Страница:
Мечту. Ишь ты. Этот Таадс не боялся громких слов. Но, возможно, это вправду мечта. Свидетельством тому вся обстановка. Комната, которая наверняка исчезнет, как только откроешь глаза; слова, которые медленно ронял этот монашеского вида человек; темные глаза, которые неотрывно смотрели на него, будто иначе он мог упасть.
Зачем отцы плодят сыновей? У этого сына нет ни кратких, отрывочных фраз, ни медалей, завоеванных скоростным спуском с заснеженных склонов, у него все это обернулось медлительностью и пустотой, и тем не менее здесь, бесспорно, то же одиночество, то же отречение.
— Чаю выпьете?
— С удовольствием.
Когда хозяин бесшумной тенью исчез за ширмами, Инни облегченно вздохнул, встал и едва ли не на цыпочках прошелся по комнате, где словно бы возникали из небытия новые и новые предметы. А может, книги и открытки беззвучно и неприметно явились в комнату, пока они разговаривали, и так же неслышно и незримо заняли свои места на полу возле плинтусов? Загадка, не менее странная, чем изображения на самих открытках. Аккуратная ровная поверхность из мелкого гравия, а на ней, как бы на поросшем мхом островке — отнюдь не посредине, — три иссеченных непогодой камня разной величины. Он припомнил, что встречал такие фотографии в книгах о Японии — только по-настоящему не рассматривал. Стоя на коленях, на полу, он вглядывался в таинственную картинку, которая непостижимым образом отражалась в комнате, словно и кровать здесь была не мебелью для сна, а чем-то вроде этих камней, способным выразить все, что заблагорассудится. Собственно говоря, думал Инни, эта комната, равно как и гравийная площадка с тремя камнями, полностью раскрывает свое лицо, когда в ней никого нет, в том числе и жильца, и когда никто на нее не смотрит. Этот гравий и камни, этот сад, или как там его называют, мог существовать в точности как Вселенная, сам по себе, без жильцов и зрителей. Он поежился и положил открытку на место, но комната по-прежнему не отпускала его. На других открытках были настоящие сады, с настоящими, пусть подстриженными и доведенными до немыслимых геометрических форм кустами, совершенство которых внушало ужас, с газонами, будто вылизанными языком, с багряными, как бы изваянными скульптором, осенними деревьями. Осень! Уж это-то слово должно вызывать хоть какое-то представление о времени. Но именно время на фотографиях совершенно отсутствовало. В дневном переходе отсюда, в другом углу комнаты, лежала книга с японскими иероглифами и портретом старика на переплете. Когда Инни взял ее в руки, вошел хозяин.
— Это Кавабата [37], — сказал он, — японский писатель.
— А-а.
Инни присмотрелся к портрету, к изображению старика. Все ж таки кто это — моложавый старик или старообразный молодой человек? Необычайно высокий лоб, серебристая волна зачесанных назад волос. Хрупкое тело закутано в темное традиционное одеяние. Полистав книгу справа налево, он вновь увидел того же человека, теперь уже в полный рост; видимо, ему вручали Нобелевскую премию, потому что он стоял лицом к лицу со старым шведским королем, который, аплодируя, протягивал свои тонкие старческие руки далеко вперед и вверх — так просвещенные северяне выражают искреннее воодушевление. Поскольку писателя засняли в профиль, было особенно хорошо видно, как бесконечно мала и изящна его фигура. В белых носках и странных сандалиях он стоял, согнувшись в поклоне и крепко сжимая предмет, который ему только что вручили. Поверх длинных зеленых одежд на нем была черная накидка до колен. Инни не знал, кимоно это или нет. Ему опять бросилось в глаза, что линия волос расположена очень высоко над этим маленьким, обращенным внутрь себя лицом. На переднем плане и как бы внизу, ведь он стоял на возвышении, толпились принцы и принцессы, и широкие их лица выражали то, что лучше всего назвать испуганной формой замешательства.
Филип Таадс снова поместился на полу. Да-да, именно поместился, только так и можно описать странный способ, каким его тело сложилось пополам и спокойным, вертикальным движением опустилось вниз, заодно бесшумно поставив на циновку лаковый поднос с двумя чашками зеленого чая.
Хозяин пил чай. Инни сквозь ресницы глядел на него. Это лицо тоже было закрыто, но здесь шторы опустил не Восток. Он имел дело с существом, которое жило всецело внутри себя. Жутковато — такой человек в этой комнате. Зря он сюда пришел.
Оба молча прихлебывали чай.
— Чем ты занимаешься? — в конце концов спросил Инни. Когда люди сидят на подушках друг против друга, «вы» надо забыть. Вдобавок они, пожалуй, ровесники.
— Ты имеешь в виду, чем я зарабатываю на жизнь? — В голосе сквозил укор.
— Да.
— Служу в торговой конторе. Зарубежная корреспонденция, три дня в неделю. Испанские письма. Они думают, я чокнутый, но поперек дороги не становятся, потому что работаю я хорошо.
Испанский. Инни глянул ему в лицо, но не нашел того, что искал. Яванские крестьяне вытеснили память об Арнолде Таадсе, к тому же Филип брил голову, как монах, так что все мало-мальски рельефное на его лице вырисовывалось вдвое ярче. Те, кто бреет голову, снимают ретушь, сообщаемую шевелюрой; носы, рты, эмоции — все беспощадно подчеркивается. Но в лице этого Таадса все было на замке.
— Один живешь?
— Да.
— Ну и как?
— Никак. За эти несколько дней зарабатываю достаточно, чтобы жить. А живу я здесь.
— Ты всегда здесь?
— Да.
— Stabilitas loci (Постоянство места (лат.) ).
— Не понял.
— Stabilitas loci, один из главных канонов созерцательных орденов. Человек остается в том месте, где вступил в орден.
— Хм. Не так уж и глупо. Почему ты об этом подумал?
— Тут есть что-то от монастыря.
— И по-твоему, это смешно?
— Да нет. — Неуютно, подумал Инни, но вслух не сказал.
— Вовне, — это слово было произнесено с презрением, — мне искать нечего.
— А здесь?
— Себя.
