Страница:
— И однажды я подумал: пейзаж, который своим, скажем так, объективным величием наводит на мысль о Боге, с тем же успехом безусловно может свидетельствовать и об его отсутствии. Бог создан по образу и подобию людей, со временем каждый приходит к такому выводу, исключая разве что тех, кто вообще никаких выводов не делает. А людей я презирал, в том числе, — тут он слегка возвысил голос, придав этим словам подчеркнутую самостоятельность, так что они обособленно и многозначительно повисли в пространстве между собеседниками, — по сути, и себя самого. Я сам себе противен. И хотя очень люблю собак и горы, представить себе Бога в образе собаки или горы тоже не мог. Вот так идея Бога исчезла из моей жизни, из жизни лыжника, мчащегося вниз по склону, в долину. Ты можешь вообразить такую картину? Издалека человеческая фигурка кажется черной, сама себе каллиграф, она выписывает некий знак на белом листе снега. Долгое, изящное движение, таинственная, не поддающаяся прочтению буква, химера, на миг запечатленная и тотчас исчезнувшая. Лыжник пропал из глаз, он чертил собою и ничего не оставил. Впервые я был совсем один на свете, но потребности в Боге не чувствовал, ни тогда, ни сейчас. Слово «Бог» звучит как ответ, вот в чем особенная его губительность: им слишком часто пользовались как ответом. А лучше бы ему дать имя, звучащее как вопрос. Я не просил делать меня одиноким на свете, но ведь и никто не просил. Ты когда-нибудь задумываешься о таких вещах?
Инни уже усвоил, что вопросительный тон подобных фраз подразумевает не вопрос, а приказ. На него заведено досье, его обмеряют, между ним и этим человеком надлежит оформить некие документы. Но что он должен говорить? Им овладело странное безразличие. Тепло, приглушенные краски цветов, легонько покачивающиеся липы над головой, множество мелких событий, происходивших одновременно, целая фабрика чувственных восприятий, пес, который потянулся и, помедлив, перебрался на солнечное местечко, вся эта новая жизнь, что началась нынче в полдень, а казалась уже такой долгой, громовой голос, без умолку рассуждавший о себе, виски, которое он пил, — все это вызывало ощущение отрешенности. Среди такого множества происшествий можно прекрасно обойтись и без него. Он был переполненной чашей. И если сейчас заговорит, то расплещет все свои новые, бесценные ощущения. Он слышал, что говорил этот человек, но о чем, собственно, шла речь? «Ты когда-нибудь задумываешься о таких вещах?» Что значит «задумываться»? Он никогда не видел Бога как лыжника, мчащегося вниз по склонам. Бог был винным пятном на облачении, кровью старца на ледяной каменной ступени алтаря. Но этого Инни не сказал. Сказал другое:
— Нет, никогда.
— Почему?
— Меня это не интересует.
— Вот как.
Инни понимал, что от него ждали ответа более космического размаха, но такового он не имел.
— Ты хоть что-нибудь знаешь об экзистенциализме?
А ты сам прикинь. Три вечера потратили на споры, в тот последний интернатский год. Сартр, право выбора, Жюльет Греко [14], погребки со свечами, черные свитеры, ребята, что побывали в Париже и привезли оттуда сигареты «Голуаз» — в Нидерландах такие не продавались. Холодный камамбер и багеты, которые, по словам тех же самых ребят, не идут ни в какое сравнение с настоящими, французскими. Те намного вкуснее, с хрустящей корочкой. Отчаяние и отвращение тоже каким-то образом были связаны со всем этим. Человек брошен в мир. Инни при этом невольно думал об Икаре и иных великих поверженных — Иксионе, Фаэтоне, Тантале, всех этих парашютистах без парашюта, что были родом из мира богов и героев и интересовали его много больше, чем диковинные абстракции, не вызывавшие в нем ни малейшего отклика. Бессмысленный мир, куда ты брошен, существование, которое само по себе не значило ничего и обретало значение только через тебя. Это по-прежнему слегка отдавало церковью, подозрительно припахивало мученичеством. Что ни говори, думал Инни, во многом это до сих пор оживает через вкус запах «Голуаз», крепкий, горький, ни с чем ней сравнимый. Запах, в котором чувствовался какая-то опасность, табак, горькими чешуйками липнувший к языку, грубая пачка цвета синего бильярдного мелка. Вместе с сигаретой можно было выкурить свой страх. Но такого он этому человеку ни за что не скажет.
— Немножко.
Зачем этому лыжному чемпиону философия? Зачем ему маленький косоглазый ученый, чей портрет теперь то и дело печатают в газетах и журналах? Думать — а что это, собственно, такое? Инни много читал, но все, что читал, и не только читал, все, что видел, фильмы, картины, он претворял в чувство, и это чувство, которое нельзя было облечь в слова, пока что нельзя, а может, и вообще никогда, эта бесформенная масса ощущений, впечатлений, наблюдений и составляла его образ мыслей. Конечно, можно кружить словами вокруг да около, но львиная доля все равно не найдет выражения. Он и позднее будет злиться на людей, которые требовали точных ответов или притязали на владение таковыми. Как раз загадочность больше всего и привлекает, излишний порядок только вредит. Начнешь наводить порядок, и наверняка что-то будет безвозвратно утрачено. Инни еще не догадывался, что тайны могут сделаться еще таинственнее, если обдумывать их точно и методически. Ему было хорошо и уютно в своей сентиментальной неразберихе. Чтобы составить ее карту, нужно было стать взрослым, но тогда ты и сам заодно раз навсегда получал определение, а значит, уже чуточку умирал.
— Я имею в виду не христианский экзистенциализм, а атеистический.
