Сэйс Нотебоом
Ритуалы. Повествование о бесконечном одиночестве
Personne nest, au fond, plus tolerant que moi. Je vois des raisons pour soutenir toutes les opinions; ce nest pas que les miennes ne soint fort tranchees, mais je concois comment un home qui a vecu dans des circinstances contraires aux miens a aussi idees contraires.
Stendhal, Broullion darticle, 1832
В сущености, на свете нет человека более терпимого, чем я. Мне понятны причины разнообразия суждений; и дело не в том, что мои собственные взгляды не слишком тверды, просто я сознаю, что тот, кто жил в обстоятельствах, противоположных моим, имеет и противоположные суждения.
Стендаль, Набросок статьи, 1832.
1. ИНТЕРМЕЦЦО
1963
Und allen Planen gegenuber moch die Frage: «Was soll der Unsinn?»; eine Frage, die uberhaupt ganz und gar von mir Besitz zu nehmen droht.
Theodor Fontane
И что бы я ни задумал, меня преследует вопрос: «Зачем вся эта бессмыслица?» — вопрос, который грозит завладеть мною целиком и полностью.
Теодор Фонтане.
В тот день, когда Инни Винтроп покончил самоубийством, курс акций «Филипса» составлял 146,60 пунктов. По Амстердамскому банку заключительный курс был 375, а Объединенные пароходства упали до 141,50. Память чем-то похожа на собаку — где хочет, там и ляжет. Ведь если вообще что-то вспоминалось, так именно это — биржевые курсы, и луна над каналом, и как он повесился в уборной, напророчив себе в гороскопе для «Пароля», что от него уйдет жена и он, Лев, покончит самоубийством. Пророчество сбылось во всем. Зита сбежала с итальянцем, а Инни покончил самоубийством. Еще он читал тогда стихотворение Блума [1], но какое именно — забыл. Собака — зверь своенравный, тут она заартачилась.
Шестью годами раньше, в ночь перед свадьбой, на той же Принсенграхт, на ступенях Дворца юстиции, он плакал так же искренне, как на Валериусстраат плакала Зита, когда он лишил ее девственности в комнате, полной лягушек и рептилий. И по той же причине. От неясных предчувствий и безотчетного страха изменить свою жизнь — чем угодно, хотя бы и неким символом или обрядом.
Он очень любил Зиту. И в глубине души, только про себя, называл ее принцессой Намибии. Потому что у нее были зеленые глаза, и блестящие рыжие волосы, и, как положено, матовая бело-розовая кожа — все приметы высшей намибийской знати, а кроме того, в ней чувствовалось безмолвное, сдержанное удивление, которое повсюду в Намибии слывет добродетелью истинной аристократии.
Зита любила Инни, пожалуй, еще больше. Все пошло прахом лишь оттого, что Инни не любил себя. Хотя, конечно, нашлись и такие, кто утверждал, что виной всему их дурацкие имена, но как Инни (Иниго, в честь знаменитого английского архитектора [2]), так и Зита (мать принцессы Намибии была поклонницей дома Габсбургов [3]) знали, что необычное звучание имен выделяло их и обособляло от остального мира, и, лежа в постели, бывало, часами твердили «Инни-Инни-Зита-Зита», а в особых случаях и еще более мягкие, ласковые варианты — Зинни, Ита, Инизита, Зиннининита, Итизита, — в такие мгновения им хотелось вечно продолжать это переплетение имен и тел, но, увы, на свете нет более непримиримых врагов, чем время в целом и всякая произвольная, обособленная его часть, и ничего тут не поделаешь.
Инни Винтроп, теперь лысоватый, а тогда с непокорной и по тем временам длинной золотистой шевелюрой, отличался от многих своих ровесников, потому что плохо ладил с ночным одиночеством, имел кое-какие деньги и порой грезил наяву. Еще он иногда торговал живописью, составлял гороскопы для «Пароля», знал наизусть массу нидерландских стихов и внимательно следил за ситуацией на бирже и товарном рынке. Политические убеждения, какого бы толка они ни были, он считал более или менее легкими формами душевной болезни и себе самому отвел в мире место дилетанта, в итальянском смысле слова.