Инни неслышно застонал. Семидесятые годы. Еще и дверь Церкви за собой не затворили, а уже ползут попрошайками к босым ногам всяких гуру и свами. Наконец-то остались одни в прекрасной пустой Вселенной, которая мчится по своим самодельным рельсам как поезд без машиниста, а изо всех окон уже отчаянно зовут на помощь.
— Я готовлюсь, — сказал Филип Таадс.
— К чему?
— К избавлению. — Ни секунды задержки.
«Мечта». «Избавление». Впервые Инни спросил себя: может, этот человек напротив него попросту сумасшедший? Но тот смотрел так, будто для людей, которые и часу не знакомы, совершенно естественно говорить друг другу подобные вещи, и, наверно, он прав. В конце концов он Таадс, а Таадсы — тут Инни знал, что говорит, — с легкостью оперировали словами, каких другие люди предпочитали избегать. Они жили в метре над землей, где эти слова были в своей стихии. Может, они и летать умели.
— Избавление — понятие католическое, — сказал Инни.
— Я вкладываю в него другой смысл. У католиков ты избавляешь ближнего. Можешь приобщиться к избавлению, но мне это ничего не говорит. Я избавляю себя.
— Отчего?
— Во-первых, от мира. По счастью, это совсем нетрудно. А потом от себя.
— Почему?
— Жизнь мне мешает. Она лишняя.
— Тогда тебе надо совершить самоубийство. Некоторое время Таадс молчал. Потом тихо сказал:
— Я хочу покончить с вещью, которая есть я.
— Вещью?
Инни глотнул чаю, вкус его был глубок и горек. Казалось, тишина в комнате сгущается с каждой минутой.
— Мне омерзительна вещь, которая есть я.
Сколько утекло времени с тех пор, как он слышал от Арнолда Таадса: «Я сам себе омерзителен»? Бесспорно, через посредство женщины эта мысль перешла от отца к сыну. Ему стало невмоготу находиться в этой комнате.
— Я тут ни с кем об этом не говорю, — сказал Филип Таадс. Он явно жаловался, но утешитель был уже вне досягаемости. — Неприятно, наверное, что я пристаю к тебе со своими проблемами?
Арнолду Таадсу такое даже в голову не пришло бы. Все-таки разница есть.
— Нет, — машинально ответил Инни. Он впервые говорил с вещью и чувствовал себя так, словно подхватил неистребимую заразу. Поставил чашку. — Мне пора.
Филип Таадс ничего не сказал, но встал, опять одним движением, как распрямляется бамбуковый стебель, который пригнули к земле. Во всяком случае, он в совершенстве владеет той вещью, которая есть он, не без зависти подумал Инни и с трудом поднялся на ноги.
— Я имел в виду, совершенно невыносимо, что для существования нужно обязательно иметь тело, — сказал Таадс.
Все же католик, подумал Инни. Нечистое, заразное тело как препятствие на пути к избавлению, но не успел он открыть рот, как Филип Таадс внезапно спросил:
— Что за человек был мой отец?
«Самоубийца», — хотел сказать Инни, но правда ли это? В конечном счете Арнолд Таадс напустил туману и избрал обходный путь к искомому несчастью. Незачем еще и это взваливать на сына. Он и так уже натерпелся от наследия. Избыток и нехватка отца. Фу! Психология.
— Он был человек своеобычный, жил собственной жизнью. По-моему, он был очень одинок, только сам он ни за что бы в этом не признался. Он много для меня сделал, но не из гуманных побуждений. Он не любил людей, так он, по крайней мере, говорил.
— В таком случае у нас есть-таки что-то общее, — сказал Филип Таадс. С удовлетворением.
Они пошли к двери, но, не доходя до нее, Филип Таадс остановился у стены, которая до тех пор казалась сплошной поверхностью, открыл шкаф и достал английскую книжку карманного формата.
— Кавабата, — сказал он, — достаточно прочесть вторую повесть, «Тысяча журавлей». Как прочтешь, отошли мне, а если хочешь, занеси сам. По выходным и по понедельникам и вторникам я всегда дома.
Дверь за ним бесшумно закрылась.
Ну, теперь скорее вниз, одним гигантским прыжком, точно на крыльях, — лишь бы очутиться на улице, вырваться из узилища, где человек терзал сам себя, хоть и называл это избавлением!
«Винтропы наотрез отказываются страдать», — сказал некогда Арнолд Таадс, но это было еще не все. Тот Винтроп, каким был он сам, отказывался не только страдать, но и соприкасаться с чужим страданием. Он превратил свое бытие в непрерывное движение, по опыту зная, что при необходимости так легче всего улизнуть от других, а в конечном итоге и от себя.
Инни шел в сторону Вейзелстраат. Из-за Монетной башни, которая как бы чуть покачивалась среди зноя, трепетавшего в мглистом воздухе, надвигался грозовой фронт. Неподалеку от сквера Ветерингплантсун до его слуха донесся громкий ритмичный перезвон и заунывное, однотонное пение. Группа бритоголовых кришнаитов в оранжевых одеждах, распевая и гремя колокольцами, шагала по зебре через улицу. Размахивая руками и упорно пряча от прохожих грубоватые белые лица, двигались они ему навстречу. Как всегда, он разозлился. Нельзя так беззастенчиво отдавать себя на произвол системы. То, о чем он думал каких-то полчаса назад, теперь вернулось, и с умноженной силой: люди не умели быть на свете в одиночку. Не успели похоронить многострадального Бога иудеев и христиан и уже вновь ходят по улицам с красными флагами или в оранжевых хламидах. Похоже, средневековью конца не будет. Он подумал о Таадсе: как легко тот с его восточным обликом вписался бы в эту компанию. Но это было несправедливо, Филип Таадс отправлял свой одиночный культ — если можно назвать его так — в одиночестве самодельного монастыря. Отшельник в пустыни Пейп. Инни вспомнил, как однажды с другом-писателем побывал в бенедиктинском монастыре в Остерхауте. Писатель, и вообще-то не большой говорун, не один час озирался по сторонам, а в итоге спросил старого монаха: «Неужели вам никогда не хотелось уйти отсюда?» Старик ничуть не удивился вопросу и тотчас ответил: «Последний раз такое желание было у меня в двадцать девятом году, когда здесь не работало отопление».