Ступай кататься на лыжах! Мчись вниз по склону, вдогонку за своим исчезнувшим Богом. Сиди на горной вершине. Наблюдай, нет ли где пожара. Иди отсюда! Убирайся прочь!
— На мой взгляд, это все же несколько чересчур. Нравственная, гуманистическая сторона мне не нравится. С таких позиций человек выглядит довольно-таки жалким, вроде клоуна, который ощупью мечется в потемках, ищет выход. Это не по мне. Жесткости маловато. Понимаешь?
Инни кивнул. Слова были ему понятны. Клочья тумана, неуловимые, как блики света пляшущие в вышине среди деревьев. Интересно, сколько же всего оттенков у зеленого?
— Когда Сартр говорит, что человек 6pошен в мир, одинок, а Бога нет и мы в ответе за то, какие мы есть и что делаем, тогда я скажу ДА.
Утвердительное слово гулко раскатилось по лесу. Пес навострил уши. Этому человеку не с кем поговорить, подумал Инни.
— Но когда он затем просит меня быть ответе еще и за весь мир, за других, я говорю НЕТ! С какой стати мне за них отвечать. «Выбирая себя, человек выбирает все человечество». Да почему? Меня никто не просил. С этой чернью, которую я вижу вокруг, у меня нет ничего общего. Я доживу отпущенный мне срок, потому что так надо, деваться некуда.
И, словно вознамерившись прямо сейчас и начать, он стремительно повернулся и исчез в лесу. Пес уже был где-то впереди.
В молчании человека, минуту назад так много говорившего, сквозила нарочитость. Он что же, взвесил его и счел слишком легким?
Лес поредел, посветлело, стволы расступились, и за последней нечастой порослью Инни увидел высокий светящийся щит, к которому они и направились; лиловая вересковая лужайка была облита призрачным туманным сиянием, отчего все вокруг казалось совершенно пустым и недвижным.
Инни захотелось немного постоять здесь, а еще лучше — полежать, уткнувшись лицом в острые, шершавые стебли, а телом — в землю, как он часто делал, бывая один, ведь ему мнилось, что так он мало-помалу смешается с землей, по-настоящему проникнет в нее, коленками, грудной клеткой, подбородком, всем, что в нем было жесткого и костлявого, и будет лежать не как кот на подушке, нет, а как полузанесенный песком корабельный остов, — но на прогулке с Арнолдом Таадсом для такого любовного общения не было места. Инни не сомневался, что, замедли он шаг, его имя прогремит над зарослями вереска точно так же, как кличка собаки.
Или Таадс успел забыть о нем? Он не поднимал головы, не оборачивался и наверняка мог бы проделать эту дорогу даже с закрытыми глазами, в том же механическом ритме. Заводной солдатик на марше. Когда они вернулись к дому, пробило семь.
— Готовлю я раз в неделю, — сообщил Арнолд Таадс, — обычно что-нибудь тушеное. Суп. Ровно столько, чтобы мне хватило семь раз пообедать, плюс одну порцию для гостя. Если никто не приходит, она достается Атосу.
Инни с удовлетворением воспринял, что собачья порция достанется ему, — он недолюбливал собак, особенно когда они жили в таком удушливом симбиозе с хозяевами. Пробило четверть восьмого — и они сели за стол.
— Если на той неделе мы поедем к твоей тетке Терезе, — сказал Таадс, — ты попадешь в настоящую психушку. Винтропы в большинстве и так с придурью, а уж как приспичит жениться либо замуж, вообще черт-те что творят. Самое милое дело для них — найти совершенно нормального человека и в кратчайший срок сделать из него психа или, наоборот, выискать такого, над кем и трудиться незачем, поскольку у него уже плохо с головкой. Когда я дал твоей тете отставку, она выскочила замуж за полного дебила, с деньгами, конечно, а поэтому, ты сам мог заметить, очень несчастна. Невротичка высший сорт, я рад, что не угодил к ней в лапы. Раньше она была красавица, очень привлекательная, хотя и с собственническими замашками, которые меня пугали. Сказать по правде, вся ваша семейка меня пугала. У них два порока: они не признают никаких рамок и наотрез отказываются страдать. Я имею в виду, отгораживаются от всего, что попахивает неприятностями, закрывают глаза. Им знакома сентиментальность, но не лояльность. Чуть какие трудности — их словно ветром сдувает. Твоя тетка до смерти рада была ссадить тебя у моего порога, но со старым нотариусом лучше бы таких номеров не проделывать. Перво-наперво надо хорошенько все разузнать. Зачем я в это ввязался, одному Богу известно, может, назло, но, по-моему, у тебя есть талант, хоть я и не знаю какой.
Ел Таадс точно так же, как ходил, быстро, механически, — не ел, а заправлялся. Если он, думал Инни, по какой-то причине отвернется в сторону, рука, управляемая иными инстанциями, неизбежно ткнет вилкой ему в щеку. Полвосьмого — убрать со стола, поставить кофе. Без четверти восемь — кофе, «моя четвертая сигарета, пятую я курю перед сном».
Тяжелый запах «Блэк бьюти» плыл по комнате.
— Каково это — не иметь отца? — спросил Арнолд Таадс.
Этот человек задавал только такие вопросы, на которые не было ответа. И Инни не ответил. Не иметь отца означало — чего-то не иметь. Что еще тут скажешь?
— Ты когда-нибудь тосковал по нему?
— Нет.
— А знал его?
— До десяти лет.
— Помнишь о нем что-нибудь?