Окружающие расценивали эти замашки как оппозиционерство, и в Амстердаме воспринимали их все более раздраженно — ведь уже настали шестидесятые годы. «Инни живет в двух мирах», — говорили его очень разные друзья, сами жившие в одном-единственном мире, но Инни, в любую минуту дня и ночи — хотя бы и по просьбе! — готовый возненавидеть себя, тут делал исключение. Будь он честолюбив, он бы наверняка охотно признал себя неудачником, но у него не было никаких амбиций, и на жизнь он смотрел как на странноватый клуб, где очутился совершенно случайно и откуда мог вылететь без всяких объяснений. Он и сам уже решил выйти из этого клуба, если сборище станет вовсе скучным.
Но как определишь, что скука достигла предела? Нередко казалось, что этот миг уже наступил. Инни тогда целыми днями валялся на полу, уткнувшись головой в жесткие рубцы китайской циновки, которые оставляли на его довольно нежной коже узоры в стиле Фонтаны [4]. Зита называла это самоедством, но, понимая, что из глубин незримым потоком хлестала подлинная тоска, старалась в такие мрачные дни окружить Инни особой заботой. Большей частью самоедство кончалось видением. И тогда Инни выбирался из мучительных угрызений, звал Зиту, описывал ей существа, которые только что являлись ему, и рассказывал, что они говорили.
С той ночи, когда Инни плакал на ступенях Дворца юстиции, минули годы. Они с Зитой ели, пили, путешествовали. Инни терял деньги на никеле и зарабатывал на акварелях Гаагской школы, составлял гороскопы и рецепты для «Элеганс». Зита едва не стала матерью, но на сей раз Инни не совладал со своим страхом перед переменами велел перекрыть доступ в мир, который его в конечном счете тоже не интересовал. И таким образом скрепил печатью самую большую перемену из всех — уход Зиты. Инни уловил лишь первые легкие тени: кожа у нее стала суше, глаза порой не смотрели на него, она реже называла его по имени, — но связывал он эти приметы исключительно с ее судьбой, а не со своей.
Время — штука своеобразная: когда оглядываешься назад, оно видится компактной массой, неделимым монолитом, блюдом с единственным запахом и единственным вкусом. Инни, хорошо знакомый с ходовыми клише современных поэтов, любил в те дни говорить о себе как о «дыре», как об отсутствующем, несуществующем. Не в пример поэтам, он не имел в виду ничего серьезного, для него это был просто социальный комментарий к факту, что он умел водить компанию с очень и очень разными людьми. Дыра, хамелеон, пустой сосуд, который можно наполнить поступками и речами, — ему это было безразлично, а возможностей для мимикрии Амстердам предлагал сколько угодно. «Ты не живешь,
— сказал ему однажды друг писатель, — ты идешь на поводу», и Инни воспринял это как комплимент. Он считал, что одинаково хорошо играет свою роль и в заурядном кафе, и на собрании акционеров. Только прическа и одежда порой создавали сложности, но как раз в те годы весь Амстердам охамелеонился, бесклассовость общества провозгласили прежде всего в одежде, и более не имело значения, когда, кто и как был одет, — и для Инни настала счастливейшая пора, если позволительно говорить о чем-то таком в его жизни.
Другое дело Зита. Неисчерпаемые намибийские резервы и те в конце концов иссякают. У некоторых женщин столько преданности, что от верной катастрофы их может спасти только измена, одна-единственная. Пожалуй, Инни сумел бы догадаться об этом, но когда-то, в недрах неделимой массы невозвратного времени, он перестал обращать на Зиту внимание и, что еще хуже, при всех предзнаменованиях и тенях, медленно ее забывая, спал с нею все чаще, так что Зита медленно, но верно отбирала свою любовь у этого все более чужого мужчины, который, возбуждая ее, лаская, целуя, доводя до вершины блаженства, иной раз целыми днями ее же не замечал. Так Инни и Зита стали поистине машинами сладострастия, любо-дорого глядеть — украшения города, сказочные фигуры на вечеринках Хаффи Кейзер и Дика Холтхауса. Когда Зита бывала одна, ей иной раз хотелось постоять у витрины с детской одеждой. И тогда она вздрагивала от затаенной жажды мести, большей частью, когда Инни — видеть это мог лишь воображаемый исполинский компьютер, который регистрирует все и вся, — где-нибудь в жалкой комнатушке одной из европейских столиц развлекался со шлюхой или соплюшкой в джинсах либо по-крупному проигрывал за игорным столом, шесть раз кряду поднимая ставки. На осторожные маневры южанина, которого привлекало мстительное выражение белого, окаймленного рыжими волосами женского лица в зеркальной витрине детского магазина, Зита не обращала внимания. Ее время еще не пришло.
