Но делаешь-то что? Таадс засмеялся.
— Йогой занимаешься?
— Йога, дзэн, дао, медитация, кономама — это все только слова.
— Медитация? О чем?
— Неудачный вопрос. Я размышляю ни о чем.
— С тем же успехом мог бы и спать.
— Тогда я вижу сны. А над ними я не властен.
— Сны необходимы.
Таадс пожал плечами.
— Кому? Мне они мешают. Там являются разные люди, которых я не звал, и случаются события, которых я не желаю, И не надо забывать, пускай эти события и люди вовсе не реальны… хотя я опять-таки не знаю, что это означает… но ты их видишь, в своем сне и своими глазами… Ученые проводили замеры… твои глаза двигаются, следят за несуществующими людьми. Мне это неприятно.
— Сегодня мне приснился твой отец, — сказал Инни. — И ты.
— По-моему, это тоже неприятно, — сказал Филип Таадс. — Я был здесь. А не у тебя. Что тебе снилось?
— Вы были мертвы и говорили друг с другом враждебно. Я ни слова не разобрал.
Таадс медленно покачивался.
— Если я говорю, что размышляю ни о чем, — наконец проговорил он, — я не имею в виду, что размышляю о Ничто. Это бессмыслица. Дао вечен, спонтанен, не имеет имени, его нельзя описать, он — начало всего и способ, каким все происходит. Он не-что.
Инни не знал, что сказать. За спиной этого созерцателя в белом его монастыре он вдруг увидел старого Таадса, который мчался на лыжах с довольно крутого снежного склона.
— Трудность в том, — сказал Филип Таадс, — что мысль здесь не в словах. Дзэн использует мало слов и много образных примеров. Человеку стороннему это кажется бессмыслицей. Мистика всегда бессмысленна. В том числе и христианская, когда она поднимается до высот буддийской, как у Майстера Экхарта [39]. По Экхарту, Бог есть и существование, и несуществование. Как видишь, ничто всегда рядом. Буддисты называют его шуньята, пустота. — На лице Таадса появилось то выражение, какое бывает у людей, когда они собираются привести цитату, и он произнес: — Говорю вам, что должен Бог быть всецело «я», а «я» — всецело Богом, и столь всецело должно быть единство, что Он и «я» соединяются сущностно и в этой единосущности вовеки заняты одним созиданием, однако покуда Он и «я», то есть Бог и душа, не суть едины здесь и сейчас, «я» не способно созидать с Ним и быть с Ним едино.
— Единосущность?
— Да.
— Красивое слово. — Инни еще раз попробовал его на вкус: — Единосущность.
Таадс как будто бы неожиданно собрался с духом:
— Согласно Чжуан-цзы [40]…
— Чжуан как?
— Чжуан-цзы. Так вот, по мысли этого даоса, все вещи находятся в состоянии непрерывной самотрансформации, каждая по-своему. В вечном изменении вещи появляются и исчезают. То, что мы зовем временем, вообще роли не играет. Все вещи одинаковы.
У Инни в ушах звучал голос отца: «Я — собрат всего сущего». Эти два человека, которые никогда друг с другом не разговаривали, порой казались на удивление схожими, но идея о том, что ход мыслей может передаваться по наследству, по-прежнему вызывала протест. Какое наследство оставил в нем собственный его исчезнувший отец?
— Но при чем здесь Бог Экхарта?
— Бог — всего лишь слово.
— А-а.
— Реальность и нереальность, — продолжал Филип Таадс, — добро и зло, жизнь и смерть, любовь и ненависть, красота и уродство — все противоположное есть, по сути, одно и то же.
Теперь он вылитый Иисус во храме, подумал Инни. Все ему ведомо. Если все одно и то же, то и стараться больше незачем.
— Но как реально жить с этим?
Таадс не ответил. В собственной вселенной площадью пятьдесят квадратных метров, наверно, и отвечать незачем. Инни охватило непреодолимое желание встать — и он встал. Я спал слишком мало, подумал он. Стоя позади Таадса — теперь это был не человек, а закутанная в синее, легонько покачивающаяся кукла, нижняя часть которой исчезала в полу, — он сказал:
— Я думал, все эти учения, или как их там называют, предназначены для достижения некоей гармонии со всем сущим. И на мой взгляд, твои вчерашние рассуждения идут с этим вразрез. В уходе из жизни никакой гармонии нет.
Синяя фигура чуть обмякла.
— Ну так что толку в этих медитациях? — Инни заметил, что возвысил голос и заговорил тоном прокурора из американского телевизионного суда: дескать, I got you there (Ты у меня на крючке; попался (англ.) ).
— Можно я попробую объяснить? — Теперь голос Таадса звучал покорно, но прошло довольно много времени, прежде чем он продолжил: — Если ты сам никогда не размышлял таким образом, то мои слова не могут не показаться тебе бессмыслицей. С позиций рядового западника я больной, верно? Человек, которому в силу разных причин, происхождения, обстоятельств, да вообще всего стало невмоготу, и он говорит: я больше не хочу. Так бывает, я не единственный. У Востока я почерпнул мысль, что мое «я» отнюдь не уникально. С его исчезновением исчезнет совсем немного, но это не важно. Я мешаю миру, а мир мешает мне. В том-то и гармония, что я разом уничтожу их обоих. Умрет сгусток обстоятельств, носивший мое имя, и узкое, а вдобавок постоянно изменяющееся сознание, сосредоточенное вокруг этих обстоятельств. Неплохо, по-моему. Бояться я отвык. Это уже кое-что, а на большее я не способен. В дзэн-буддийском монастыре меня бы, вероятно, нещадно побили палками за сплошной разлад, но я им доволен. Достигнутое мною отрицательно, я более не боюсь, я могу спокойно раствориться, как растворяется в океане склянка яда. Океан это не обременит, а яд сбросит огромное бремя, перестанет быть ядом.
— И другого выхода нет?
— Мне недостает любви.
Он произнес эти слова с таким отчаянием, что на миг Инни захотелось положить руку на его строптивую закоснелую голову… Вспомнилась строчка то ли испанского, то ли южноамериканского поэта, которую он где-то прочитал и запомнил навсегда: «Человек — печальное млекопитающее, гребнем расчесывающее волосы».
— Может, сядешь? — Голос звучал еще медлительнее, чем когда-либо, и в нем сквозил отпор. Инни мешал здешнему миропорядку, здешнему тоже. Он взглянул на часы.
— Опять для тебя не в меру много, — сказал Таадс.