Инни задумался об отце, но, так как, пожалуй, впервые делал это сознательно, оказался в затруднении. Уходя, отец говорил «привет!», однажды поколотил мать при нем и, насколько Инни понял, еще раз в его отсутствие. А как-то ночью, разбуженный сиреной воздушной тревоги, он в панике побежал вниз и застал отца на кушетке, с нянькой, в весьма неудобной (судя по позднейшей реконструкции) позе. Нимало не смутившись, отец отослал Инни обратно в детскую. Впоследствии он женился на этой девице, мать Инни исчезла в результате одной из тех загадочных интриг, какими взрослые заставляют мир плясать под их дудку; Инни остался с отцом и мачехой, но в голодную зиму его отправили к матери, которая теперь жила где-то в Гелдерланде. В конце той зимы отец погиб при бомбежке. Это известие наполнило Инни гордостью. Теперь он вправду имел касательство к войне.
На отцовской могиле он ни разу не побывал, а когда впервые проявил к ней интерес, от нее уже и следа не осталось. Срыли, сказал кто-то, сровняли с землей; так ему и запомнилось: отца сровняли с землей. На желтоватых военных фотографиях он видел лысеющего мужчину с резкими чертами лица, этакого мрачного клирика позднего средневековья, хотя, по рассказам матери, он плясал в кафе на столах под цыганскую музыку. Вот и все, что он помнил об отце, и вывод отсюда следовал только один: отец был самый натуральный мертвец.
— Я мало что помню.
И опять Таадс, на сей раз под личиной наставника:
— Сартр говорит: если у человека нет отца, то он избавлен от необходимости тащить за собой сверх-я. Нет отца на горбу — нет в жизни принудительно направляющих факторов. Нет ничего такого, что вызывает бунт и ненависть или с чего можно взять пример.
А я об этом знать не знаю, подумал Инни. Если это означает, что он один на свете, тогда все правильно. Он и сам так считал и был вполне доволен. Других людей, вроде вот этого, нужно держать на расстоянии. И разглагольствовать о его персоне им не мешало бы поменьше. Пока они толковали о себе или о его семействе, где он никого не знал, все было превосходно. Дважды его исключали из интерната, потому что он «не вписывался в коллектив», «не участвовал в работе», «плохо влиял на других учащихся». А лучше сказать, они его ненавидели. Подкладывали ему под подушку молитвы ненависти («кислый лимон, молись за нас»), но, как ни странно, его это не задевало, мальчишки были другие, в дни посещений их окружала родня, отцы в коричневых костюмах, матери в цветастых платьях, он не имел с ними совершенно ничего общего, так же как и с этим человеком, который ненароком забрел в его жизнь. Он не подпускал их к себе, вот в чем дело, все происходило словно в кино: он сидел в зале и с интересом следил за развитием сюжета, еще бы — актер-то какой! — но участвовать по-настоящему не мог, даже испытывая симпатию к актеру, оставался зрителем. Когда не говоришь ни слова, истории приходят сами собой.
И ведь правда приходят. Вот и сейчас тоже.
В тихой комнате речитативом разворачивалась история его семьи — евангелие от Арнолда Таадса. Легкости арии в разгромном повествовании не было и в помине. Для вящего впечатления безымянный композитор мастерски использовал глубокие, идущие из бездны обреченности и скорби собачьи вздохи, ибо всякий раз, точно в коротком перерыве после описания очередной придури, сумасбродств; или мерзости какого-нибудь Винтропа пес обладавший прекрасным чувством времени непременно вздыхал, шумно выпуская воздух из подземных лабиринтов, с которыми наверняка был связан.
Они что, заранее репетируют? — думал Инни. Собачий век не больно-то долог, a при одной гостевой порции гуляша в неделю здесь явно не ожидали большого количества визитеров. Напрашивался единственный ответ — такие доклады, проповеди, декламации происходили и в одиночестве, причем пес обеспечивал генерал-бас, акценты и выразительность. Воздух, air
— это гениальное животное научилось окрашивать тревогой и одобрением незримый воздушный поток, что окружает нас и отчасти струится сквозь нас, улавливай ноты рока и враждебности, не давая им повисать в остальном, безразличном воздухе добычей губительного маятника стенных часов, но в виртуозном единении с одноглазым хозяином наполняя их отзвуком только что сказанного, в котором угадывалось и легкое, а то и болезненное подхлестывание, заставлявшее солиста держать достигнутое напряжение.
Но это все было позднее.
Сейчас мы имеем дело с Арнолдом Таадсом, человеком, который не сумел наладить отношения с миром и потому громогласно и резко от этого мира отрекался, словно был его властелином. Будь сей вестник отрицания пятым евангелистом, символом его должно бы сделать чайку, одинокую серую фигуру на скале, прорисованную на более темном фоне зловещего неба. Инни видел чаек в фильмах о природе, телеобъектив подсматривал за ними с близкого расстояния, и казалось, они совсем рядом. Птицы внезапно разевали клюв, испускали пронзительный вопль ярости и предостережения, несколькими мощными махами крыльев взмывали в вышину и, по-прежнему одиноко, плыли прочь на незримом, легонько зыблющемся воздушном потоке. И опять слышался крик, снова и снова, словно что-то распарывалось, с треском рвалось.
Пробили часы. Человек и пес встали.
— Я провожу тебя на автобус, — сказал Арнолд Таадс.
В передней он извлек из стойки деревянный предмет вроде зонтика, обтянутого блестящим пергаментом.
— Это паронг, — пояснил он, и в самом деле, как только они вышли на улицу, по натянутой поверхности жестко, отрывисто застучи дождь. Все правильно. Шагая к калитке, Инни оглянулся на дом и еще сильнее, чем в комнате, ощутил фанатичное одиночество, которому обрек себя этот человек. У страдания множество форм, и, хотя Инни, восстанавливая позднее в памяти этот день, наверняка уже порядком настрадался, все ж таки удивительно, что человеку его возраста etat cru (Квинтэссенция (фрю.)) страдания открылась в ту минуту столь ярко и отчетливо. Страдание не как случайность, но как добровольная, не подлежащая отмене кара. Не подлежащая отмене, ибо другие не имели к ней касательства, ибо этот человек, так пружинисто и спортивно шагавший рядом, точно атлет, у которого мировой рекорд, считай, в кармане, страдал явно от себя самого, в себе самом. Инни тогда не умел еще сформулировать свое впечатление, но понимал, что здесь пахнет смертью, а из этого царства уже не вернешься, стоит лишь туда забрести — по несчастью или просто по недосмотру.