Это был Амстердам еще до бунтарей шестидесятых, до засилья поп-музыки, до бесконечной летней жары, хотя тут и там в магическом полукружье уже зрело беспокойство. Казалось, Индонезия давным-давно сползла куда-то на последние страницы отечественной истории, которые потом придется писать заново, и совсем по-другому. По линейке была надвое разделена Корея, и разделило ее то, что иные называют неизбежностью исторического развития, и кое-кто уже понимал, что семя Вьетнама брошено в землю. Рыба начала гибнуть от таких вещей, от каких прежде не погибала никогда, а лица людей во все более длинных вереницах автомобилей на улицах порой являли глазу ту мешанину закомплексованности и агрессии, которая придаст столь неповторимый облик годам семидесятым, но, похоже, только считанные единицы отдавали себе отчет в том, что природа, мать всего сущего, скоро не выдержит и что грязным временам придет конец, на сей раз навсегда.
Тем не менее под внешней неосведомленностью медленно разгорался пожар беспокойства, отчаяния и злобы. Амстердам начинал потихоньку тлеть, но каждый относил это за счет собственного дурного настроения, тоски, неизбежной женитьбы или безденежья. Никто покуда не облегчил это тяжкое бремя, поведав миру, что недуг поразил в первую очередь само общество, а уж потом некоторых его членов.
«Все более мрачные пробуждения» — под таким девизом Инни жил в ту пору. Когда именно для него наставала ночь, было, как правило, не вполне ясно, но посреди ночи он непременно просыпался, а затем умирал, по крайней мере он так это называл. Известно, что, умирая, человек в считанные секунды успевает «увидеть всю свою жизнь». Так вот, с Инни такое случалось каждую ночь — только он не видел ничего, потому что почти не помнил своей жизни до появления тети Терезы. Перед ним скользила серая пленка, на которой лишь изредка мелькали изображения: маленький или уже постарше, он участвовал в коротких отрывочных сценках, не слишком связных событиях, а то и в довольно длинных предметных композициях, которые каким-то необъяснимым образом задержались на пустом чердаке его памяти, например яйцо на столе в Тилбурге или огромный лиловый член случайного соседа в уборной на Схенккаде в Гааге.
Как он умудрялся при всем при том помнить наизусть стихи, было для него самого загадкой, и нередко ему представлялось, что, наверное, лучше бы выучить всю жизнь наизусть и по крайней мере видеть в ночных повторах последних мгновений мало-мальски связный фильм, а не разрозненные обрывки, в которых нет ни логики, ни смысла, хотя законченная жизнь, казалось бы, вправе ими обладать. Может статься, каждодневная смерть была так чудовищно тосклива именно оттого, что по-настоящему никто вообще не умирал, да и этих сумбурных обрывков тоже никто никогда не увидит. Днем неизменный и неотвратимый пустопорожний круговорот его не тревожил, ведь в конце концов на самом деле смерть не имеет касательства к жизни. Вдобавок он опасался говорить об этом с Зитой и вообще с кем бы то ни было. Зита спала первобытным намибийским сном, и, когда наставал час ночных мук, он высвобождался из ее тесных объятий, шел в другую комнату и плакал, горько, но недолго. Потом, когда он возвращался в постель, она вновь раскрывала объятия, точно руками видела его, и все же казалось, будто раскрывается нечто много большее — райские кущи с их мягкими теплыми лугами, где только что скосили траву и где сладко спят все Инни на свете.
Слабость его памяти словно перекинулась на всех и каждого, ведь, по мнению Инни, ничем другим невозможно было объяснить, что никто, ну совершенно никто не мог позднее рассказать ему, каким было лето шестьдесят третьего года. Когда речь заходила о лете, о любом лете, сам он неизменно представлял себе жаркий день в лесах вокруг дома Арнодда Таадса под Доорном — все затянуто легкой дымкой, душно, вот-вот грянет гроза. Пруды черные, спокойные, готовые отразить что угодно, усталые утки отдыхают в прибрежных камышах, где-то на крыше загородного дома отчаянно вопит павлин, и, быть может, сразу же после этого настает долгожданный конец света. Слегка пахнет гнилью, потому что теперь самоедствует природа. Инни ничего делать не надо. Вот каким виделось Инни лето вообще, а значит, и лето шестьдесят третьего, пока кто-то не заглянул в газетную подшивку и не рассказал ему, что летом шестьдесят третьего без конца лил дождь. Он, конечно, знал, хотя опять-таки с чужих слов, что в тот год был влюблен в барменшу с Футбоогстеег и что итальянец, работавший на кухне гостиницы «Виктория», а на досуге занимавшийся фотографией, сделал фотопортрет Зиты для журнала «Табу», который вышел всего двумя номерами, но этого оказалось вполне достаточно, чтобы счастье Инни и Зиты пошло прахом, ведь, как бы там ни было, долгая страсть на износ, жадное взаимопоглощение, словно они участвовали в каком-то неистовом пиршестве, долгие, предназначенные для пустой кинопленки амстердамские ночи с переселением плоти и внезапными видениями — все это было счастье, и оно исчезнет и никогда больше не вернется. Никогда.