— У Мака ван Ваая аукцион. — Смехотворный предлог.
— Еще рано. Ты просто хочешь уйти.
— Да.
— Думаешь, я чокнутый.
— Нет. Но мне душно.
— Мне тоже. А от чего именно тебе душно? Инни ничего больше не сказал, пошел к двери. На пороге он обернулся. Таадс закрыл глаза и сидел совершенно неподвижно.
Будь я в кино, давным-давно бы ушел, подумал Инни. Он видел себя у двери, усталого, лысеющего, потрепанного светского человека, который идет на художественный аукцион и ненароком забрел в дом безумца.
— Я бы мог и подладиться, — сказал Таадс. — В здешнем мире моя индивидуальность так важна, что ей позволительно с помощью психиатра годами погружаться в себя и в свою нелепую историю, чтобы опять идти заодно со всеми. Но я не усматриваю в ней достаточной важности. И потом, самоубийство более не позор. Раньше я совершил бы его из ненависти, а теперь уже нет.
— Из ненависти?
— Я ненавидел мир. Люди, запахи, собаки, ноги, телефоны, газеты, голоса — все вызывало у меня глубочайшее отвращение. Я все время боялся, что кого-нибудь убью. Самоубийство возможно, когда со своим страхом и агрессией обойдешь весь мир и опять вернешься к себе.
— Оно остается агрессией.
— Не обязательно.
— Тогда чего ты ждешь.
— Урочного часа. Еще не пора. — Он сказал это дружелюбно, будто обращался к ребенку.
— Опять-таки всего лишь слово.
Таадс рассмеялся, покачиваясь из стороны в сторону, синий человек-маятник, который отсчитывал время до той незримой пока минуты, когда его циферблат растает и утечет туда, где уже нет никаких цифр. Он больше не смотрел на Инни и выглядел почти счастливым — артист после спектакля. Публика медленно отворила дверь. Уличный шум, столь неуместный в этом помещении, ворвался внутрь, но Таадс и головы не поднял. Дверь закрылась с сосущим звуком, точно едва ли не весь воздух устремился следом за Инни наружу, где буйствовала анархическая свобода амстердамского дня. Перед аукционом нужно принять душ. К Таадсу он до поры до времени ходить не станет.
Люди жили одиноко, а по вечерам отчаянно теснились в переполненных старинных пивных. В дамских журналах он вычитал, что вступил в мужскую менопаузу, и это великолепно гармонировало с падением биржевых курсов и с разительными переменами на улицах Амстердама, который для полного счастья уютно отодвигался все дальше в Африку и Азию. Инни тоже все еще жил один, много путешествовал, порой влюблялся, хотя и сам лишь с превеликим трудом воспринимал это всерьез, и продолжал заниматься обычными делами. Мир, насколько он мог видеть, аккуратным капиталистическим манером двигался к логическому и уже отнюдь не временному концу. Когда падал доллар, в цене поднималось золото, когда росла рента, обваливался рынок жилья, а по мере того как увеличивалось число банкротств, поднимались в цене редкие книги. В хаосе присутствовал порядок, и кто смотрел в оба, в деревья не врезался, — правда, в таком случае надо было еще иметь машину. Вслед за бритоголовыми с колокольцами на улицах теперь появились высокие белые тюрбаны, прически растафари [41] и Божьи дети [42]: конец времен был не за горами, и он не считал, что это плохо. Потоп должен быть не после тебя, в нем необходимо участвовать. Ренессансный рисунок, костюм от Черутти, собственные заботы и мадригал Джезуальдо [43] обретали на этом фоне рельефность, какой никогда бы не имели в более спокойные времена, — а перспектива увидеть, как политики, экономисты и государства исчезнут на гигантской свалке, созданной своими же руками, доставляла ему огромное удовольствие. Друзья твердили, что такая позиция легкомысленна, нигилистична и зловредна. Он знал, что это неправда, но не спорил. Как ему казалось, не в пример большинству других, ни газеты, ни телевидение, ни спасительные учения и философии не заставили его уверовать, что этот мир, «невзирая ни на что», вполне приемлем, просто потому что существует. Таковым мир не станет никогда. Любимым и желанным, может быть, но приемлемым — никогда. Он просуществовал всего несколько тысяч лет, что-то непоправимо пошло вкривь и вкось, и теперь нужно начинать сначала. Верность предметам, людям и себе самому, которая не оставляла его в будничной жизни, ничего здесь не меняла. Некоторое время Вселенная вполне могла обойтись без людей, вещей и Инни Винтропа. Но, не в пример Арнолду и Филипу Таадсам, он был готов спокойно ждать. Ведь в конце концов до тех пор может пройти еще тысяча лет. У него было отличное место в зрительном зале, а в пьесе кошмар чередовался с лирикой — комедия ошибок, трогательная, жестокая и скабрезная.
— Господин Винтроп, — сказал по телефону Ризенкамп, — думаю, время пришло. На аукционе у Друо я недорого приобрел кое-что особенное для нашего друга Таадса, хотя и сомневаюсь, по карману ли ему это. Он сейчас придет ко мне посмотреть, может быть, и вы хотите присутствовать?
— Чаван! — спросил Инни. Он свой урок затвердил.
— Классический акараку. Чудо.
— Иду, — сказал Инни.
Вечный повтор событий. Он шел от Принсенграхт и с моста, пересекавшего Спихелграхт, сразу увидел Таадса — сиротливую фигуру под дождем. Огромная печаль охватила Инни, но он решил ни в коем случае не показывать виду. Как бы там ни было, они все же подошли к финалу этой дурацкой истории. Осенний ветер гнал по тротуару лохмотья рыжих и бурых листьев, и казалось, будто Таадс, несмотря на дождь, стоит в зыбком, подвижном пламени. Впрочем, дождь ли, пламя ли — его это не трогало. Он стоял точно изваяние, не сводя глаз с чашки в витрине. Инни стал рядом, но не сказал ни слова. Чашка была цвета палых листьев, всех палых листьев разом, а блеском напоминала засахаренный имбирь, сладкий и горький, резкий и мягкий, — роскошный пожар минувшего. Широкая, едва ли не грубая, она казалась нерукотворной, просто возникшей в незапамятной древности. От черной чашки веяло угрозой, в этой ничего подобного не было и в помине, не было здесь и мысли о том, что вещи способны существовать, только если их видят люди, — коли для вещей возможна нирвана, то эта чашка раку погрузилась в нее многие зоны назад. Инни догадался, что Таадс робеет войти внутрь. Искоса глянул ему в лицо: еще более восточное и замкнутое, чем когда-либо, но в глазах пугающий огонь. Отведя взгляд в сторону, Инни увидел антиквара, который из магазина смотрел на Таадса, как Таадс на чашку, — точь-в-точь как на старинных чертежах, поясняющих принцип перспективы, он мог провести линию от себя к Ризенкампу, от Ризенкампа к Таадсу и от Таадса к чашке.