Арнолд Таадс и его пес уже успели исчезнуть в ночи, в дожде, в лесу. Автобус, поезд, долгий пеший путь по улицам Хилверсума, где в садах, словно мрачные глыбы надгробий, темнели особняки. Теплые, тяжелые запахи цветов после дождя и среди всей этой сладости — незнакомый привкус расставания. С чем именно, он еще не ведал, но расставания не избежать, это было ясно.
Арнолд Таадс ему той ночью не приснился, потому что спать он не мог. Хотя видение, которого он сподобился и в котором фигурировал Таадс, больше всего походило на сон. Хозяин дома вновь сидел напротив него, как сидел в тот вечер наяву. Бесспорно, человек был тот самый, что несколько часов назад провожал его к автобусу, — с двойной кожей, одноглазый, явившийся в его жизни как перст судьбы. Со словом «являться» Инни всегда связывал то, особое значение, какое католики вкладывают в, него со времен Фатимы и Лурда [17]. И несомненно, Арнолд Таадс был скорее явлением, нежели чем-то еще, вдобавок явлением сидящим, хотя в случаях с Богоматерью о подобных вариантах не упоминалось. Прочие атрибуты были на месте: приглушенный свет лампы окружал измученное лицо стойким нимбом электрифицированной святости. Пожалуй, единственный диссонанс заключался в том, что святость упорно не желала сообщаться самому лицу — обилие контрастов прямо-таки отталкивало спокойную безмятежность. Этот святой был разломлен надвое и успел изведать столько страданий, что поистине мог бы купаться в неземном сиянии, но на лице его запечатлели свой след столь многие, и более мрачные миры, что возникало подозрение, не имеем ли мы тут дело с коварной маской дьявола. Мало того, на лице обнаружился то ли прыщ, то ли шишка, то ли бородавка, непонятно что, просто какое-то вздутие, неровность кожи, и в небесном свете лампы еще глубже проступили две глубокие, ироничные, страдальческие борозды, идущие от крыльев носа к углам рта. Куда отчетливее, чем глаза (ведь слепой, незрячий глаз тоже смотрел, наполняя по меньшей мере половину геометрического пространства комнаты невидимыми муками), Инни вспоминались в полузабытьи той ночи эти две борозды, которые, подобно тонким веревочкам куклы-марионетки, играли в углах рта и то вздергивали их, то опускали, причем совершенно независимо друг от друга. Долгие годы Инни будет с успехом рассказывать эту историю, и неизменно с чувством вины перед покойником, которого тем самым предавал и который, в сущности, погиб именно от последствий этой истории.
— В Скалистые горы мне уже не вернуться, — сказал Арнолд Таадс. — Слишком стар, на работу не берут. Вот и езжу теперь каждый год в Швейцарские Альпы, в одну из тамошних уединенных долин. Тебе наверняка трудновато представить себе такое место, да я и не скажу, где оно находится, это мой секрет. Я снимаю заброшенную усадьбу, хозяева живут там только летом. Люди, в том числе и эти, изнежены, набалованы. Не могут, да и не хотят быть одни. Решительно отказываются бросить вызов зиме и одиночеству. Ведь после первого же снегопада эта долина полностью отрезана от мира. Разве что на лыжах доберешься.
— А как же с провиантом? — спросил Инни.
— Раз в две недели хожу в деревню. Мне много не надо. Для жизни человеку вообще требуется очень мало, только все об этом забыли. Как бы там ни было, в рюкзаке много не унесешь, идти-то шесть часов.
Инни покачал головой. Шесть часов!
— Не представляю себе! Расскажите! — попросил он.
Арнолд Таадс зажмурил один глаз, изобразив этакий непристойный, да еще и затяжной, прищур.
— Так! — сказал он. — Ну-ка, стань рядом. — (Впоследствии Инни сделает из этого свою знаменитую лыжную пантомиму.) — Вот мы идем, взбираемся в гору. Дует резкий восточный ветер, весьма неприятный. А на спине у тебя рюкзак. Тяжелый, с провиантом на две недели, и для пса тоже. Идти еще четыре часа. Смотри на меня.
Инни уже усвоил, что вопросительный тон подобных фраз подразумевает не вопрос, а приказ. На него заведено досье, его обмеряют, между ним и этим человеком надлежит оформить некие документы. Но что он должен говорить? Им овладело странное безразличие. Тепло, приглушенные краски цветов, легонько покачивающиеся липы над головой, множество мелких событий, происходивших одновременно, целая фабрика чувственных восприятий, пес, который потянулся и, помедлив, перебрался на солнечное местечко, вся эта новая жизнь, что началась нынче в полдень, а казалась уже такой долгой, громовой голос, без умолку рассуждавший о себе, виски, которое он пил, — все это вызывало ощущение отрешенности. Среди такого множества происшествий можно прекрасно обойтись и без него. Он был переполненной чашей. И если сейчас заговорит, то расплещет все свои новые, бесценные ощущения. Он слышал, что говорил этот человек, но о чем, собственно, шла речь? «Ты когда-нибудь задумываешься о таких вещах?» Что значит «задумываться»? Он никогда не видел Бога как лыжника, мчащегося вниз по склонам. Бог был винным пятном на облачении, кровью старца на ледяной каменной ступени алтаря. Но этого Инни не сказал. Сказал другое:
— Нет, никогда.
