Мама не могла, конечно, стать начальником отца по службе, зато она была управительницей его пищевого рабства, стояла у руля кормовой власти. Такое часто бывает в семьях, но для моих родителей эта власть имела, как мне кажется, исключительное значение. Оба они, каждый по-своему, были одержимы едой, причем описать мамин случай было бы еще труднее, чем отцовский.
   Ну а я была не рабом, а Богом. Властелином мира, а главное, его квинтэссенции – удовольствия, которым обильно оснащала каждый свой день. Мама ограничивала меня в сладком, но существовало множество других возможностей получить наслаждение, надо было только не упускать их.
   Тем больше раздражала меня мамина манера отождествлять меня с отцом. Ему же было так приятно обзавестись двойником, что он легко стал на сторону мамы и тоже утверждал, что я – это он. Я мысленно топала ногами, но была бессильна развеять это заблуждение.
 
   О, как мне хотелось внушить им, кем, по моему глубокому убеждению, я была на самом деле. Могучей стихией, полнотой бытия, без пустот и зияний, многоводной рекой, источником жизни, грозной силой.
   Это убеждение строилось на соображениях, изложенных в моем рассуждении о метафизике труб[6] и на концепции сверхголода. Я поняла, что это – моя привилегия. Отец страдал булимией, мать слышать не могла о еде, старшие брат и сестра были вполне нормальными, как все окружавшие нас люди. Только мне одной достался драгоценный дар. Лет с шести я начала его стыдиться, но в три и в четыре года расценивала верно: как знак превосходства, знак избранности.
   Сверхголод был не просто средством получить побольше удовольствий, он открывал во мне бесконечность, а она – основа всякого удовольствия. Я являла собой столь грандиозное средоточие голода, что мне было доступно всё.
 
   Мама постоянно обуздывала меня, поскольку я – то же, что отец, а отец нуждался в узде. «Смотри, станешь как отец!» – говорила она мне. Никакой логики, ведь я, по ее собственным словам, уже и так Патрик!
   Кроме того, отец не был большим охотником до сладкого. И не метил в божества. Однако мама оставалась слепа к этим очевидным и столь важным различиям.
   Если бы Бог нуждался в пище, он ел бы сладкое. Принесение в жертву людей и животных всегда казалось мне каким-то извращением: к чему проливать понапрасну столько крови ради того, кому куда милее была бы гекатомба из конфет!
   Но сладость сладости рознь! Не все они равно священны. Путем долгих исследований я установила, что ближе всего к теологическому идеалу шоколад.
   В подтверждение можно было бы привести множество научных аргументов, начиная с того, что только в нем содержится теобромин – этимология говорит сама за себя! Но в этом, на мой взгляд, есть что-то унизительное для шоколада. Его божественность выше всякой апологетики.
   Ибо достаточно положить в рот кусочек хорошего шоколада, чтобы не только уверовать в Бога, но и ощутить Его присутствие! Бог – не сам шоколад, а его соприкосновение с нёбом, способным его оценить.
   Бог – это я, когда я вкушаю или предвкушаю наслаждение, а значит, я все время Бог.
   Умом родители не понимали моей божественной сути, но на темном подсознательном уровне, думаю, всё знали и принимали. Я была на особом положении. Когда мне пришла пора учиться, меня не отдали в американскую школу, как брата с сестрой, а записали в ётиэн, японский детский сад, или подготовительную школу, в конце нашей улицы.
   Я очутилась в тампопо-гуми – классе одуванчиков, меня нарядили в форму: темно-синюю юбочку, такого же цвета блейзер и берет, надели на спину маленький ранец. Летом этот костюм заменялся похожим на палатку широким балахончиком и конической соломенной шляпой – я превращалась в двухэтажный домик с остроконечной крышей.
 