Кто-то должен был разрушить эти чары. Инни легонько тронул Филипа Таадса за плечо:
— Давай зайдем.
Таадс не посмотрел на него, но покорно пошел следом.
— Ну, господин Таадс, — сказал Ризенкамп, — я ведь нисколько не преувеличил, верно?
— Мне бы хотелось взять ее в руки. Крупная фигура антиквара наклонилась над витриной и бесконечно бережно извлекла оттуда чашку.
— Та-ак, я поставлю ее на столик, там самое выгодное освещение.
Когда чашка водворилась на столике, Таадс шагнул ближе. Инни ждал, что он возьмет ее в руки, но до этого было еще далеко. Таадс смотрел, что-то бормотал, обошел вокруг столика, так что Инни и антиквару пришлось посторониться. В нем есть что-то и от охотника, и от зверя, на которого идет охота, подумал Инни, он сразу и охотник, и жертва. Вот, все-таки протягивает руку. Палец легонько коснулся наружной поверхности и очень медленно, будто страшась совершить святотатство, исчез внутри. Никто не проронил ни слова. Затем Филип Таадс неожиданно схватил чашку обеими руками и поднял вверх, как для причастия. Поднес основание к самым глазам и открыл рот, точно собираясь что-то сказать, но промолчал. И осторожно поставил чашку на столик.
— Ну, так что же? — спросил Ризенкамп.
— Думаю, Раку Девятый.
— Почему?
— Потому что чашка довольно светлая, — сказал Таадс. — Хотя для вас это, конечно, не новость. Она не из числа его шедевров, ибо, насколько мне известно, они все черные. И штемпель круглый, стало быть, вероятно, это один из двухсот чаванов, которые он создал по случаю смерти первого Раку, Чодзиро.
Он взглянул на Ризенкампа — тот едва заметно кивнул.
— Чодзиро, — продолжал Таадс, теперь больше обращаясь к Инни, — перенял свое искусство у Рикъю, величайшего чайного гения всех времен. Видишь ли, цвет чашки должен был оттенять странную зелень японского чая… и касательно формы тоже действуют законы, установленные Рикъю, — как чашка ложится в руку, соразмерность, ощущение на губах, — он поднес чашку ко рту с видом человека, примеряющего обувь, — и, разумеется, температура: напиток в чашке должен казаться руке не слишком горячим и не слишком холодным, в точности таким, каким его хочется пить… Я выдержал экзамен? — неожиданно добавил он.
— Все, что вы говорите о происхождении, у меня вот здесь. — Ризенкамп помахал конвертом. — Вам бы следовало стать антикваром, вы подкованы гораздо лучше меня.
Таадс не ответил. Обхватил чашку узкими ладонями.
— Я хочу иметь ее, — сказал он.
Инни понял, что сейчас речь неминуемо пойдет о деньгах, и отвернулся от этих двоих. Таадс с Ризенкампом исчезли в конторе. Ненадолго. Когда они вышли, лицо у Таадса было пустое, потерянное. Он получил то, что хотел, подумал Инни, по опыту зная, что это не всегда приятно. Таадс начал заворачивать чашку в принесенную из конторы тончайшую бумагу. И ничего не говорил.
— Ради такого торжественного случая я положил в морозильник бутылочку шампанского, господин Таадс, — сказал Ризенкамп.
— Очень мило с вашей стороны, господин Ризенкамп, но от меня сегодня проку мало. Однако ж буду очень рад, если вы разопьете шампанское вдвоем. В скором времени я приглашу вас к себе, выпить чаю из этой чашки. Надеюсь, вы оба придете. — Он церемонно с легким поклоном пожал каждому руку и исчез. Сквозь стекло витрины они видели, как он идет — индонезиец-прохожий с коробкой.
— Забрал свое чадо, — сказал Ризенкамп. — Вы знаете, я почему-то совсем не рад. Сколько лет он приходил сюда — и вот свершилось, так быстро, в сущности, даже уныло, нет, не по душе мне это. Может, воспитание виновато, но я чувствую себя Иудой.
— Иудой?
— Да ладно, чепуха. Но мне будет его не хватать.
— Так он, наверно, еще заглянет.
— Вряд ли. Все эти годы он желал только одного — и получил. Теперь ему желать нечего. По крайней мере от меня.
— Кстати, об Иуде… сколько стоила эта чашка?
— Цифра с четырьмя нулями. Он, как говорится, всю жизнь копил на нее. И принес деньги с собой.
— Точную сумму? Он же не видел чашки? Не знаю, было ли у него что-то сверх этой суммы, но отсчитал он ровно столько, сколько я запросил.
Четыре нуля, подумал Инни. От десяти тысяч до девяноста. Конкретную цену Ризенкамп не говорит, а расспрашивать незачем. Всегда найдется кто-нибудь, кому известно, за какие деньги чашка была продана у Друо, остальное нетрудно вычислить — это и есть Иудина доля.
— Я не откажусь от бокальчика шампанского, — сказал он.
— Любопытно, когда нас пригласят на чайную церемонию, — заметил Ризенкамп, наполнив первый бокал. — Вы как будто бы уже раз в ней участвовали?
Инни отрицательно покачал головой.
— Не так уж оно и сложно, — сказал антиквар, — если помнить, что это означает для японцев. Ясное дело, все до крайности ритуализировано.
— И очень утомительно. Если не ошибаюсь, нужно все время сидеть на пятках?
— В конце концов об этом забываешь. Но для западника поза, конечно, нелепая. И надеюсь, сия чаша, вернее, чашка нас минует. Учитывая, что он изучил все до тонкости, наш одинокий друг.
Инни думал о Таадсе, который вместе с чашкой уединился в своем высокогорье, и попытался представить себе, о чем он размышляет, но безуспешно.
Таадс, оставивший дверь приоткрытой, явно был где-то за ширмами. Ризенкамп внимательно посмотрел на каллиграфический свиток, потом опустился коленями на циновку перед конфоркой — там лежали наготове две маленькие подушечки. Жестом он предложил Инни последовать его примеру.
— Дело принимает нешуточный/оборот, — сказал Инни. — И долго ли нам этак сидеть?