Они от души посмеялись, но затем монах в свою очередь спросил писателя: «А вы? Наш монастырь небось не первый, где вы побывали. И вам никогда не хотелось прийти сюда?»
И на сей раз ответ был поразительно прост, Инни запомнил его на всю жизнь.
«Мой монастырь — весь мир», — сказал писатель, и теперь уже монах посмеялся и заметил, что ему это вполне понятно.
«Мой монастырь — весь мир», а Таадс превратил в монастырь самого себя, причем, по его собственным словам, с единственной целью домедитировать до смерти, но с восточными учениями это не слишком вяжется. Как только начинаются жертвоприношения, мы вновь попадаем на Голгофу, и этот Таадс, видно, тоже не способен обрести избавление без убийства — хотя бы и себя самого.
— Чепуха, громкие фразы, — пробурчал Инни, — тот, кто сулит сделать такое, никогда этого не делает… — Но сейчас и это казалось сомнительным.
Будто повинуясь незримому поводку, он свернул с Ветерингдварсстраат на Спихелграхт. И, очутившись там, сообразил, в чем дело: у Ризенкампа осталась его гравюра. Второй раз за день он ступил в священную тишину антикварного магазина. Будды сидели все в тех же позах, никто и ничто не потревожило их вечной медитации.
— А-а, господин Винтроп, — сказал антиквар, — я как раз собирался звонить нашему другу Роозенбоому, а тут вы сами пришли. Не знал, что вы знакомы с господином Таадсом.
— Я знал его отца.
— Вот как. — Неблаговоспитанно помедлив: — Он был родом из Индонезии?
— Нет. Из Твенте [38].
— Ага, тогда, значит, мать. Н-да, странный человек, очень странный. У меня с ним твердый уговор — я обязательно предупреждаю его, когда у меня есть солидный чаван.
— Чаван!
— Чайная чашка. Точнее, только раку. Не сино, не оригэ, хотя и среди них встречаются превосходные экземпляры. Нет, только раку, и ничто иное, а лучше всего работы Сонъю, то бишь Раку Шестого. Вы ведь знаете… великие мастера, будь то гончары или актеры театра кабуки, если можно так выразиться, работают династиями.
— Таадс меня просветил.
— Да-да. Трудность в том, что лучшие чашки подлинных мастеров известны поименно. Вот смотрите, — он полистал книгу, которая так и лежала на столе,
— сохранилось несколько знаменитых чашек работы Сонъю.. Комет, черепаха, то бишь черный раку… затем курума, повозка… роскошный экземпляр, красный раку… на мой взгляд, самый красивый.., Сигурэ, осенний моросящий дождь… тоже красный… и всем этим вещицам просто цены нет, если их вообще когда-нибудь выставят на продажу. Что до Таадса, то мне бы хотелось найти для него менее знаменитую чашку одного из этих мастеров… хотя время против него. Знатоков и страстных собирателей теснят те, кто вкладывает деньги. Я предлагал рассрочку, поскольку полностью ему доверяю. Но он ни в какую. «Не входит в мои планы». Стало быть, придется ждать. Доходы у него, по-моему, не блестящие. Верно?
— Понятия не имею. Как вы с ним познакомились?
— Не смейтесь. Через йогу.
Йога. В самом деле, трудно представить себе эту высокую, упитанную фигуру в позе йоги.
— В газете напечатали весьма оригинальное объявление, и мы оба на него откликнулись. Таадс тогда увлекался дзэн-буддизмом и знал о таких вещах много больше меня. Я-то мыслил скорее плебейскими терминами — физические упражнения, отдых и прочее. Без фокусов. Так или иначе, меня это не захватило. Учитель, с моей кальвинистской точки зрения, был человек своеобразный, вроде Таадса, южноамериканский еврей с небольшой примесью индейской крови. Очень властный.
Антиквар как будто бы подавил невольную дрожь. По лицу скользнула тень, которая, несомненно, пробежала и по белому телу под дорогим полосатым костюмом.
— Йога, хорошая йога, штука стоящая. Этот человек, слава Богу, никаких метафизических рассуждений себе не позволял. Просто сидел, этакий святой во время Страшного суда, и очень медленно, внушительно говорил с нами. Велел напрягать и расслаблять разные части тела, учил, как их забыть, более не чувствовать. Они тогда словно бы исчезали. Поначалу я был в восторге. Испытывал огромное удовольствие. А вот на Таадса это действовало совершенно по-другому. После одного из сеансов с ним случилась жуткая истерика, он так рыдал, будто еще немного — и его вывернет наизнанку. В другой раз у него свело судорогой руки, причем надолго. Быть может, я напрасно вам это говорю, но я пришел в ужас. Если на него это действует так, думал я, что же тогда будет со мной? Знаете, через некоторое время мало-помалу начинаешь догадываться, что уже не в силах помыслить себе дальнейшую жизнь без йоги… а если будешь продолжать — жизнь придется полностью изменить, сделаться другим человеком, во всяком случае по мере возможности. Я имею в виду, чтобы стать приверженцем некой школы, не обязательно самому владеть философией, но в ходе занятий твое существо постепенно меняется, вот такое у меня было впечатление… ты меняешься, иначе смотришь на мир… тут не просто гимнастика. Н-да, ведь твоя позиция в мире — это же и есть ты. Со мной обстоит именно так… в конце концов как коммерсант, представитель профессии, которую столь часто незаслуженно бранят, я вынужден работать в реальном мире. И я начал задаваться вопросом, не принесет ли мне все это больше вреда, чем пользы. Я ведь давно к себе приноровился. А тут, представьте, выпить у Хоппе стаканчик пива уже стало казаться мне вульгарным, и это еще самый безобидный пример. Короче говоря: это дело требовало больше, чем я имел или был готов отдать, и в итоге я его бросил. — Ризенкамп провел рукой по глазам и продолжал: — Сижу день-деньской в окружении высокого искусства, пусть и связан с ним как-то извращенно. Словом, я не стал рисковать. Объяснил учителю, и он меня понял. Рассказал, что сам дважды бросал, поскольку боялся потерять себя. Так он выразился. Наверно, он имел в виду что-то другое, ведь, если заниматься профессионально, это проникает очень глубоко, — антиквар опять поежился, — но как бы там ни было, он сказал, что понимает. Таадс не бросил. Продолжает ли он до сих пор, я не знаю, возможно, продвинулся теперь так же далеко, как наш учитель. Я никогда с ним об этом не говорю — робею, что ли. По-моему, он из тех, кто заходит очень далеко, и наверняка подчинил этому делу всю свою жизнь. Он держит и держит напряжение — вот что мне очень странно. В кафе его никогда не увидишь, о женщинах он и не слыхал, и единственный раз, когда он у меня на глазах с кем-то разговаривал, это сегодня, с вами. Ну а чашки — ведь они, конечно, тоже играют здесь определенную роль, — чашки связаны опять-таки с чайной церемонией, а значит, и с дзэн. Наш друг живет в своей собственной Японии. Как вы считаете?