   На вид все было прелестно, а на деле – жуть! С первого же дня я прониклась к этому ётиэну глубоким отвращением. Одуванчиков, похоже, готовили к казарме. Я была согласна воевать, но ходить строем по свистку, подчиняться командам капралов, переодетых учительницами, – все это я считала оскорбительным для себя и для других тоже.
   Во всей школе я была единственной неяпонкой. Из этого, разумеется, не следует, что всем остальным такие порядки были по душе. Было бы низостью полагать, что тот или иной народ имеет природную склонность к рабству.
   Нет, другие дети, скорее всего, чувствовали то же, что я, и мы все одинаково притворялись. Это подтверждают фотографии того времени: я на них так же улыбаюсь, как все, прилежно шью, склонившись над работой, а на самом деле тычу иголкой как попало. Прекрасно помню свое настроение в этом питомнике одуванчиков: меня переполняли злость, возмущение и страх. Учительниц, так непохожих на мою ласковую няню Нисиё-сан, я от всей души ненавидела. Фальшивые приторные улыбки еще усиливали это чувство.
   Помню такой эпизод. Одной из наших капральш взбрело на ум, чтобы мы дружно пели хором жизнерадостную песенку о том, как нам нравится быть веселыми послушными одуванчиками. Я сразу решила, что ни за что не буду ломать эту постыдную комедию, и, поскольку в хоре отдельные голоса не слышны, только делала вид, будто пою (так же, как каждый день делала вид, будто мне хорошо в школе), а сама беззвучно открывала рот. И радовалась, что придумала такой удачный способ тайного неповиновения.
   Но учительница, видимо, разгадала мою хитрость и однажды сказала:
   – А теперь будем разучивать по-другому, по очереди: каждый пропоет две строчки гимна одуванчиков и передаст эстафету соседу, и так с начала до конца.
   Я не сразу почуяла опасность. Решила по такому случаю сделать исключение и разочек попеть вслух. Но мало-помалу поняла, что совсем не знаю слов: гимн одуванчиков до такой степени претил моему мозгу, что в нем не отпечаталось ни словечка. Я шевелила губами просто так, даже не пытаясь изображать то, что следовало петь.
   Между тем моя очередь неотвратимо приближалась. Единственное, что могло бы меня спасти, не считая внезапного землетрясения, это если бы еще до меня обнаружился другой симулянт. Я почти не дышала.
   Однако другого преступника не оказалось. Наступил роковой момент: я открыла рот, но звука не последовало. Гимн одуванчиков, бодро, в безукоризненном ритме перелетавший из уст в уста, вдруг рухнул в немую бездну, носящую мое имя. На меня обратились все взоры, и самым настойчивым был взор учительницы. С притворным благодушием, как будто в самом деле поверив, что я просто сбилась, и желая помочь мне включиться в цепочку, она подсказала первое слово моей порции гимна.
   Бесполезно. Я окаменела и даже не могла повторить подсказку. К горлу подступала тошнота. Учительница настаивала. Я молчала. Она подсказала еще одно слово – опять ничего. Она спросила, не болит ли у меня горло. Я не ответила.
   Неприятнее всего было, когда она спросила, понимаю ли я, что она говорит. Ведь то был намек: если бы я была японкой, такого бы не случилось; если бы я говорила на ее языке, то и пела бы вместе со всеми.
   Я говорила, говорила по-японски! Но в тот миг не могла этого доказать – потеряла голос. И этого тоже не могла произнести. И тогда с ужасом прочитала в глазах других одуванчиков: «Как это мы до сих пор не замечали, что она не японка?»
   Все закончилось позорно для меня: учительница проявила снисходительность к маленькой иностранке, которая, естественно, не могла равняться с настоящими японскими одуванчиками. Бельгийский одуванчик – одуванчик неполноценный. И слова, которые полагалось спеть мне, пропел другой ученик.
 
   Признаться дома, как я ненавижу ётиэн, я не решалась. Тогда меня перевели бы в американскую школу и я потеряла бы самое яркое доказательство своей исключительности. Кроме того, я заметила, что когда мои брат с сестрой говорят по-английски, я ничегошеньки не понимаю, и это меня страшно задевало.
   Как это так: недоступный для меня язык! Почему-то я не подумала, что могла бы легко освоить эту новую территорию, а сочла оскорблением моего величества само ее существование: какое право имели эти слова не поддаваться моему разумению? Нет, я никогда не опущусь до того, чтобы подбирать к ним ключ. Пусть сами поднимутся до меня, пусть удостоятся величайшей чести преодолеть барьер, отгораживающий их от моего мозга, прорвутся сквозь заграждение моих сжатых зубов.
   Лично я разговаривала на одном-единственном языке – фрапонском. Те, кто разделял его на два отдельных, грешили верхоглядством, ибо судили по таким деталям, как лексика или синтаксис. И за этими мелочами не видели не только очевидного сходства, вроде слов с латинскими корнями или грамматической стройности, но и, главное, более высокого, духовного родства, которое заключалось в восхитительном вкусе обеих составляющих.
   Как не любить такое лакомство! Звучные, рассыпающиеся на четкие слоги слова – чем не суши, не засахаренные фрукты, не шоколадки, легко разламывающиеся на звонкие квадратики, чем не крохотные пирожные для парадного чаепития, все разные и каждое в своей обертке: особое удовольствие разворачивать и раскусывать.
   Английский же совсем не возбуждал во мне аппетита: какая-то словесная размазня, жеваная-пережеваная резинка из чужого рта. В англо-американском наречии не было ничего сырого, поджаристого, парового, все меню состояло из одной каши. Язык еле ворочается, ничего не поймешь, как будто голодные уставшие работники набросились на пищу и глотают жадно и молча. Этакая грубая похлебка.
   Брат с сестрой обожали свою американскую школу, я понимала, что и мне, наверное, там было бы спокойнее и вольготнее. Однако же предпочитала муштру на вкусном языке – игре на невкусном.
 