Антиквар не ответил и закрыл глаза. О, если б сейчас кто-нибудь их увидел! Ризенкамп был на сей раз в костюме из исчерна-серой фланели. Большие руки спокойно вытянуты на коленях, так что из рукавов чуть высовывались манжеты, застегнутые довольно крупными золотыми запонками в стиле модерн, с темно-синими вставками полированного лазурита. Тот же цвет повторялся на шелковом галстуке, составляя резкий контраст с блекло-розовой сорочкой. Джермин-стрит, на глаз прикинул Инни. А туфли от Эйджи. В Лондоне много аукционных фирм. Сам он на всякий случай облачился в просторные вельветовые брюки и бежевую кашемировую водолазку, купленную в Берлинггонском пассаже. Двое англичан в Японии, ожидающие, что будет. Коленопреклоненные! Как же часто доводилось ему в жизни преклонять колени! На твердых скамейках, на каменных плитах, на холодных алтарных ступенях, на мраморе, на шитых золотом подушках, подле кровати в интернатском дортуаре, в темной клетке исповедальни, в углу трапезной, когда все сидели за столом, а он был наказан. Перед Непорочной Девой, перед Сердцем Христовым, перед Святым причастием, перед крестильными купелями и гробами — вечно эта надломленная поза, неестественный излом тела, знак униженности и благоговения. Он огляделся. Где еще увидишь такое — мужчины средних лет в коленопреклоненной позе перед горящей конфоркой в осажденной зимними ветрами мансарде, в амстердамском квартале Пейп? Вошел Таадс, точнее, появился из-за какой-то призрачной ширмы. Сегодня он был одет наподобие нобелевского лауреата в исчезнувшей книге — короткое кимоно поверх длинного одеяния цвета ржавчины, риза поверх альбы. Он принес чайник, где, как выяснилось позднее, была вода. Коротко поклонился — они в ответ тоже поклонились, — исчез и появился вновь, теперь с высокой цилиндрической шкатулкой черного лака. Сквозь блестящую черноту просвечивали тонкие золотые нити. Затем поочередно были принесены поднос с маленькими пирожками, осенний пожар чашки раку, какая-то длинная узкая деревянная вещица, без всяких затей вырезанная из бамбука, с чуть согнутым кончиком, будто у очень длинного пальца согнута лишь верхняя фаланга. Потом что-то вроде бритвенного помазка, сделанного из очень тонкого бамбукового побега и украшенного ажурной резьбой, а под конец широкая, несколько деревенского вида чашка и небольшой деревянный кубок на высокой ножке. Все это Таадс расставил подле себя, без сомнения на вполне определенных местах. Движения его напоминали медлительный танец, но были предельно точны. По-прежнему царила бездонная тишина. Шорох ткани, шум кипящей воды, вой ветра, и все же власть безмолвия была столь велика, что казалось, будто и предметы, назначения которых Инни не ведал, содействовали тишине, сами молчали, однако совершенством своей формы свидетельствовали, что эта тишина имеет цель. Он посмотрел на Ризенкампа, но тот и бровью не повел. Сидел совершенно неподвижно, не отрывая глаз от сухощавой, неспешно двигающейся фигуры Таадса, который сидел напротив. Шелковой салфеткой Филип Таадс протер бамбуковую палочку, у которой на сгибе была выемка, и ложку из кубка. Снял крышку с тяжелого бронзового чайника, зачерпнул немного воды, плеснул в чашку раку, обмыл там бамбуковую кисточку, или веничек, или как он там называется. Потом медленно перелил воду в более широкую и грубую чашку и простым ситцевым лоскутом насухо вытер чашку раку. Инни заметил, что он как-то по-особенному брал вещицы в руки, отводил от себя, ставил, но как именно и зачем, понять не мог, потому что при всей неторопливости все совершалось быстро и казалось одним плавным движением по длинной, причудливой трассе ритуальных препятствий, причем руки временами делали жесты балийских танцовщиц, во всяком случае, выглядели чуждыми, неевропейскими. Дважды длинная тонкая палочка нырнула в лаковую шкатулку. Инни увидел, как зеленый чайный порошок тенью дождя стек в имбирный огонь чашки раку. Затем Таадс глубокой деревянной ложкой зачерпнул кипятку, вылил в чашку и быстрыми, порывистыми движениями кисточки перемешал смесь — нет, «перемешал», пожалуй, не то слово, скорее мягко и быстро взбил. На дне чашки, которая приобрела теперь более красный оттенок, возникло пенное бледно-зеленое озерцо. И тотчас всякое движение замерло. Тишина не могла стать глубже, чем уже была, и все-таки она будто еще сгустилась, а может быть, это их погрузили в стихию более опасной, более плотной консистенции. Затем странным жестом правой руки Таадс чуть повернул чашку, которая покоилась в его левой ладони, подвинул ее Ризенкампу и поклонился. Ризенкамп тоже поклонился. Инни затаил дыхание. Антиквар дважды (дважды? или больше? Впоследствии он не сможет вспомнить, как и вообще не сможет распутать этот клубок действий) повернул чашку, поднес ко рту, сделал один глоток, другой, третий, причем с легким шумом, потом, приподняв чашку, внимательно осмотрел ее со всех сторон, таким же странным жестом, спокойно держа ее в левой ладони, вернул в определенную или воображаемую позицию и подвинул по циновке к хозяину.
7
— Я сплю совсем мало, — сказал Филип Таадс. Он сидел на том же месте, что и вчера, в гладком синем кимоно. — Сон — это бессмыслица. Странное, ничего не значащее отсутствие. Один из человеков, которые составляют тебя, отдыхает, остальные бодрствуют. Чем меньше в тебе человеков, тем крепче ты спишь.— Раз ты не спишь, что тогда делаешь?
— Сижу здесь.
Здесь — он наверняка имеет в виду место, где вправду сейчас сидит.
— Но делаешь-то что? Таадс засмеялся.
— Йогой занимаешься?
— Йога, дзэн, дао, медитация, кономама — это все только слова.
— Медитация? О чем?
— Неудачный вопрос. Я размышляю ни о чем.
— С тем же успехом мог бы и спать.
— Тогда я вижу сны. А над ними я не властен.
— Сны необходимы.
Таадс пожал плечами.
— Кому? Мне они мешают. Там являются разные люди, которых я не звал, и случаются события, которых я не желаю, И не надо забывать, пускай эти события и люди вовсе не реальны… хотя я опять-таки не знаю, что это означает… но ты их видишь, в своем сне и своими глазами… Ученые проводили замеры… твои глаза двигаются, следят за несуществующими людьми. Мне это неприятно.