— Почему?
— Меня это не интересует.
— Вот как.
Инни понимал, что от него ждали ответа более космического размаха, но такового он не имел.
— Ты хоть что-нибудь знаешь об экзистенциализме?
А ты сам прикинь. Три вечера потратили на споры, в тот последний интернатский год. Сартр, право выбора, Жюльет Греко [14], погребки со свечами, черные свитеры, ребята, что побывали в Париже и привезли оттуда сигареты «Голуаз» — в Нидерландах такие не продавались. Холодный камамбер и багеты, которые, по словам тех же самых ребят, не идут ни в какое сравнение с настоящими, французскими. Те намного вкуснее, с хрустящей корочкой. Отчаяние и отвращение тоже каким-то образом были связаны со всем этим. Человек брошен в мир. Инни при этом невольно думал об Икаре и иных великих поверженных — Иксионе, Фаэтоне, Тантале, всех этих парашютистах без парашюта, что были родом из мира богов и героев и интересовали его много больше, чем диковинные абстракции, не вызывавшие в нем ни малейшего отклика. Бессмысленный мир, куда ты брошен, существование, которое само по себе не значило ничего и обретало значение только через тебя. Это по-прежнему слегка отдавало церковью, подозрительно припахивало мученичеством. Что ни говори, думал Инни, во многом это до сих пор оживает через вкус запах «Голуаз», крепкий, горький, ни с чем ней сравнимый. Запах, в котором чувствовался какая-то опасность, табак, горькими чешуйками липнувший к языку, грубая пачка цвета синего бильярдного мелка. Вместе с сигаретой можно было выкурить свой страх. Но такого он этому человеку ни за что не скажет.
— Немножко.
Зачем этому лыжному чемпиону философия? Зачем ему маленький косоглазый ученый, чей портрет теперь то и дело печатают в газетах и журналах? Думать — а что это, собственно, такое? Инни много читал, но все, что читал, и не только читал, все, что видел, фильмы, картины, он претворял в чувство, и это чувство, которое нельзя было облечь в слова, пока что нельзя, а может, и вообще никогда, эта бесформенная масса ощущений, впечатлений, наблюдений и составляла его образ мыслей. Конечно, можно кружить словами вокруг да около, но львиная доля все равно не найдет выражения. Он и позднее будет злиться на людей, которые требовали точных ответов или притязали на владение таковыми. Как раз загадочность больше всего и привлекает, излишний порядок только вредит. Начнешь наводить порядок, и наверняка что-то будет безвозвратно утрачено. Инни еще не догадывался, что тайны могут сделаться еще таинственнее, если обдумывать их точно и методически. Ему было хорошо и уютно в своей сентиментальной неразберихе. Чтобы составить ее карту, нужно было стать взрослым, но тогда ты и сам заодно раз навсегда получал определение, а значит, уже чуточку умирал.
— Я имею в виду не христианский экзистенциализм, а атеистический.
Ступай кататься на лыжах! Мчись вниз по склону, вдогонку за своим исчезнувшим Богом. Сиди на горной вершине. Наблюдай, нет ли где пожара. Иди отсюда! Убирайся прочь!
— На мой взгляд, это все же несколько чересчур. Нравственная, гуманистическая сторона мне не нравится. С таких позиций человек выглядит довольно-таки жалким, вроде клоуна, который ощупью мечется в потемках, ищет выход. Это не по мне. Жесткости маловато. Понимаешь?
Инни кивнул. Слова были ему понятны. Клочья тумана, неуловимые, как блики света пляшущие в вышине среди деревьев. Интересно, сколько же всего оттенков у зеленого?
— Когда Сартр говорит, что человек 6pошен в мир, одинок, а Бога нет и мы в ответе за то, какие мы есть и что делаем, тогда я скажу ДА.
Утвердительное слово гулко раскатилось по лесу. Пес навострил уши. Этому человеку не с кем поговорить, подумал Инни.
— Но когда он затем просит меня быть ответе еще и за весь мир, за других, я говорю НЕТ! С какой стати мне за них отвечать. «Выбирая себя, человек выбирает все человечество». Да почему? Меня никто не просил. С этой чернью, которую я вижу вокруг, у меня нет ничего общего. Я доживу отпущенный мне срок, потому что так надо, деваться некуда.
И, словно вознамерившись прямо сейчас и начать, он стремительно повернулся и исчез в лесу. Пес уже был где-то впереди.
6
Он что же, все-таки начал думать? Похоже, штука явно заразная. Пока ты сам ничего не делал, твою жизнь определяли люди и вещи, которые в ней появлялись. Их присутствие обусловливало вялый поток событий, которые ты впоследствии будешь тащить за собой, покойных отцов, иностранок-матерей, интернаты, опекунов, а теперь вот тетку и чемпиона по лыжам. С неким удовлетворением Инни подумал, что все опять вышло само собой, без его участия. Но как же тогда получалось, что сам он вроде бы ничего не делал и до нынешнего дня все его попросту постигало, а притом жизнь казалась ему такой долгой? Он существовал уже тысячи лет, а если станет изучать зоологию, то окажется, что многие миллионы. Стоит ли удивляться, с таким-то прошлым, что не сумел упомнить все, но, с другой стороны, удивительно и то, что именно тебе запомнилось, а еще удивительнее паритет запомнившегося, ведь известие о смерти отца находилось на одной строке со всеми прочими, присоединенными событиями вроде thalassa, thalassa [15], распятия на кресте и поджога рейхстага. В конце концов все это было тобой, потому что, хотя сам ты и не участвовал в этих событиях, они тем не менее вплетались в твою жизнь, — в конце-то концов, если разобраться, именно тело хранило для тебя подобные вещи. Диковинные химические процессы в мозгу создавали все условия, чтобы ты помнил о палеозое, который не важно как, но стал частью твоего опыта, а значит, и ты сам вступил в связь с невообразимо далекой эпохой и благодаря тому же таинственному механизму будешь ей принадлежать до смертного часа. Благодаря этому твоя жизнь беспредельно расширилась, что правда, то правда. Он вдруг почувствовал себя ужасно старым.В молчании человека, минуту назад так много говорившего, сквозила нарочитость. Он что же, взвесил его и счел слишком легким?