   Очень скоро я нашла выход: научилась сбегать из ётиэна. Все было очень просто: дождавшись перемены в десять часов, я притворялась, что мне срочно надо в туалет, и запиралась там, а потом становилась ногами на толчок, как на табуретку, и открывала окошко. Труднее всего было спрыгнуть с высоты. Наконец, гордая своим геройством, я удирала со всех ног через черный ход.
   На улице меня захлестывал восторг. Вокруг ничего не менялось, типичный горный японский городок начала семидесятых годов, такой же, каким я каждый день видела его на прогулке. Но благодаря побегу знакомый квартал превращался в завоеванную землю. Мятежный дух кружил мне голову.
   Я обретала свободу в самом буквальном смысле слова. Я больше не была прикована с другими маленькими каторжниками к школьной галере, надо мной не было даже мягкой опеки моей няни; я могла делать что хочу: валяться посреди дороги, рыться в помойке, ходить по черепичному верху высоких оград, за которыми прятались дома, подниматься в гору аж до зеленого озерца – с ума сойти! В общем-то не слишком заманчивые деяния, но я задыхалась от одной мысли, что вольна проделать все это, если захочу.
   Чаще всего я ничего такого не делала. Просто доходила до конца улочки, садилась на скамейку и смотрела по сторонам: мой блистательный подвиг преображал весь мир, словно погружал его в легендарное, сказочное прошлое. Скромный вокзал в Cюкугаве выглядел как замок Белой цапли Химэдзи; по железной дороге, больше всего роднившей Японию с западными странами, вместо поезда летел из предместья страшный дракон; водосточная канава разрасталась в бурный поток, который не могли переплыть всадники; горы набирали неприступную крутизну; и чем суровее, тем прекраснее становился пейзаж.
   Надышавшись этой пьянящей красотой, я шла домой развеивать хмель.
   – Ты уже пришла? – удивлялась Нисиё-сан.
   – Нас сегодня отпустили пораньше.
 
   «Отпускать пораньше» нас стали что-то слишком часто. Нисиё-сан из уважения ко мне о причине не допытывалась. Но наконец одна из капральш явилась к нам домой и рассказала о моих исчезновениях.
   Родители были в шоке. Я притворилась дурочкой:
   – Я думала, в десять часов все кончается.
   – Теперь ты знаешь, что нет.
   Пришлось мне ходить в одуванчиках по четыре часа в день.
   К счастью, у меня оставались вечера. И я жадно объедалась этим досугом. Насколько противно было подчиняться свисткам и командам в группе, настолько приятно делать что вздумается. Ходить в строю за флажком учительницы – ужас! Другое дело – стрелять в саду из лука, вот это по мне!
   Было еще полно других замечательных занятий: например, доставать вместе с Нисиё-сан белье из машины, она развешивала его, а я лизала и сосала свежевыстиранные простыни, жадно впивая дивный мыльный вкус.
   Видя, как мне нравится стирка, родители подарили мне, четырехлетней, маленькую игрушечную стиральную машину на батарейках. В нее заливалась вода, насыпалась одна ложка порошка и закладывался носовой платок. Потом надо было закрыть дверцу, нажать на кнопку и смотреть, как крутится барабан. Наконец, открыть машину и слить воду.
   Но вместо того, чтобы тупо повесить платок сушиться, я засовывала его в рот и жевала, пока не кончался вкус мыла. А потом он годился для новой стирки, потому что был весь обсосанный.
 