— Сегодня мне приснился твой отец, — сказал Инни. — И ты.
— По-моему, это тоже неприятно, — сказал Филип Таадс. — Я был здесь. А не у тебя. Что тебе снилось?
— Вы были мертвы и говорили друг с другом враждебно. Я ни слова не разобрал.
Таадс медленно покачивался.
— Если я говорю, что размышляю ни о чем, — наконец проговорил он, — я не имею в виду, что размышляю о Ничто. Это бессмыслица. Дао вечен, спонтанен, не имеет имени, его нельзя описать, он — начало всего и способ, каким все происходит. Он не-что.
Инни не знал, что сказать. За спиной этого созерцателя в белом его монастыре он вдруг увидел старого Таадса, который мчался на лыжах с довольно крутого снежного склона.
— Трудность в том, — сказал Филип Таадс, — что мысль здесь не в словах. Дзэн использует мало слов и много образных примеров. Человеку стороннему это кажется бессмыслицей. Мистика всегда бессмысленна. В том числе и христианская, когда она поднимается до высот буддийской, как у Майстера Экхарта [39]. По Экхарту, Бог есть и существование, и несуществование. Как видишь, ничто всегда рядом. Буддисты называют его шуньята, пустота. — На лице Таадса появилось то выражение, какое бывает у людей, когда они собираются привести цитату, и он произнес: — Говорю вам, что должен Бог быть всецело «я», а «я» — всецело Богом, и столь всецело должно быть единство, что Он и «я» соединяются сущностно и в этой единосущности вовеки заняты одним созиданием, однако покуда Он и «я», то есть Бог и душа, не суть едины здесь и сейчас, «я» не способно созидать с Ним и быть с Ним едино.
— Единосущность?
— Да.
— Красивое слово. — Инни еще раз попробовал его на вкус: — Единосущность.
Таадс как будто бы неожиданно собрался с духом:
— Согласно Чжуан-цзы [40]…
— Чжуан как?
— Чжуан-цзы. Так вот, по мысли этого даоса, все вещи находятся в состоянии непрерывной самотрансформации, каждая по-своему. В вечном изменении вещи появляются и исчезают. То, что мы зовем временем, вообще роли не играет. Все вещи одинаковы.
У Инни в ушах звучал голос отца: «Я — собрат всего сущего». Эти два человека, которые никогда друг с другом не разговаривали, порой казались на удивление схожими, но идея о том, что ход мыслей может передаваться по наследству, по-прежнему вызывала протест. Какое наследство оставил в нем собственный его исчезнувший отец?
— Но при чем здесь Бог Экхарта?
— Бог — всего лишь слово.
— А-а.
— Реальность и нереальность, — продолжал Филип Таадс, — добро и зло, жизнь и смерть, любовь и ненависть, красота и уродство — все противоположное есть, по сути, одно и то же.
Теперь он вылитый Иисус во храме, подумал Инни. Все ему ведомо. Если все одно и то же, то и стараться больше незачем.
— Но как реально жить с этим?
Таадс не ответил. В собственной вселенной площадью пятьдесят квадратных метров, наверно, и отвечать незачем. Инни охватило непреодолимое желание встать — и он встал. Я спал слишком мало, подумал он. Стоя позади Таадса — теперь это был не человек, а закутанная в синее, легонько покачивающаяся кукла, нижняя часть которой исчезала в полу, — он сказал:
— Я думал, все эти учения, или как их там называют, предназначены для достижения некоей гармонии со всем сущим. И на мой взгляд, твои вчерашние рассуждения идут с этим вразрез. В уходе из жизни никакой гармонии нет.
Синяя фигура чуть обмякла.
— Ну так что толку в этих медитациях? — Инни заметил, что возвысил голос и заговорил тоном прокурора из американского телевизионного суда: дескать, I got you there (Ты у меня на крючке; попался (англ.) ).
— Можно я попробую объяснить? — Теперь голос Таадса звучал покорно, но прошло довольно много времени, прежде чем он продолжил: — Если ты сам никогда не размышлял таким образом, то мои слова не могут не показаться тебе бессмыслицей. С позиций рядового западника я больной, верно? Человек, которому в силу разных причин, происхождения, обстоятельств, да вообще всего стало невмоготу, и он говорит: я больше не хочу. Так бывает, я не единственный. У Востока я почерпнул мысль, что мое «я» отнюдь не уникально. С его исчезновением исчезнет совсем немного, но это не важно. Я мешаю миру, а мир мешает мне. В том-то и гармония, что я разом уничтожу их обоих. Умрет сгусток обстоятельств, носивший мое имя, и узкое, а вдобавок постоянно изменяющееся сознание, сосредоточенное вокруг этих обстоятельств. Неплохо, по-моему. Бояться я отвык. Это уже кое-что, а на большее я не способен. В дзэн-буддийском монастыре меня бы, вероятно, нещадно побили палками за сплошной разлад, но я им доволен. Достигнутое мною отрицательно, я более не боюсь, я могу спокойно раствориться, как растворяется в океане склянка яда. Океан это не обременит, а яд сбросит огромное бремя, перестанет быть ядом.
— И другого выхода нет?
— Мне недостает любви.
Он произнес эти слова с таким отчаянием, что на миг Инни захотелось положить руку на его строптивую закоснелую голову… Вспомнилась строчка то ли испанского, то ли южноамериканского поэта, которую он где-то прочитал и запомнил навсегда: «Человек — печальное млекопитающее, гребнем расчесывающее волосы».
— Может, сядешь? — Голос звучал еще медлительнее, чем когда-либо, и в нем сквозил отпор. Инни мешал здешнему миропорядку, здешнему тоже. Он взглянул на часы.
— Опять для тебя не в меру много, — сказал Таадс.
— У Мака ван Ваая аукцион. — Смехотворный предлог.
— Еще рано. Ты просто хочешь уйти.
— Да.
— Думаешь, я чокнутый.
— Нет. Но мне душно.
— Мне тоже. А от чего именно тебе душно? Инни ничего больше не сказал, пошел к двери. На пороге он обернулся. Таадс закрыл глаза и сидел совершенно неподвижно.
Будь я в кино, давным-давно бы ушел, подумал Инни. Он видел себя у двери, усталого, лысеющего, потрепанного светского человека, который идет на художественный аукцион и ненароком забрел в дом безумца.