Бар был длинный и темный, рассчитанный на мелких дельцов и провинциалов, людей скромного достатка, которые опасались ходить к проституткам и были слишком экономны, чтобы содержать подружку; вместо этого они торчали в сумрачном баре, у стойки, разрисованной в шотландскую клетку, и глазели на могучий белый бюст Лиды, расплачиваясь за удовольствие неиссякаемым потоком мятного ликера и содовой. Это и было всему виной — вялый поток зеленой жидкости, исчезавший в ее большом рту, а еще дурацкая прическа, высоченная, в каких-то серебристо-серых разводах, да пышные белые груди, выставленные напоказ так щедро и все же так скупо, ну и то, что она была больше чем на голову выше Инни.
«Внутри я насквозь зеленая», — твердила она, и это тоже возбуждало его. Со времен первой, настоящей Лиды, которую звали вовсе не Лида, а Петра, в жизни Инни перебывало множество Лид, и, не будучи убежденным философом, объяснял он это по-разному. Иногда и впрямь была замешана любовь, но случалось, он представлял себя этаким вампиром, который мог жить, только высасывая «свет» из женщин, прохожих или, как он выражался, неопределенных женственных существ женского пола. Непродолжительные взлеты, перемены, взаимоподталкивание едва ли не безымянных событий пусть ненадолго, но давали Инни ощущение, что он существует. Не то чтобы это ему всегда нравилось, однако порой, когда время тянулось бесконечно, когда невообразимо долгие дни приводили его в замешательство, когда казалось, что минут и часов всегда будет больше, чем воды и воздуха, он, точно бродячий пес, слонялся по улицам, делая вид, что ему невтерпеж трахнуться, а вечером еще глубже, чем всегда, зарывался в объятия Зиты. Но бывали и другие периоды — дни, когда охотник становился добычей, времена, когда вещи не донимали своим навязчивым присутствием и, увидев автомобиль, он не всегда думал «автомобиль», когда дни не висели вокруг пустыми ненаполнимыми блоками. Тогда он в немыслимом возбуждении метался по городу, будто на крыльях летал, и дарил себя каждому, кто притязал на кратковременное владение Инни Винтропом.
Зиты все это не касалось. Пока существует мир, а стало быть, и он сам, Инни твердо решил следовать правилам Зиты, а они были несложны: что бы он ни делал, она этого знать не желала, ибо в противном случае ей придется убить его, что совершенно никому не нужно.
Все произошло внезапно, в тот год, о котором у нас идет речь, в один из ноябрьских дней. Инни продал маленький земельный участок, оставшийся от попавшего под опеку наследства, пообедал с нотариусом в «Устричном баре», отвез Зиту к подруге на Юг и теперь угощал Лиду мятным ликером.
— Сегодня вечером я иду с тобой, — объявил он, рассудив, что по-амстердамски лучше всего «клеиться» именно так.
— Ага, — сказала она, наклонив голову набок, как попугай, которому хочется снова услышать непривычный звук.
Она отхлебнула еще глоток, и, наблюдая, как зеленое пойло исчезает у нее во рту, Инни почувствовал, что откуда-то из пальцев ног медленно наплывает возбуждение. Лида жила на Западе. После ликера его до невозможности возбудила длиннущая лестница к ней в мансарду, а под конец и сама комнатушка с плетеным креслом, растворимым кофе, горшком календулы, кокосовой циновкой и рамкой с портретом отца, этакой лысой Лиды, которая подозрительно таращилась с того света в комнату, чтобы увидеть, кого дочь привела на сей раз. Нагота человека, которого он никогда прежде не видел голым, растрогала Инни. Только подумать, что где-то в безымянном квартале в деревянной клетушке на каком-то там этаже ты в два счета можешь вернуть совершенно посторонних, одетых, прямоходящих людей в самое что ни на есть природное состояние, что незнакомка из эспрессо-бара, совсем недавно листавшая «Элзевир», теперь лежит голая рядом с тобой в постели, которая до того никогда не существовала, хотя и существовала долгие годы, — если и есть действенное средство против смерти, слепоты и рака, так именно это.