— Мне это мало что говорит, — сказал Инни. — Избранные дальневосточные премудрости сбывают несчастным западным бюргерам. Но, пожалуй, лучше это, чем героин.
Ответ не блестящий, подумал он, но сей предмет его не интересовал, вернее, он не желал иметь к нему отношения.
— Странное дело, — Ризенкамп, видимо, счел за лучшее продолжить свои рассуждения, — очень многое из того, что люди проповедуют и рассказывают (я до сих пор стараюсь быть в курсе), чистейший вздор, это касается как некоторых теорий по поводу йоги, так и физических аспектов медитации, а результаты порой все же бывают явно благотворны.
— Как и результаты елеосвящения, — с досадой сказал Инни, впрочем, тут кальвинисты в свою очередь ничего не смыслят. Ризенкамп молчал. Деревья за окном согнулись под яростным ударом шквального ветра. Сейчас хлынет дождь, а он без зонта. День становился все тяжелее. Девушка, мертвые голуби, призрак из нижнего мира, восточный оригинал, поучения, а теперь вот внезапная метаморфоза летнего дня, которая весьма неприятно напомнила об осени, хотя вообще-то печальная эта пора должна наступить еще нескоро.
Антиквар не заметил его нетерпения.
— Вижу, Таадс дал вам свою любимую книгу, — сказал он, — я ее знаю, великолепно написано. Событий и много, и, мало, тончайшие оттенки, мелкие сдвиги с драматическими последствиями. Если кто и сумел великолепно вплести в повествование чайную церемонию, так это безусловно Кавабата. Большая редкость, чтобы вещь стала главным персонажем литературного произведения.
К ужасу Инни, он опять достал из шкафа книгу.
— Я только покажу вам одну иллюстрацию, чтобы вы знали, как выглядит сино. Зрительный образ поможет вам лучше понять книгу.
Белые руки листали страницы. Что же составляет таинственность чашек или, если угодно, кубков? Перевернутых черепов, которые ничего более не прикрывают и обращены не к земле, а к небу; их можно чем-нибудь наполнить, но лишь чем-нибудь таким, что идет сверху, из вышнего мира солнц, лун, богов и звезд. Они могут быть сразу и пустыми, и полными, что само по себе уже таинственно, хотя свойственно и пластмассовому стакану. Стало быть, тут имеет значение и материал. Золото кубка рождает представление о крови или вине, а глядя на чашки сино, он даже помыслить не мог, чтобы из этих серых и белесых сосудов, расписанных светло-пурпурными мазками, можно было пить что-то кроме изысканного, горького зеленого напитка, каким его совсем недавно потчевал Филип Таадс. Если б Христос родился в Китае или в Японии, ныне на всех пяти континентах в кровь пресуществлялся бы чай. Однако в чайной церемонии, как он понял, важен не столько чай, сколько то, как его пьют. В конечном счете форма церемонии, наверное, ведет к духовному познанию, которое указывает путь к сокровенным садам мистики. Нет, человечество все же уникальная раса, ведь, как бы там ни было, ему непременно нужны какие-то предметы, рукотворные вещи, которые якобы облегчают переход в туманные вышние сферы.
На улице загудели клаксоны автомобилей. Где-то грузовой фургон задерживал движение, и человечество, совсем недавно изящным прыжком достигшее Луны, выражало свое недовольство яростными обезьяньими воплями — как орангутанг, который остался без банана.
— Мало кто знает, — заметил Ризенкамп, — но в тысяча четыреста восьмидесятом году одна ведьма прокляла это место и сказала, что Амстердам сгинет в хаосе и дьявольском шуме. — Он положил руку на непроницаемую маску Будды. — Быть может, фальшь коренится в том, что такие вот лица и все их высказывания могли возникнуть лишь в мире без шума. — Он помолчал, давая Инни возможность хорошенько послушать нарастающий вой десятков клаксонов, и продолжил: — Представляете, какая невообразимая тишина царила повсюду, когда властители из этого мира, — он неопределенным жестом обвел боевые порядки медитирующих азиатов вокруг, — вынашивали и провозглашали свои идеи? Теперь вот иные пробуют через эти идеи вернуться назад, к тому, о чем некогда шла речь, и сталкиваются с множеством препятствий на своем пути, который, говорят, завел в пропасть целую толпу восточных аскетов. Мир, откуда эти аскеты так стремились удалиться, для нас был бы идиллией. Мы-то живем в аду, и ведь привыкли к нему. — Он взглянул на свои картины. — Мы стали другими людьми. Выглядим как раньше, но внутри совсем другие. Иначе запрограммированные. У кого не пропала еще охота стать таким, тот должен запастись солидной порцией безумия, чтобы хоть как-то здесь выдержать. На нас надежды нет.
Наконец хлынул дождь, настоящий ливень. Капли зашлепали по блестящим крышам автомобилей, которые так и не перестали гудеть. Несколько сиротливых велосипедистов, пригнувшись к рулю, лавировали под потоками дождя среди ревущих машин.
— Знаете, — сказал Ризенкамп, — иногда я думаю, мы заслужили рай уже только тем, что живем в это время. Ведь кругом сплошной разлад. Пора бы им сбросить эту штуку. Представляете, какая восхитительная тишина настанет потом.
Зачем отцы плодят сыновей? У этого сына нет ни кратких, отрывочных фраз, ни медалей, завоеванных скоростным спуском с заснеженных склонов, у него все это обернулось медлительностью и пустотой, и тем не менее здесь, бесспорно, то же одиночество, то же отречение.