— Я бы мог и подладиться, — сказал Таадс. — В здешнем мире моя индивидуальность так важна, что ей позволительно с помощью психиатра годами погружаться в себя и в свою нелепую историю, чтобы опять идти заодно со всеми. Но я не усматриваю в ней достаточной важности. И потом, самоубийство более не позор. Раньше я совершил бы его из ненависти, а теперь уже нет.
— Из ненависти?
— Я ненавидел мир. Люди, запахи, собаки, ноги, телефоны, газеты, голоса — все вызывало у меня глубочайшее отвращение. Я все время боялся, что кого-нибудь убью. Самоубийство возможно, когда со своим страхом и агрессией обойдешь весь мир и опять вернешься к себе.
— Оно остается агрессией.
— Не обязательно.
— Тогда чего ты ждешь.
— Урочного часа. Еще не пора. — Он сказал это дружелюбно, будто обращался к ребенку.
— Опять-таки всего лишь слово.
Таадс рассмеялся, покачиваясь из стороны в сторону, синий человек-маятник, который отсчитывал время до той незримой пока минуты, когда его циферблат растает и утечет туда, где уже нет никаких цифр. Он больше не смотрел на Инни и выглядел почти счастливым — артист после спектакля. Публика медленно отворила дверь. Уличный шум, столь неуместный в этом помещении, ворвался внутрь, но Таадс и головы не поднял. Дверь закрылась с сосущим звуком, точно едва ли не весь воздух устремился следом за Инни наружу, где буйствовала анархическая свобода амстердамского дня. Перед аукционом нужно принять душ. К Таадсу он до поры до времени ходить не станет.
8
Инни не знал, было ли виной тому его католическое прошлое, только получилось все иначе. Не слишком часто, но регулярно он, по собственному его выражению, совершал паломничества в горный монастырь. Это давало ему приятное ощущение постоянства. Таадс всегда был дома и о самоубийстве больше не заговаривал, так что Инни начал думать, что одинокий затворник решил совместить добровольную смерть со смертью естественной. Семидесятые годы медленно катились сквозь время, мир — равно как и он сам, и город, где он жил, — словно бы медленно распадался.Люди жили одиноко, а по вечерам отчаянно теснились в переполненных старинных пивных. В дамских журналах он вычитал, что вступил в мужскую менопаузу, и это великолепно гармонировало с падением биржевых курсов и с разительными переменами на улицах Амстердама, который для полного счастья уютно отодвигался все дальше в Африку и Азию. Инни тоже все еще жил один, много путешествовал, порой влюблялся, хотя и сам лишь с превеликим трудом воспринимал это всерьез, и продолжал заниматься обычными делами. Мир, насколько он мог видеть, аккуратным капиталистическим манером двигался к логическому и уже отнюдь не временному концу. Когда падал доллар, в цене поднималось золото, когда росла рента, обваливался рынок жилья, а по мере того как увеличивалось число банкротств, поднимались в цене редкие книги. В хаосе присутствовал порядок, и кто смотрел в оба, в деревья не врезался, — правда, в таком случае надо было еще иметь машину. Вслед за бритоголовыми с колокольцами на улицах теперь появились высокие белые тюрбаны, прически растафари [41] и Божьи дети [42]: конец времен был не за горами, и он не считал, что это плохо. Потоп должен быть не после тебя, в нем необходимо участвовать. Ренессансный рисунок, костюм от Черутти, собственные заботы и мадригал Джезуальдо [43] обретали на этом фоне рельефность, какой никогда бы не имели в более спокойные времена, — а перспектива увидеть, как политики, экономисты и государства исчезнут на гигантской свалке, созданной своими же руками, доставляла ему огромное удовольствие. Друзья твердили, что такая позиция легкомысленна, нигилистична и зловредна. Он знал, что это неправда, но не спорил. Как ему казалось, не в пример большинству других, ни газеты, ни телевидение, ни спасительные учения и философии не заставили его уверовать, что этот мир, «невзирая ни на что», вполне приемлем, просто потому что существует. Таковым мир не станет никогда. Любимым и желанным, может быть, но приемлемым — никогда. Он просуществовал всего несколько тысяч лет, что-то непоправимо пошло вкривь и вкось, и теперь нужно начинать сначала. Верность предметам, людям и себе самому, которая не оставляла его в будничной жизни, ничего здесь не меняла. Некоторое время Вселенная вполне могла обойтись без людей, вещей и Инни Винтропа. Но, не в пример Арнолду и Филипу Таадсам, он был готов спокойно ждать. Ведь в конце концов до тех пор может пройти еще тысяча лет. У него было отличное место в зрительном зале, а в пьесе кошмар чередовался с лирикой — комедия ошибок, трогательная, жестокая и скабрезная.
9
Как-то раз, через пять лет после первой встречи с Филипом Таадсом, ему позвонил Ризенкамп. За эти пять лет они тоже неоднократно виделись, и частенько предметом их разговоров был Таадс.— Господин Винтроп, — сказал по телефону Ризенкамп, — думаю, время пришло. На аукционе у Друо я недорого приобрел кое-что особенное для нашего друга Таадса, хотя и сомневаюсь, по карману ли ему это. Он сейчас придет ко мне посмотреть, может быть, и вы хотите присутствовать?
— Чаван! — спросил Инни. Он свой урок затвердил.
— Классический акараку. Чудо.
— Иду, — сказал Инни.
Вечный повтор событий. Он шел от Принсенграхт и с моста, пересекавшего Спихелграхт, сразу увидел Таадса — сиротливую фигуру под дождем. Огромная печаль охватила Инни, но он решил ни в коем случае не показывать виду. Как бы там ни было, они все же подошли к финалу этой дурацкой истории. Осенний ветер гнал по тротуару лохмотья рыжих и бурых листьев, и казалось, будто Таадс, несмотря на дождь, стоит в зыбком, подвижном пламени. Впрочем, дождь ли, пламя ли — его это не трогало. Он стоял точно изваяние, не сводя глаз с чашки в витрине. Инни стал рядом, но не сказал ни слова. Чашка была цвета палых листьев, всех палых листьев разом, а блеском напоминала засахаренный имбирь, сладкий и горький, резкий и мягкий, — роскошный пожар минувшего. Широкая, едва ли не грубая, она казалась нерукотворной, просто возникшей в незапамятной древности. От черной чашки веяло угрозой, в этой ничего подобного не было и в помине, не было здесь и мысли о том, что вещи способны существовать, только если их видят люди, — коли для вещей возможна нирвана, то эта чашка раку погрузилась в нее многие зоны назад. Инни догадался, что Таадс робеет войти внутрь. Искоса глянул ему в лицо: еще более восточное и замкнутое, чем когда-либо, но в глазах пугающий огонь. Отведя взгляд в сторону, Инни увидел антиквара, который из магазина смотрел на Таадса, как Таадс на чашку, — точь-в-точь как на старинных чертежах, поясняющих принцип перспективы, он мог провести линию от себя к Ризенкампу, от Ризенкампа к Таадсу и от Таадса к чашке.