Лес поредел, посветлело, стволы расступились, и за последней нечастой порослью Инни увидел высокий светящийся щит, к которому они и направились; лиловая вересковая лужайка была облита призрачным туманным сиянием, отчего все вокруг казалось совершенно пустым и недвижным.
Инни захотелось немного постоять здесь, а еще лучше — полежать, уткнувшись лицом в острые, шершавые стебли, а телом — в землю, как он часто делал, бывая один, ведь ему мнилось, что так он мало-помалу смешается с землей, по-настоящему проникнет в нее, коленками, грудной клеткой, подбородком, всем, что в нем было жесткого и костлявого, и будет лежать не как кот на подушке, нет, а как полузанесенный песком корабельный остов, — но на прогулке с Арнолдом Таадсом для такого любовного общения не было места. Инни не сомневался, что, замедли он шаг, его имя прогремит над зарослями вереска точно так же, как кличка собаки.
Или Таадс успел забыть о нем? Он не поднимал головы, не оборачивался и наверняка мог бы проделать эту дорогу даже с закрытыми глазами, в том же механическом ритме. Заводной солдатик на марше. Когда они вернулись к дому, пробило семь.
7
Как Инни узнал в тот день, в жизни Арнолда Таадса время было отцом всех вещей. Он поделил пустую, опасную плоскость дня на множество точно отмеренных отрезков, и пограничные столбики в начале и в конце этих отрезков с неумолимой суровостью определяли его день. Будь Инни постарше, он бы наверняка понял, что страх, властвовавший Арнолдом Таадсом, пожелал взимать свою десятину в часах — часах, или получасах, или четвертях часа, произвольно установленных точках преломления среди незримой стихии, сквозь которую мы бредем всю нашу жизнь. Казалось, будто человек уговорился в безбрежной пустыне с определенными песчинками и объявил: только здесь можно есть, а здесь — читать; и каждая из таких песчинок с непреоборимой силой звала к исполнению соответствующей деятельности, а десятью миллиметрами дальше уже царствовал рок. Гость, пришедший на десять минут раньше или позже, становился помехой, маниакальная секундная стрелка переворачивала первую страницу, извлекала первую ноту из фортепиано или, как сейчас, с последним, седьмым ударом водружала на плиту кастрюльку гуляша.— Готовлю я раз в неделю, — сообщил Арнолд Таадс, — обычно что-нибудь тушеное. Суп. Ровно столько, чтобы мне хватило семь раз пообедать, плюс одну порцию для гостя. Если никто не приходит, она достается Атосу.
Инни с удовлетворением воспринял, что собачья порция достанется ему, — он недолюбливал собак, особенно когда они жили в таком удушливом симбиозе с хозяевами. Пробило четверть восьмого — и они сели за стол.
— Если на той неделе мы поедем к твоей тетке Терезе, — сказал Таадс, — ты попадешь в настоящую психушку. Винтропы в большинстве и так с придурью, а уж как приспичит жениться либо замуж, вообще черт-те что творят. Самое милое дело для них — найти совершенно нормального человека и в кратчайший срок сделать из него психа или, наоборот, выискать такого, над кем и трудиться незачем, поскольку у него уже плохо с головкой. Когда я дал твоей тете отставку, она выскочила замуж за полного дебила, с деньгами, конечно, а поэтому, ты сам мог заметить, очень несчастна. Невротичка высший сорт, я рад, что не угодил к ней в лапы. Раньше она была красавица, очень привлекательная, хотя и с собственническими замашками, которые меня пугали. Сказать по правде, вся ваша семейка меня пугала. У них два порока: они не признают никаких рамок и наотрез отказываются страдать. Я имею в виду, отгораживаются от всего, что попахивает неприятностями, закрывают глаза. Им знакома сентиментальность, но не лояльность. Чуть какие трудности — их словно ветром сдувает. Твоя тетка до смерти рада была ссадить тебя у моего порога, но со старым нотариусом лучше бы таких номеров не проделывать. Перво-наперво надо хорошенько все разузнать. Зачем я в это ввязался, одному Богу известно, может, назло, но, по-моему, у тебя есть талант, хоть я и не знаю какой.
Ел Таадс точно так же, как ходил, быстро, механически, — не ел, а заправлялся. Если он, думал Инни, по какой-то причине отвернется в сторону, рука, управляемая иными инстанциями, неизбежно ткнет вилкой ему в щеку. Полвосьмого — убрать со стола, поставить кофе. Без четверти восемь — кофе, «моя четвертая сигарета, пятую я курю перед сном».
Тяжелый запах «Блэк бьюти» плыл по комнате.
— Каково это — не иметь отца? — спросил Арнолд Таадс.
Этот человек задавал только такие вопросы, на которые не было ответа. И Инни не ответил. Не иметь отца означало — чего-то не иметь. Что еще тут скажешь?
— Ты когда-нибудь тосковал по нему?
— Нет.
— А знал его?
— До десяти лет.
— Помнишь о нем что-нибудь?