— Чаю выпьете?
— С удовольствием.
Когда хозяин бесшумной тенью исчез за ширмами, Инни облегченно вздохнул, встал и едва ли не на цыпочках прошелся по комнате, где словно бы возникали из небытия новые и новые предметы. А может, книги и открытки беззвучно и неприметно явились в комнату, пока они разговаривали, и так же неслышно и незримо заняли свои места на полу возле плинтусов? Загадка, не менее странная, чем изображения на самих открытках. Аккуратная ровная поверхность из мелкого гравия, а на ней, как бы на поросшем мхом островке — отнюдь не посредине, — три иссеченных непогодой камня разной величины. Он припомнил, что встречал такие фотографии в книгах о Японии — только по-настоящему не рассматривал. Стоя на коленях, на полу, он вглядывался в таинственную картинку, которая непостижимым образом отражалась в комнате, словно и кровать здесь была не мебелью для сна, а чем-то вроде этих камней, способным выразить все, что заблагорассудится. Собственно говоря, думал Инни, эта комната, равно как и гравийная площадка с тремя камнями, полностью раскрывает свое лицо, когда в ней никого нет, в том числе и жильца, и когда никто на нее не смотрит. Этот гравий и камни, этот сад, или как там его называют, мог существовать в точности как Вселенная, сам по себе, без жильцов и зрителей. Он поежился и положил открытку на место, но комната по-прежнему не отпускала его. На других открытках были настоящие сады, с настоящими, пусть подстриженными и доведенными до немыслимых геометрических форм кустами, совершенство которых внушало ужас, с газонами, будто вылизанными языком, с багряными, как бы изваянными скульптором, осенними деревьями. Осень! Уж это-то слово должно вызывать хоть какое-то представление о времени. Но именно время на фотографиях совершенно отсутствовало. В дневном переходе отсюда, в другом углу комнаты, лежала книга с японскими иероглифами и портретом старика на переплете. Когда Инни взял ее в руки, вошел хозяин.
— Это Кавабата [37], — сказал он, — японский писатель.
— А-а.
Инни присмотрелся к портрету, к изображению старика. Все ж таки кто это — моложавый старик или старообразный молодой человек? Необычайно высокий лоб, серебристая волна зачесанных назад волос. Хрупкое тело закутано в темное традиционное одеяние. Полистав книгу справа налево, он вновь увидел того же человека, теперь уже в полный рост; видимо, ему вручали Нобелевскую премию, потому что он стоял лицом к лицу со старым шведским королем, который, аплодируя, протягивал свои тонкие старческие руки далеко вперед и вверх — так просвещенные северяне выражают искреннее воодушевление. Поскольку писателя засняли в профиль, было особенно хорошо видно, как бесконечно мала и изящна его фигура. В белых носках и странных сандалиях он стоял, согнувшись в поклоне и крепко сжимая предмет, который ему только что вручили. Поверх длинных зеленых одежд на нем была черная накидка до колен. Инни не знал, кимоно это или нет. Ему опять бросилось в глаза, что линия волос расположена очень высоко над этим маленьким, обращенным внутрь себя лицом. На переднем плане и как бы внизу, ведь он стоял на возвышении, толпились принцы и принцессы, и широкие их лица выражали то, что лучше всего назвать испуганной формой замешательства.
Филип Таадс снова поместился на полу. Да-да, именно поместился, только так и можно описать странный способ, каким его тело сложилось пополам и спокойным, вертикальным движением опустилось вниз, заодно бесшумно поставив на циновку лаковый поднос с двумя чашками зеленого чая.
Хозяин пил чай. Инни сквозь ресницы глядел на него. Это лицо тоже было закрыто, но здесь шторы опустил не Восток. Он имел дело с существом, которое жило всецело внутри себя. Жутковато — такой человек в этой комнате. Зря он сюда пришел.
Оба молча прихлебывали чай.
— Чем ты занимаешься? — в конце концов спросил Инни. Когда люди сидят на подушках друг против друга, «вы» надо забыть. Вдобавок они, пожалуй, ровесники.
— Ты имеешь в виду, чем я зарабатываю на жизнь? — В голосе сквозил укор.
— Да.
— Служу в торговой конторе. Зарубежная корреспонденция, три дня в неделю. Испанские письма. Они думают, я чокнутый, но поперек дороги не становятся, потому что работаю я хорошо.
Испанский. Инни глянул ему в лицо, но не нашел того, что искал. Яванские крестьяне вытеснили память об Арнолде Таадсе, к тому же Филип брил голову, как монах, так что все мало-мальски рельефное на его лице вырисовывалось вдвое ярче. Те, кто бреет голову, снимают ретушь, сообщаемую шевелюрой; носы, рты, эмоции — все беспощадно подчеркивается. Но в лице этого Таадса все было на замке.
— Один живешь?
— Да.
— Ну и как?
— Никак. За эти несколько дней зарабатываю достаточно, чтобы жить. А живу я здесь.
— Ты всегда здесь?
— Да.
— Stabilitas loci (Постоянство места (лат.) ).
— Не понял.
— Stabilitas loci, один из главных канонов созерцательных орденов. Человек остается в том месте, где вступил в орден.
— Хм. Не так уж и глупо. Почему ты об этом подумал?
— Тут есть что-то от монастыря.
— И по-твоему, это смешно?
— Да нет. — Неуютно, подумал Инни, но вслух не сказал.
— Вовне, — это слово было произнесено с презрением, — мне искать нечего.
— А здесь?
— Себя.
Инни неслышно застонал. Семидесятые годы. Еще и дверь Церкви за собой не затворили, а уже ползут попрошайками к босым ногам всяких гуру и свами. Наконец-то остались одни в прекрасной пустой Вселенной, которая мчится по своим самодельным рельсам как поезд без машиниста, а изо всех окон уже отчаянно зовут на помощь.
— Я готовлюсь, — сказал Филип Таадс.
— К чему?
— К избавлению. — Ни секунды задержки.