Кто-то должен был разрушить эти чары. Инни легонько тронул Филипа Таадса за плечо:
— Давай зайдем.
Таадс не посмотрел на него, но покорно пошел следом.
— Ну, господин Таадс, — сказал Ризенкамп, — я ведь нисколько не преувеличил, верно?
— Мне бы хотелось взять ее в руки. Крупная фигура антиквара наклонилась над витриной и бесконечно бережно извлекла оттуда чашку.
— Та-ак, я поставлю ее на столик, там самое выгодное освещение.
Когда чашка водворилась на столике, Таадс шагнул ближе. Инни ждал, что он возьмет ее в руки, но до этого было еще далеко. Таадс смотрел, что-то бормотал, обошел вокруг столика, так что Инни и антиквару пришлось посторониться. В нем есть что-то и от охотника, и от зверя, на которого идет охота, подумал Инни, он сразу и охотник, и жертва. Вот, все-таки протягивает руку. Палец легонько коснулся наружной поверхности и очень медленно, будто страшась совершить святотатство, исчез внутри. Никто не проронил ни слова. Затем Филип Таадс неожиданно схватил чашку обеими руками и поднял вверх, как для причастия. Поднес основание к самым глазам и открыл рот, точно собираясь что-то сказать, но промолчал. И осторожно поставил чашку на столик.
— Ну, так что же? — спросил Ризенкамп.
— Думаю, Раку Девятый.
— Почему?
— Потому что чашка довольно светлая, — сказал Таадс. — Хотя для вас это, конечно, не новость. Она не из числа его шедевров, ибо, насколько мне известно, они все черные. И штемпель круглый, стало быть, вероятно, это один из двухсот чаванов, которые он создал по случаю смерти первого Раку, Чодзиро.
Он взглянул на Ризенкампа — тот едва заметно кивнул.
— Чодзиро, — продолжал Таадс, теперь больше обращаясь к Инни, — перенял свое искусство у Рикъю, величайшего чайного гения всех времен. Видишь ли, цвет чашки должен был оттенять странную зелень японского чая… и касательно формы тоже действуют законы, установленные Рикъю, — как чашка ложится в руку, соразмерность, ощущение на губах, — он поднес чашку ко рту с видом человека, примеряющего обувь, — и, разумеется, температура: напиток в чашке должен казаться руке не слишком горячим и не слишком холодным, в точности таким, каким его хочется пить… Я выдержал экзамен? — неожиданно добавил он.
— Все, что вы говорите о происхождении, у меня вот здесь. — Ризенкамп помахал конвертом. — Вам бы следовало стать антикваром, вы подкованы гораздо лучше меня.
Таадс не ответил. Обхватил чашку узкими ладонями.
— Я хочу иметь ее, — сказал он.
Инни понял, что сейчас речь неминуемо пойдет о деньгах, и отвернулся от этих двоих. Таадс с Ризенкампом исчезли в конторе. Ненадолго. Когда они вышли, лицо у Таадса было пустое, потерянное. Он получил то, что хотел, подумал Инни, по опыту зная, что это не всегда приятно. Таадс начал заворачивать чашку в принесенную из конторы тончайшую бумагу. И ничего не говорил.
— Ради такого торжественного случая я положил в морозильник бутылочку шампанского, господин Таадс, — сказал Ризенкамп.
— Очень мило с вашей стороны, господин Ризенкамп, но от меня сегодня проку мало. Однако ж буду очень рад, если вы разопьете шампанское вдвоем. В скором времени я приглашу вас к себе, выпить чаю из этой чашки. Надеюсь, вы оба придете. — Он церемонно с легким поклоном пожал каждому руку и исчез. Сквозь стекло витрины они видели, как он идет — индонезиец-прохожий с коробкой.
— Забрал свое чадо, — сказал Ризенкамп. — Вы знаете, я почему-то совсем не рад. Сколько лет он приходил сюда — и вот свершилось, так быстро, в сущности, даже уныло, нет, не по душе мне это. Может, воспитание виновато, но я чувствую себя Иудой.
— Иудой?
— Да ладно, чепуха. Но мне будет его не хватать.
— Так он, наверно, еще заглянет.
— Вряд ли. Все эти годы он желал только одного — и получил. Теперь ему желать нечего. По крайней мере от меня.
— Кстати, об Иуде… сколько стоила эта чашка?
— Цифра с четырьмя нулями. Он, как говорится, всю жизнь копил на нее. И принес деньги с собой.
— Точную сумму? Он же не видел чашки? Не знаю, было ли у него что-то сверх этой суммы, но отсчитал он ровно столько, сколько я запросил.
Четыре нуля, подумал Инни. От десяти тысяч до девяноста. Конкретную цену Ризенкамп не говорит, а расспрашивать незачем. Всегда найдется кто-нибудь, кому известно, за какие деньги чашка была продана у Друо, остальное нетрудно вычислить — это и есть Иудина доля.
— Я не откажусь от бокальчика шампанского, — сказал он.
— Любопытно, когда нас пригласят на чайную церемонию, — заметил Ризенкамп, наполнив первый бокал. — Вы как будто бы уже раз в ней участвовали?
Инни отрицательно покачал головой.
— Не так уж оно и сложно, — сказал антиквар, — если помнить, что это означает для японцев. Ясное дело, все до крайности ритуализировано.
— И очень утомительно. Если не ошибаюсь, нужно все время сидеть на пятках?
— В конце концов об этом забываешь. Но для западника поза, конечно, нелепая. И надеюсь, сия чаша, вернее, чашка нас минует. Учитывая, что он изучил все до тонкости, наш одинокий друг.
Инни думал о Таадсе, который вместе с чашкой уединился в своем высокогорье, и попытался представить себе, о чем он размышляет, но безуспешно.