Лида была большая, белая, нежная, пышная, и после вполне понятных событий, во время которых она то и дело призывала маму, оба они выглядели как жертвы неудачного полета, потная куча рухнувшей наземь плоти, оба перепачканы серебристой пудрой с ее волос, которые, освободившись от шпилек, укрыли ее до бедер. Несколько минут они так и лежали. Как и предписывали правила, Инни был раздосадован. Пока объятия огромной Лиды по капле сочились в недра его беспамятства, он, по обыкновению, сердито думал о том, что теперь будет. Они разомкнутся, ну, может быть, вымоются, он спустится по длинной лестнице, а она уснет в своей комнатушке и завтра будет снова пить мятный ликер со всякими идиотами, и умрут они каждый сам по себе, на больничной койке, страдая от равнодушия юных медсестер, еще не родившихся на свет.
Он не глядя пошарил за спиной — перед тем как лечь в постель, видел там пачку «Кабальеро». Когда он приподнялся, Лида тихонько заворчала, а его взгляд вдруг уперся в глаза Зиты. Бумажные глаза, но все-таки ее. Фотография из «Табу», на целый разворот. Ну вот, подумал Инни, я в Помпеях. Сейчас меня захлестнет поток лавы, и я навсегда останусь здесь. Мужчина, склоненный над женщиной. И ведь в невообразимо далеком завтра никому в голову не придет, что она совсем посторонняя; подняв голову, мужчина смотрит на что-то давным-давно незримое. Его охватила печаль. Сотни раз он видел эту фотографию, но теперь казалось, будто за снимком, четырьмя кнопками пришпиленном к коричневым обоям, находилась вселенная, состоящая из одной только Зиты, вселенная, куда ему отныне нет доступа. Но что это? Зеленые глаза холодны, словно вырезаны из непроницаемого камня. Неужели когда-то они смотрели на него с любовью? Губы у нее приоткрыты, будто она собиралась произнести или уже произнесла нечто такое, что навеки покончит с Зитой и Инни, намибийское проклятие, негромкую сокрушительную формулу, которая сотрет их смехотворные имена, наложит на них запрет, сделает непроизносимыми и навеки изгонит его из ее жизни, не только из предстоящего времени — это бы еще куда ни шло, — но и из минувшего, и тогда все, что было, перестанет существовать. Целых восемь лет будут вычеркнуты, и он вместе с ними! Инни все пристальнее вглядывался в бумажное лицо, и с каждой секундой оно все больше менялось, превращаясь в незнакомую, враждебную женскую маску, которая, вне всякого сомнения, видела его — и отвергала, потому что одновременно смотрела на кого-то другого с любовью, предназначенной уже не ему, Инни, но тому единственному, на кого она смотрела, когда был сделан этот снимок, — фотографу.
— Красивая головка у девушки, — сказала Лида, садясь в постели. Он заметил, что и груди у нее теперь в серебре. Повсюду эта дрянь — у него на руках и на груди, у нее на лице, повсюду!
Он встал и оделся, глядя, как в зеркале мелькает отражение его серебряной фигуры.
— Не хочу к тебе привыкать, — сказала Лида, и прозвучало это как пункт повестки дня какого-нибудь собрания. Он махнул рукой в сторону серебряного, вдруг ставшего мокрым от слез пятна ее лица, и вышел наружу, на улицу с безмолвными, притихшими домами, полными спящих людей.
Проехал он прямиком в Босплан и попытался в пруду отмыть руки от серебра, этого внешнего знака своего ухода из жизни Зиты, но безрезультатно, напротив, стало только хуже. Шестой час утра. Природа, где животные друг друга не знают и никто никого не любит, пробуждалась.
Фотограф, подумал он и вспомнил, что впервые встретил Зиту на фотовыставке, она стояла перед собственным портретом. Сначала он увидел этот портрет, а потом ее и никак не мог понять, кто кого отрицает — женщина на фотографии ту, что стояла в зале, или наоборот. Иные фотографии — к примеру, знаменитый портрет двадцатилетней Вирджинии Вулф, тот, где она глядит в сторону, — настолько совершенны, что запечатленное на них живое существо кажется грезой, чем-то созданным специально для фотографирования. Инни осознал это, когда ему захотелось познакомиться с оригиналом портрета, когда просто не мог не заговорить с женщиной, стоявшей перед снимком, и он действительно так и сделал. Фотография висела в темноватом углу, но сразу же привлекла его внимание. Она властно манила к себе. Казалось, это лицо, которое никоим образом не могло принадлежать живому человеку, существовало тысячи лет, совершенно независимое от всего, обособленное, сама гармония.