«Мечта». «Избавление». Впервые Инни спросил себя: может, этот человек напротив него попросту сумасшедший? Но тот смотрел так, будто для людей, которые и часу не знакомы, совершенно естественно говорить друг другу подобные вещи, и, наверно, он прав. В конце концов он Таадс, а Таадсы — тут Инни знал, что говорит, — с легкостью оперировали словами, каких другие люди предпочитали избегать. Они жили в метре над землей, где эти слова были в своей стихии. Может, они и летать умели.
— Избавление — понятие католическое, — сказал Инни.
— Я вкладываю в него другой смысл. У католиков ты избавляешь ближнего. Можешь приобщиться к избавлению, но мне это ничего не говорит. Я избавляю себя.
— Отчего?
— Во-первых, от мира. По счастью, это совсем нетрудно. А потом от себя.
— Почему?
— Жизнь мне мешает. Она лишняя.
— Тогда тебе надо совершить самоубийство. Некоторое время Таадс молчал. Потом тихо сказал:
— Я хочу покончить с вещью, которая есть я.
— Вещью?
Инни глотнул чаю, вкус его был глубок и горек. Казалось, тишина в комнате сгущается с каждой минутой.
— Мне омерзительна вещь, которая есть я.
Сколько утекло времени с тех пор, как он слышал от Арнолда Таадса: «Я сам себе омерзителен»? Бесспорно, через посредство женщины эта мысль перешла от отца к сыну. Ему стало невмоготу находиться в этой комнате.
— Я тут ни с кем об этом не говорю, — сказал Филип Таадс. Он явно жаловался, но утешитель был уже вне досягаемости. — Неприятно, наверное, что я пристаю к тебе со своими проблемами?
Арнолду Таадсу такое даже в голову не пришло бы. Все-таки разница есть.
— Нет, — машинально ответил Инни. Он впервые говорил с вещью и чувствовал себя так, словно подхватил неистребимую заразу. Поставил чашку. — Мне пора.
Филип Таадс ничего не сказал, но встал, опять одним движением, как распрямляется бамбуковый стебель, который пригнули к земле. Во всяком случае, он в совершенстве владеет той вещью, которая есть он, не без зависти подумал Инни и с трудом поднялся на ноги.
— Я имел в виду, совершенно невыносимо, что для существования нужно обязательно иметь тело, — сказал Таадс.
Все же католик, подумал Инни. Нечистое, заразное тело как препятствие на пути к избавлению, но не успел он открыть рот, как Филип Таадс внезапно спросил:
— Что за человек был мой отец?
«Самоубийца», — хотел сказать Инни, но правда ли это? В конечном счете Арнолд Таадс напустил туману и избрал обходный путь к искомому несчастью. Незачем еще и это взваливать на сына. Он и так уже натерпелся от наследия. Избыток и нехватка отца. Фу! Психология.
— Он был человек своеобычный, жил собственной жизнью. По-моему, он был очень одинок, только сам он ни за что бы в этом не признался. Он много для меня сделал, но не из гуманных побуждений. Он не любил людей, так он, по крайней мере, говорил.
— В таком случае у нас есть-таки что-то общее, — сказал Филип Таадс. С удовлетворением.
Они пошли к двери, но, не доходя до нее, Филип Таадс остановился у стены, которая до тех пор казалась сплошной поверхностью, открыл шкаф и достал английскую книжку карманного формата.
— Кавабата, — сказал он, — достаточно прочесть вторую повесть, «Тысяча журавлей». Как прочтешь, отошли мне, а если хочешь, занеси сам. По выходным и по понедельникам и вторникам я всегда дома.
Дверь за ним бесшумно закрылась.
Ну, теперь скорее вниз, одним гигантским прыжком, точно на крыльях, — лишь бы очутиться на улице, вырваться из узилища, где человек терзал сам себя, хоть и называл это избавлением!
5
День между тем успел подладиться к его переменившемуся настроению. Улицы затянуло дымкой, и город как бы приуныл. Прохожие по-прежнему были в летних платьях, но непрозрачный уже свет окутывал их летние фигуры легкой меланхолией. Как обычно в тех случаях, когда природный феномен, казалось, брал верх над будничным ходом вещей в городе, Инни пришло на ум, что этому городу здесь вообще быть не положено, ведь дымка не имела ни малейшего касательства к машинам и домам, настоящее ее место — на просторных лужайках польдеров. Этой мысли всегда сопутствовал страх, ибо так расшатывается реальность. Он не любил замечать, насколько все хрупко. Филип Таадс пока что не отпустит его. Дважды он привел смерть в этот солнечный день — словами, которые произнес вслух, и тем, что вызвал из бесформенного прошлого память о своем отце.«Винтропы наотрез отказываются страдать», — сказал некогда Арнолд Таадс, но это было еще не все. Тот Винтроп, каким был он сам, отказывался не только страдать, но и соприкасаться с чужим страданием. Он превратил свое бытие в непрерывное движение, по опыту зная, что при необходимости так легче всего улизнуть от других, а в конечном итоге и от себя.
Инни шел в сторону Вейзелстраат. Из-за Монетной башни, которая как бы чуть покачивалась среди зноя, трепетавшего в мглистом воздухе, надвигался грозовой фронт. Неподалеку от сквера Ветерингплантсун до его слуха донесся громкий ритмичный перезвон и заунывное, однотонное пение. Группа бритоголовых кришнаитов в оранжевых одеждах, распевая и гремя колокольцами, шагала по зебре через улицу. Размахивая руками и упорно пряча от прохожих грубоватые белые лица, двигались они ему навстречу. Как всегда, он разозлился. Нельзя так беззастенчиво отдавать себя на произвол системы. То, о чем он думал каких-то полчаса назад, теперь вернулось, и с умноженной силой: люди не умели быть на свете в одиночку. Не успели похоронить многострадального Бога иудеев и христиан и уже вновь ходят по улицам с красными флагами или в оранжевых хламидах. Похоже, средневековью конца не будет. Он подумал о Таадсе: как легко тот с его восточным обликом вписался бы в эту компанию. Но это было несправедливо, Филип Таадс отправлял свой одиночный культ — если можно назвать его так — в одиночестве самодельного монастыря. Отшельник в пустыни Пейп. Инни вспомнил, как однажды с другом-писателем побывал в бенедиктинском монастыре в Остерхауте. Писатель, и вообще-то не большой говорун, не один час озирался по сторонам, а в итоге спросил старого монаха: «Неужели вам никогда не хотелось уйти отсюда?» Старик ничуть не удивился вопросу и тотчас ответил: «Последний раз такое желание было у меня в двадцать девятом году, когда здесь не работало отопление».