Инни задумался об отце, но, так как, пожалуй, впервые делал это сознательно, оказался в затруднении. Уходя, отец говорил «привет!», однажды поколотил мать при нем и, насколько Инни понял, еще раз в его отсутствие. А как-то ночью, разбуженный сиреной воздушной тревоги, он в панике побежал вниз и застал отца на кушетке, с нянькой, в весьма неудобной (судя по позднейшей реконструкции) позе. Нимало не смутившись, отец отослал Инни обратно в детскую. Впоследствии он женился на этой девице, мать Инни исчезла в результате одной из тех загадочных интриг, какими взрослые заставляют мир плясать под их дудку; Инни остался с отцом и мачехой, но в голодную зиму его отправили к матери, которая теперь жила где-то в Гелдерланде. В конце той зимы отец погиб при бомбежке. Это известие наполнило Инни гордостью. Теперь он вправду имел касательство к войне.
На отцовской могиле он ни разу не побывал, а когда впервые проявил к ней интерес, от нее уже и следа не осталось. Срыли, сказал кто-то, сровняли с землей; так ему и запомнилось: отца сровняли с землей. На желтоватых военных фотографиях он видел лысеющего мужчину с резкими чертами лица, этакого мрачного клирика позднего средневековья, хотя, по рассказам матери, он плясал в кафе на столах под цыганскую музыку. Вот и все, что он помнил об отце, и вывод отсюда следовал только один: отец был самый натуральный мертвец.
— Я мало что помню.
И опять Таадс, на сей раз под личиной наставника:
— Сартр говорит: если у человека нет отца, то он избавлен от необходимости тащить за собой сверх-я. Нет отца на горбу — нет в жизни принудительно направляющих факторов. Нет ничего такого, что вызывает бунт и ненависть или с чего можно взять пример.
А я об этом знать не знаю, подумал Инни. Если это означает, что он один на свете, тогда все правильно. Он и сам так считал и был вполне доволен. Других людей, вроде вот этого, нужно держать на расстоянии. И разглагольствовать о его персоне им не мешало бы поменьше. Пока они толковали о себе или о его семействе, где он никого не знал, все было превосходно. Дважды его исключали из интерната, потому что он «не вписывался в коллектив», «не участвовал в работе», «плохо влиял на других учащихся». А лучше сказать, они его ненавидели. Подкладывали ему под подушку молитвы ненависти («кислый лимон, молись за нас»), но, как ни странно, его это не задевало, мальчишки были другие, в дни посещений их окружала родня, отцы в коричневых костюмах, матери в цветастых платьях, он не имел с ними совершенно ничего общего, так же как и с этим человеком, который ненароком забрел в его жизнь. Он не подпускал их к себе, вот в чем дело, все происходило словно в кино: он сидел в зале и с интересом следил за развитием сюжета, еще бы — актер-то какой! — но участвовать по-настоящему не мог, даже испытывая симпатию к актеру, оставался зрителем. Когда не говоришь ни слова, истории приходят сами собой.
И ведь правда приходят. Вот и сейчас тоже.
В тихой комнате речитативом разворачивалась история его семьи — евангелие от Арнолда Таадса. Легкости арии в разгромном повествовании не было и в помине. Для вящего впечатления безымянный композитор мастерски использовал глубокие, идущие из бездны обреченности и скорби собачьи вздохи, ибо всякий раз, точно в коротком перерыве после описания очередной придури, сумасбродств; или мерзости какого-нибудь Винтропа пес обладавший прекрасным чувством времени непременно вздыхал, шумно выпуская воздух из подземных лабиринтов, с которыми наверняка был связан.
Они что, заранее репетируют? — думал Инни. Собачий век не больно-то долог, a при одной гостевой порции гуляша в неделю здесь явно не ожидали большого количества визитеров. Напрашивался единственный ответ — такие доклады, проповеди, декламации происходили и в одиночестве, причем пес обеспечивал генерал-бас, акценты и выразительность. Воздух, air
— это гениальное животное научилось окрашивать тревогой и одобрением незримый воздушный поток, что окружает нас и отчасти струится сквозь нас, улавливай ноты рока и враждебности, не давая им повисать в остальном, безразличном воздухе добычей губительного маятника стенных часов, но в виртуозном единении с одноглазым хозяином наполняя их отзвуком только что сказанного, в котором угадывалось и легкое, а то и болезненное подхлестывание, заставлявшее солиста держать достигнутое напряжение.
8
Напряжение, как Инни предстоит узнать, — сила отрицательная. Понял он все это не в первый вечер, но тот первый вечер положил начало его дружбе с Арнолдом Таадсом. Одна из особенностей его натуры (Инни и об этом тогда не подозревал, ведь, что бы он там ни думал, он попросту еще слишком мало прожил) заключалась в том, что людей, которым довелось однажды привлечь его внимание, он от себя уже не отпускал. Сплошь и рядом это были те, кого окружающие, то бишь обычный народ, звали «чудиками» и совершенно не могли увязать с саркастическим, светским обликом самого Инни. «Гляньте, очередной Иннин экспонат со свалки, из дурдома, из особой коллекции, из преисподней». «С кем это я видел тебя на днях в Схипхоле?! [16]» «Как ты можешь целый вечер сидеть с таким субъектом?» «Ты что, встречаешься с этой девицей?»Но это все было позднее.
Сейчас мы имеем дело с Арнолдом Таадсом, человеком, который не сумел наладить отношения с миром и потому громогласно и резко от этого мира отрекался, словно был его властелином. Будь сей вестник отрицания пятым евангелистом, символом его должно бы сделать чайку, одинокую серую фигуру на скале, прорисованную на более темном фоне зловещего неба. Инни видел чаек в фильмах о природе, телеобъектив подсматривал за ними с близкого расстояния, и казалось, они совсем рядом. Птицы внезапно разевали клюв, испускали пронзительный вопль ярости и предостережения, несколькими мощными махами крыльев взмывали в вышину и, по-прежнему одиноко, плыли прочь на незримом, легонько зыблющемся воздушном потоке. И опять слышался крик, снова и снова, словно что-то распарывалось, с треском рвалось.