10
Через неделю-другую пришло приглашение. Коротенькая записка гласила, что Инни и Ризенкамп приглашены на чай и что, коль скоро с их стороны не последует никаких известий, он ждет их в такую-то ноябрьскую субботу, которая выдалась крайне ненастной, со штормовым ветром и градом, но даже природа, казалось, была не властна над владениями Филипа Таадса, ибо тишина у него на верхотуре более чем успешно спорила с ветром, который бился в окна. Что-то в комнате изменилось. Произошли какие-то незаметные передвижки, и, если приглядеться, помещение от этого стало асимметричным. Какемоно с цветами исчезло, зато вместо нарисованных были теперь живые цветы, хризантемы, темно-лиловая и золотистая — краски осени и предрождественской поры. Церемония состоится не посередине комнаты, а правее, в углу, где на маленькой конфорке кипел бронзовый чайник. На месте какемоно с цветами висел теперь свиток поменьше, украшенный каллиграфическими иероглифами. Глядя на них, Инни невольно подумал о проворном лыжнике, запечатленном в головокружительном спуске по снежному склону.Таадс, оставивший дверь приоткрытой, явно был где-то за ширмами. Ризенкамп внимательно посмотрел на каллиграфический свиток, потом опустился коленями на циновку перед конфоркой — там лежали наготове две маленькие подушечки. Жестом он предложил Инни последовать его примеру.
— Дело принимает нешуточный/оборот, — сказал Инни. — И долго ли нам этак сидеть?
Антиквар не ответил и закрыл глаза. О, если б сейчас кто-нибудь их увидел! Ризенкамп был на сей раз в костюме из исчерна-серой фланели. Большие руки спокойно вытянуты на коленях, так что из рукавов чуть высовывались манжеты, застегнутые довольно крупными золотыми запонками в стиле модерн, с темно-синими вставками полированного лазурита. Тот же цвет повторялся на шелковом галстуке, составляя резкий контраст с блекло-розовой сорочкой. Джермин-стрит, на глаз прикинул Инни. А туфли от Эйджи. В Лондоне много аукционных фирм. Сам он на всякий случай облачился в просторные вельветовые брюки и бежевую кашемировую водолазку, купленную в Берлинггонском пассаже. Двое англичан в Японии, ожидающие, что будет. Коленопреклоненные! Как же часто доводилось ему в жизни преклонять колени! На твердых скамейках, на каменных плитах, на холодных алтарных ступенях, на мраморе, на шитых золотом подушках, подле кровати в интернатском дортуаре, в темной клетке исповедальни, в углу трапезной, когда все сидели за столом, а он был наказан. Перед Непорочной Девой, перед Сердцем Христовым, перед Святым причастием, перед крестильными купелями и гробами — вечно эта надломленная поза, неестественный излом тела, знак униженности и благоговения. Он огляделся. Где еще увидишь такое — мужчины средних лет в коленопреклоненной позе перед горящей конфоркой в осажденной зимними ветрами мансарде, в амстердамском квартале Пейп? Вошел Таадс, точнее, появился из-за какой-то призрачной ширмы. Сегодня он был одет наподобие нобелевского лауреата в исчезнувшей книге — короткое кимоно поверх длинного одеяния цвета ржавчины, риза поверх альбы. Он принес чайник, где, как выяснилось позднее, была вода. Коротко поклонился — они в ответ тоже поклонились, — исчез и появился вновь, теперь с высокой цилиндрической шкатулкой черного лака. Сквозь блестящую черноту просвечивали тонкие золотые нити. Затем поочередно были принесены поднос с маленькими пирожками, осенний пожар чашки раку, какая-то длинная узкая деревянная вещица, без всяких затей вырезанная из бамбука, с чуть согнутым кончиком, будто у очень длинного пальца согнута лишь верхняя фаланга. Потом что-то вроде бритвенного помазка, сделанного из очень тонкого бамбукового побега и украшенного ажурной резьбой, а под конец широкая, несколько деревенского вида чашка и небольшой деревянный кубок на высокой ножке. Все это Таадс расставил подле себя, без сомнения на вполне определенных местах. Движения его напоминали медлительный танец, но были предельно точны. По-прежнему царила бездонная тишина. Шорох ткани, шум кипящей воды, вой ветра, и все же власть безмолвия была столь велика, что казалось, будто и предметы, назначения которых Инни не ведал, содействовали тишине, сами молчали, однако совершенством своей формы свидетельствовали, что эта тишина имеет цель. Он посмотрел на Ризенкампа, но тот и бровью не повел. Сидел совершенно неподвижно, не отрывая глаз от сухощавой, неспешно двигающейся фигуры Таадса, который сидел напротив. Шелковой салфеткой Филип Таадс протер бамбуковую палочку, у которой на сгибе была выемка, и ложку из кубка. Снял крышку с тяжелого бронзового чайника, зачерпнул немного воды, плеснул в чашку раку, обмыл там бамбуковую кисточку, или веничек, или как он там называется. Потом медленно перелил воду в более широкую и грубую чашку и простым ситцевым лоскутом насухо вытер чашку раку. Инни заметил, что он как-то по-особенному брал вещицы в руки, отводил от себя, ставил, но как именно и зачем, понять не мог, потому что при всей неторопливости все совершалось быстро и казалось одним плавным движением по длинной, причудливой трассе ритуальных препятствий, причем руки временами делали жесты балийских танцовщиц, во всяком случае, выглядели чуждыми, неевропейскими. Дважды длинная тонкая палочка нырнула в лаковую шкатулку. Инни увидел, как зеленый чайный порошок тенью дождя стек в имбирный огонь чашки раку. Затем Таадс глубокой деревянной ложкой зачерпнул кипятку, вылил в чашку и быстрыми, порывистыми движениями кисточки перемешал смесь — нет, «перемешал», пожалуй, не то слово, скорее мягко и быстро взбил. На дне чашки, которая приобрела теперь более красный оттенок, возникло пенное бледно-зеленое озерцо. И тотчас всякое движение замерло. Тишина не могла стать глубже, чем уже была, и все-таки она будто еще сгустилась, а может быть, это их погрузили в стихию более опасной, более плотной консистенции. Затем странным жестом правой руки Таадс чуть повернул чашку, которая покоилась в его левой ладони, подвинул ее Ризенкампу и поклонился. Ризенкамп тоже поклонился. Инни затаил дыхание. Антиквар дважды (дважды? или больше? Впоследствии он не сможет вспомнить, как и вообще не сможет распутать этот клубок действий) повернул чашку, поднес ко рту, сделал один глоток, другой, третий, причем с легким шумом, потом, приподняв чашку, внимательно осмотрел ее со всех сторон, таким же странным жестом, спокойно держа ее в левой ладони, вернул в определенную или воображаемую позицию и подвинул по циновке к хозяину.