Они от души посмеялись, но затем монах в свою очередь спросил писателя: «А вы? Наш монастырь небось не первый, где вы побывали. И вам никогда не хотелось прийти сюда?»
И на сей раз ответ был поразительно прост, Инни запомнил его на всю жизнь.
«Мой монастырь — весь мир», — сказал писатель, и теперь уже монах посмеялся и заметил, что ему это вполне понятно.
«Мой монастырь — весь мир», а Таадс превратил в монастырь самого себя, причем, по его собственным словам, с единственной целью домедитировать до смерти, но с восточными учениями это не слишком вяжется. Как только начинаются жертвоприношения, мы вновь попадаем на Голгофу, и этот Таадс, видно, тоже не способен обрести избавление без убийства — хотя бы и себя самого.
— Чепуха, громкие фразы, — пробурчал Инни, — тот, кто сулит сделать такое, никогда этого не делает… — Но сейчас и это казалось сомнительным.
Будто повинуясь незримому поводку, он свернул с Ветерингдварсстраат на Спихелграхт. И, очутившись там, сообразил, в чем дело: у Ризенкампа осталась его гравюра. Второй раз за день он ступил в священную тишину антикварного магазина. Будды сидели все в тех же позах, никто и ничто не потревожило их вечной медитации.
— А-а, господин Винтроп, — сказал антиквар, — я как раз собирался звонить нашему другу Роозенбоому, а тут вы сами пришли. Не знал, что вы знакомы с господином Таадсом.
— Я знал его отца.
— Вот как. — Неблаговоспитанно помедлив: — Он был родом из Индонезии?
— Нет. Из Твенте [38].
— Ага, тогда, значит, мать. Н-да, странный человек, очень странный. У меня с ним твердый уговор — я обязательно предупреждаю его, когда у меня есть солидный чаван.
— Чаван!
— Чайная чашка. Точнее, только раку. Не сино, не оригэ, хотя и среди них встречаются превосходные экземпляры. Нет, только раку, и ничто иное, а лучше всего работы Сонъю, то бишь Раку Шестого. Вы ведь знаете… великие мастера, будь то гончары или актеры театра кабуки, если можно так выразиться, работают династиями.
— Таадс меня просветил.
— Да-да. Трудность в том, что лучшие чашки подлинных мастеров известны поименно. Вот смотрите, — он полистал книгу, которая так и лежала на столе,
— сохранилось несколько знаменитых чашек работы Сонъю.. Комет, черепаха, то бишь черный раку… затем курума, повозка… роскошный экземпляр, красный раку… на мой взгляд, самый красивый.., Сигурэ, осенний моросящий дождь… тоже красный… и всем этим вещицам просто цены нет, если их вообще когда-нибудь выставят на продажу. Что до Таадса, то мне бы хотелось найти для него менее знаменитую чашку одного из этих мастеров… хотя время против него. Знатоков и страстных собирателей теснят те, кто вкладывает деньги. Я предлагал рассрочку, поскольку полностью ему доверяю. Но он ни в какую. «Не входит в мои планы». Стало быть, придется ждать. Доходы у него, по-моему, не блестящие. Верно?
— Понятия не имею. Как вы с ним познакомились?
— Не смейтесь. Через йогу.
Йога. В самом деле, трудно представить себе эту высокую, упитанную фигуру в позе йоги.
— В газете напечатали весьма оригинальное объявление, и мы оба на него откликнулись. Таадс тогда увлекался дзэн-буддизмом и знал о таких вещах много больше меня. Я-то мыслил скорее плебейскими терминами — физические упражнения, отдых и прочее. Без фокусов. Так или иначе, меня это не захватило. Учитель, с моей кальвинистской точки зрения, был человек своеобразный, вроде Таадса, южноамериканский еврей с небольшой примесью индейской крови. Очень властный.
Антиквар как будто бы подавил невольную дрожь. По лицу скользнула тень, которая, несомненно, пробежала и по белому телу под дорогим полосатым костюмом.
— Йога, хорошая йога, штука стоящая. Этот человек, слава Богу, никаких метафизических рассуждений себе не позволял. Просто сидел, этакий святой во время Страшного суда, и очень медленно, внушительно говорил с нами. Велел напрягать и расслаблять разные части тела, учил, как их забыть, более не чувствовать. Они тогда словно бы исчезали. Поначалу я был в восторге. Испытывал огромное удовольствие. А вот на Таадса это действовало совершенно по-другому. После одного из сеансов с ним случилась жуткая истерика, он так рыдал, будто еще немного — и его вывернет наизнанку. В другой раз у него свело судорогой руки, причем надолго. Быть может, я напрасно вам это говорю, но я пришел в ужас. Если на него это действует так, думал я, что же тогда будет со мной? Знаете, через некоторое время мало-помалу начинаешь догадываться, что уже не в силах помыслить себе дальнейшую жизнь без йоги… а если будешь продолжать — жизнь придется полностью изменить, сделаться другим человеком, во всяком случае по мере возможности. Я имею в виду, чтобы стать приверженцем некой школы, не обязательно самому владеть философией, но в ходе занятий твое существо постепенно меняется, вот такое у меня было впечатление… ты меняешься, иначе смотришь на мир… тут не просто гимнастика. Н-да, ведь твоя позиция в мире — это же и есть ты. Со мной обстоит именно так… в конце концов как коммерсант, представитель профессии, которую столь часто незаслуженно бранят, я вынужден работать в реальном мире. И я начал задаваться вопросом, не принесет ли мне все это больше вреда, чем пользы. Я ведь давно к себе приноровился. А тут, представьте, выпить у Хоппе стаканчик пива уже стало казаться мне вульгарным, и это еще самый безобидный пример. Короче говоря: это дело требовало больше, чем я имел или был готов отдать, и в итоге я его бросил. — Ризенкамп провел рукой по глазам и продолжал: — Сижу день-деньской в окружении высокого искусства, пусть и связан с ним как-то извращенно. Словом, я не стал рисковать. Объяснил учителю, и он меня понял. Рассказал, что сам дважды бросал, поскольку боялся потерять себя. Так он выразился. Наверно, он имел в виду что-то другое, ведь, если заниматься профессионально, это проникает очень глубоко, — антиквар опять поежился, — но как бы там ни было, он сказал, что понимает. Таадс не бросил. Продолжает ли он до сих пор, я не знаю, возможно, продвинулся теперь так же далеко, как наш учитель. Я никогда с ним об этом не говорю — робею, что ли. По-моему, он из тех, кто заходит очень далеко, и наверняка подчинил этому делу всю свою жизнь. Он держит и держит напряжение — вот что мне очень странно. В кафе его никогда не увидишь, о женщинах он и не слыхал, и единственный раз, когда он у меня на глазах с кем-то разговаривал, это сегодня, с вами. Ну а чашки — ведь они, конечно, тоже играют здесь определенную роль, — чашки связаны опять-таки с чайной церемонией, а значит, и с дзэн. Наш друг живет в своей собственной Японии. Как вы считаете?