Пробили часы. Человек и пес встали.
— Я провожу тебя на автобус, — сказал Арнолд Таадс.
В передней он извлек из стойки деревянный предмет вроде зонтика, обтянутого блестящим пергаментом.
— Это паронг, — пояснил он, и в самом деле, как только они вышли на улицу, по натянутой поверхности жестко, отрывисто застучи дождь. Все правильно. Шагая к калитке, Инни оглянулся на дом и еще сильнее, чем в комнате, ощутил фанатичное одиночество, которому обрек себя этот человек. У страдания множество форм, и, хотя Инни, восстанавливая позднее в памяти этот день, наверняка уже порядком настрадался, все ж таки удивительно, что человеку его возраста etat cru (Квинтэссенция (фрю.)) страдания открылась в ту минуту столь ярко и отчетливо. Страдание не как случайность, но как добровольная, не подлежащая отмене кара. Не подлежащая отмене, ибо другие не имели к ней касательства, ибо этот человек, так пружинисто и спортивно шагавший рядом, точно атлет, у которого мировой рекорд, считай, в кармане, страдал явно от себя самого, в себе самом. Инни тогда не умел еще сформулировать свое впечатление, но понимал, что здесь пахнет смертью, а из этого царства уже не вернешься, стоит лишь туда забрести — по несчастью или просто по недосмотру.
9
Инни облегченно вздохнул, когда автобус, точно по расписанию, отъехал от остановки.Арнолд Таадс и его пес уже успели исчезнуть в ночи, в дожде, в лесу. Автобус, поезд, долгий пеший путь по улицам Хилверсума, где в садах, словно мрачные глыбы надгробий, темнели особняки. Теплые, тяжелые запахи цветов после дождя и среди всей этой сладости — незнакомый привкус расставания. С чем именно, он еще не ведал, но расставания не избежать, это было ясно.
Арнолд Таадс ему той ночью не приснился, потому что спать он не мог. Хотя видение, которого он сподобился и в котором фигурировал Таадс, больше всего походило на сон. Хозяин дома вновь сидел напротив него, как сидел в тот вечер наяву. Бесспорно, человек был тот самый, что несколько часов назад провожал его к автобусу, — с двойной кожей, одноглазый, явившийся в его жизни как перст судьбы. Со словом «являться» Инни всегда связывал то, особое значение, какое католики вкладывают в, него со времен Фатимы и Лурда [17]. И несомненно, Арнолд Таадс был скорее явлением, нежели чем-то еще, вдобавок явлением сидящим, хотя в случаях с Богоматерью о подобных вариантах не упоминалось. Прочие атрибуты были на месте: приглушенный свет лампы окружал измученное лицо стойким нимбом электрифицированной святости. Пожалуй, единственный диссонанс заключался в том, что святость упорно не желала сообщаться самому лицу — обилие контрастов прямо-таки отталкивало спокойную безмятежность. Этот святой был разломлен надвое и успел изведать столько страданий, что поистине мог бы купаться в неземном сиянии, но на лице его запечатлели свой след столь многие, и более мрачные миры, что возникало подозрение, не имеем ли мы тут дело с коварной маской дьявола. Мало того, на лице обнаружился то ли прыщ, то ли шишка, то ли бородавка, непонятно что, просто какое-то вздутие, неровность кожи, и в небесном свете лампы еще глубже проступили две глубокие, ироничные, страдальческие борозды, идущие от крыльев носа к углам рта. Куда отчетливее, чем глаза (ведь слепой, незрячий глаз тоже смотрел, наполняя по меньшей мере половину геометрического пространства комнаты невидимыми муками), Инни вспоминались в полузабытьи той ночи эти две борозды, которые, подобно тонким веревочкам куклы-марионетки, играли в углах рта и то вздергивали их, то опускали, причем совершенно независимо друг от друга. Долгие годы Инни будет с успехом рассказывать эту историю, и неизменно с чувством вины перед покойником, которого тем самым предавал и который, в сущности, погиб именно от последствий этой истории.
— В Скалистые горы мне уже не вернуться, — сказал Арнолд Таадс. — Слишком стар, на работу не берут. Вот и езжу теперь каждый год в Швейцарские Альпы, в одну из тамошних уединенных долин. Тебе наверняка трудновато представить себе такое место, да я и не скажу, где оно находится, это мой секрет. Я снимаю заброшенную усадьбу, хозяева живут там только летом. Люди, в том числе и эти, изнежены, набалованы. Не могут, да и не хотят быть одни. Решительно отказываются бросить вызов зиме и одиночеству. Ведь после первого же снегопада эта долина полностью отрезана от мира. Разве что на лыжах доберешься.
— А как же с провиантом? — спросил Инни.
— Раз в две недели хожу в деревню. Мне много не надо. Для жизни человеку вообще требуется очень мало, только все об этом забыли. Как бы там ни было, в рюкзаке много не унесешь, идти-то шесть часов.
Инни покачал головой. Шесть часов!
— Не представляю себе! Расскажите! — попросил он.
Арнолд Таадс зажмурил один глаз, изобразив этакий непристойный, да еще и затяжной, прищур.
— Так! — сказал он. — Ну-ка, стань рядом. — (Впоследствии Инни сделает из этого свою знаменитую лыжную пантомиму.) — Вот мы идем, взбираемся в гору. Дует резкий восточный ветер, весьма неприятный. А на спине у тебя рюкзак. Тяжелый, с провиантом на две недели, и для пса тоже. Идти еще четыре часа. Смотри на меня.