Он хорошо помнил, что, направляясь к ней, испытывал легкое головокружение. Она отошла от портрета, что упростило ситуацию, и стояла у окна, озаренная мягким светом, одна, с невозмутимой безучастностью человека, который сотворен лишь затем, чтобы, не отдавая себе в этом отчета, быть не таким, как другие, единственным и неповторимым представителем совсем иного племени, а именно — ею. Так он вошел в ее мир, но не сумел стать его частью, причинил зло, упиваясь совершенной гармонией Зиты, и теперь понесет заслуженное наказание.
Мало-помалу светало. Он вздрогнул от холода. Большая цапля сделала над ним круг и, хлопая крыльями, опустилась в камыши. Потом опять все замерло, и Инни почудилось, будто сам он тоже впервые остановился, будто после первой встречи с Зитой никогда не задерживался, только шел, шел, и этот долгий переход, это безостановочное движение привело его сюда, чтобы он стоял у здешнего пруда, с серебряными разводами на руках, да, наверно, и на лице. Он решил не смывать их, а пойти прямо домой.
Если все, что он думал, правда, он должен понести наказание, а тогда лучше уж сразу. Все теперь утратило прочность, стало хаосом, а хаоса он страшился в жизни больше всего, хаоса, куда будет отброшен, если она оставит его.
Вышло не так, как он думал. Конечно, Зита влюбилась в фотографа и, конечно, спала с ним. Он был у нее первым мужчиной с тех пор, как она встретила Инни, а Инни был вообще первым мужчиной в ее жизни. С неколебимой уверенностью человека, который живет по заповедям, она сознавала, что должна теперь оставить Инни, а поскольку относилась к нему хорошо и знала о его страхе перед хаосом, огорчалась, но ведь ничего не поделаешь. Все произойдет как в Намибии — беззвучно, быстро и без единой трещины в кристалле. Когда он вошел, Зита поцеловала его, сказала, что найдет чем отмыть это странное серебро, помогла ему умыться, обняла, а потом взяла с собой в постель. Никогда еще он не любил ее так; если б мог, он проник бы в нее и головой, и всем своим существом, без остатка, и навсегда остался там — но когда все миновало и она спала, как новорожденная сестра Тутанхамона, до ужаса тихо, словно от веку не дышала, словно и не была вот только что одержимой, кричащей безумицей, — тогда он уразумел, что о своей участи ничего теперь не знает.
Зиты здесь не было, как все эти годы не было его. Инни встал, принял таблетку снотворного из своих запасов. Но когда около полудня проснулся, Зита была такая же, как в это утро, как в прошлом и позапрошлом году, как в первый раз, — топь совершенства, где утонет всякий, кто дерзнет зайти слишком далеко.
Шли недели. Зита виделась со своим итальянцем, спала с ним, позволяла себя фотографировать, и каждый раз, когда он ее снимал, в амстердамском воздухе рассыпалась крупица Инни, новая любовь была крематорием для старой, оттого-то однажды утром, когда Инни пересекал Конингсплейн, в глаз ему попала частичка пепла, которая никак не хотела выйти вон, пока Зита не слизнула ее кончиком языка, попутно заметив, что он плохо выглядит.
Было это в полдень, в пятницу, и происходящее едва ли имело касательство к итальянцам и любви, скорее к подспудному, тайно дошедшему до нас из глубины веков неписаному намибийскому закону, согласно которому один раз в восемь лет, в пятничный полдень, наступает час расплаты, и уж тогда платить надо сполна. Наверно, в такие полудни в той стране созывали мужчин, чтобы предать их страшной смерти, но, как бывало со многими древними обычаями, в диаспоре самые острые грани притупились. Инни отправили в изгнание, только он знать не знал, что именно в этот день. Зита взяла расчет и больше не имела к нему отношения. В этот день она уедет в Италию с итальянцем, у которого, как и у нее, нет денег. Что их ждет, она не знала и, откровенно говоря, предчувствовала, что и там ей делать нечего. Просто так должно случиться, вот и все.