— Мне это мало что говорит, — сказал Инни. — Избранные дальневосточные премудрости сбывают несчастным западным бюргерам. Но, пожалуй, лучше это, чем героин.
Ответ не блестящий, подумал он, но сей предмет его не интересовал, вернее, он не желал иметь к нему отношения.
— Странное дело, — Ризенкамп, видимо, счел за лучшее продолжить свои рассуждения, — очень многое из того, что люди проповедуют и рассказывают (я до сих пор стараюсь быть в курсе), чистейший вздор, это касается как некоторых теорий по поводу йоги, так и физических аспектов медитации, а результаты порой все же бывают явно благотворны.
— Как и результаты елеосвящения, — с досадой сказал Инни, впрочем, тут кальвинисты в свою очередь ничего не смыслят. Ризенкамп молчал. Деревья за окном согнулись под яростным ударом шквального ветра. Сейчас хлынет дождь, а он без зонта. День становился все тяжелее. Девушка, мертвые голуби, призрак из нижнего мира, восточный оригинал, поучения, а теперь вот внезапная метаморфоза летнего дня, которая весьма неприятно напомнила об осени, хотя вообще-то печальная эта пора должна наступить еще нескоро.
Антиквар не заметил его нетерпения.
— Вижу, Таадс дал вам свою любимую книгу, — сказал он, — я ее знаю, великолепно написано. Событий и много, и, мало, тончайшие оттенки, мелкие сдвиги с драматическими последствиями. Если кто и сумел великолепно вплести в повествование чайную церемонию, так это безусловно Кавабата. Большая редкость, чтобы вещь стала главным персонажем литературного произведения.
К ужасу Инни, он опять достал из шкафа книгу.
— Я только покажу вам одну иллюстрацию, чтобы вы знали, как выглядит сино. Зрительный образ поможет вам лучше понять книгу.
Белые руки листали страницы. Что же составляет таинственность чашек или, если угодно, кубков? Перевернутых черепов, которые ничего более не прикрывают и обращены не к земле, а к небу; их можно чем-нибудь наполнить, но лишь чем-нибудь таким, что идет сверху, из вышнего мира солнц, лун, богов и звезд. Они могут быть сразу и пустыми, и полными, что само по себе уже таинственно, хотя свойственно и пластмассовому стакану. Стало быть, тут имеет значение и материал. Золото кубка рождает представление о крови или вине, а глядя на чашки сино, он даже помыслить не мог, чтобы из этих серых и белесых сосудов, расписанных светло-пурпурными мазками, можно было пить что-то кроме изысканного, горького зеленого напитка, каким его совсем недавно потчевал Филип Таадс. Если б Христос родился в Китае или в Японии, ныне на всех пяти континентах в кровь пресуществлялся бы чай. Однако в чайной церемонии, как он понял, важен не столько чай, сколько то, как его пьют. В конечном счете форма церемонии, наверное, ведет к духовному познанию, которое указывает путь к сокровенным садам мистики. Нет, человечество все же уникальная раса, ведь, как бы там ни было, ему непременно нужны какие-то предметы, рукотворные вещи, которые якобы облегчают переход в туманные вышние сферы.
На улице загудели клаксоны автомобилей. Где-то грузовой фургон задерживал движение, и человечество, совсем недавно изящным прыжком достигшее Луны, выражало свое недовольство яростными обезьяньими воплями — как орангутанг, который остался без банана.
— Мало кто знает, — заметил Ризенкамп, — но в тысяча четыреста восьмидесятом году одна ведьма прокляла это место и сказала, что Амстердам сгинет в хаосе и дьявольском шуме. — Он положил руку на непроницаемую маску Будды. — Быть может, фальшь коренится в том, что такие вот лица и все их высказывания могли возникнуть лишь в мире без шума. — Он помолчал, давая Инни возможность хорошенько послушать нарастающий вой десятков клаксонов, и продолжил: — Представляете, какая невообразимая тишина царила повсюду, когда властители из этого мира, — он неопределенным жестом обвел боевые порядки медитирующих азиатов вокруг, — вынашивали и провозглашали свои идеи? Теперь вот иные пробуют через эти идеи вернуться назад, к тому, о чем некогда шла речь, и сталкиваются с множеством препятствий на своем пути, который, говорят, завел в пропасть целую толпу восточных аскетов. Мир, откуда эти аскеты так стремились удалиться, для нас был бы идиллией. Мы-то живем в аду, и ведь привыкли к нему. — Он взглянул на свои картины. — Мы стали другими людьми. Выглядим как раньше, но внутри совсем другие. Иначе запрограммированные. У кого не пропала еще охота стать таким, тот должен запастись солидной порцией безумия, чтобы хоть как-то здесь выдержать. На нас надежды нет.
Наконец хлынул дождь, настоящий ливень. Капли зашлепали по блестящим крышам автомобилей, которые так и не перестали гудеть. Несколько сиротливых велосипедистов, пригнувшись к рулю, лавировали под потоками дождя среди ревущих машин.
— Знаете, — сказал Ризенкамп, — иногда я думаю, мы заслужили рай уже только тем, что живем в это время. Ведь кругом сплошной разлад. Пора бы им сбросить эту штуку. Представляете, какая восхитительная тишина настанет потом.