   Я не могла насытиться Нисиё-сан, сестрой и мамой: хотела, чтоб они без конца обнимали и прижимали меня к себе, требовала добавки нежных взглядов.
   Отцовских взглядов я жаждала не меньше, но обниматься с ним охоты не было. Наша с ним связь была духовного порядка.
   А вот брат и другие дети не вызывали у меня ни малейшего аппетита. Я ничего против них не имела, но и не находила в них ничего лакомого.
   В общем, мои вкусы по отношению к человечеству вполне удовлетворялись: все три мои богини безотказно питали меня своей любовью, отец в избытке дарил свои взгляды, а все остальные не навязывались.
   У Нисиё-сан мне удавалось выклянчить конфетку или шоколадный зонтичек, а иногда, если очень повезет, капельку умэсю (сливовой наливки) – что такое алкоголь, как не высшее состояние сахара, его квинтэссенция, признак его божественной природы!
   Сладкий сироп, который бросается в голову, – лучшее, что есть на свете!
   Нисиё-сан уступала моим просьбам очень редко.
   – Это не для детей!
   – Почему?
   – От этого пьянеют. Это можно только взрослым.
   Странное рассуждение. Я знала, что значит пьянеть, и мне это очень нравилось. Почему такая приятная вещь должна доставаться только взрослым?
   Впрочем, запреты меня не пугали – их всегда можно было как-нибудь обойти. У меня уже была одна тайная страсть – к сладкому, а теперь появилась и другая – к спиртному.
   Для моих родителей светская жизнь была профессией. Коктейли бывали у нас чуть не каждый вечер. Моего присутствия на них не требовалось. Но никто меня и не гнал. Я выговаривала свое: «А я Патрик», гости умилялись и больше не обращали на меня внимания. Я же, выполнив формальности, шла в бар.
   Никто не замечал, как я отхлебываю шампанское из недопитых бокалов. Это золотистое вино с пузырьками было лучше всего: шипучие глоточки – чистое блаженство для языка и легкий, быстрый хмель. Идеальный напиток! И как удачно все складывалось: гости уходили, шампанское оставалось. Я опрокидывала бокал за бокалом.
   А потом, изрядно опьянев, шла в сад и кружилась там. Небо кружилось еще больше, чем я. Все шло кру́гом перед глазами, и я вопила во все горло.
   Бывало, я являлась утром в ётиэн с похмелья. Бельгийский одуванчик ходил не так прямо, как остальные, и то и дело сбивался с шага. Меня протестировали и установили, что я лишена чувства ритма, а значит, не смогу сделать карьеру в некоторых престижных областях. Никому и в голову не пришло, что причина этого дефекта – пьянство.
   Я не хочу сказать, что детский алкоголизм – это хорошо, но должна засвидетельствовать, что мне он не причинил никакого вреда. Мой организм отлично адаптировался к моим причудам. Сверхголод закалял хрупкое тельце.
 
   Сложена я была на редкость безобразно. Это видно по пляжным фотографиям: долговязая, с огромной головой на узких плечах, слишком длинными руками, слишком короткими, тонкими и косолапыми ногами, впалой грудью и выпяченным животом – результат жуткого сколиоза. Все вместе производило впечатление чего-то непропорционального и ненормального.
   Но меня это совершенно не волновало. Нисиё-сан говорила, что я красавица, так что еще нужно?
   Чем-чем, а физической красотой я была сыта, потому что дома могла сколько угодно смотреть на маму и сестру. Мама была необыкновенно хороша собой, ей поклонялись чуть ли не как божеству. Перед ней я восхищенно млела, как перед прекрасной статуей, но насыщала меня более доступная прелесть Жюльетты. Она была старше меня на два с половиной года, и ей очень шло ее шекспировское имя: тоненькая, с длинными, как у феи, волосами и непосредственными, трогательными гримасками на хорошеньком личике.
   Красоту можно поглощать безо всякого для нее ущерба: я часами смотрела на маму, пожирала глазами сестру, но при этом они оставались целы и невредимы. То же самое – когда наслаждаешься горами, лесом, небом и землей.
 
   Сверхголод сопровождается сверхжаждой. Очень рано я обнаружила у себя поразительную особенность: маниакальную жажду.
   Любовь к спиртному не мешала мне обожать воду, с которой я ощущала какое-то родство. Вода и вино утоляли разные жажды: вино отвечало потребности в жгучих, острых ощущениях, тяге плясать, воевать; вода же сулила отраду извечной пустыне, иссушавшей мою глотку. Ибо стоило мне чуть-чуть углубиться в себя, как я натыкалась на мертвые, бесплодные пески, берега, тысячелетиями ждущие нильского паводка. Обнаружив однажды эту сушь, я на всю жизнь заболела стремлением оросить ее водой.
   О неутолимой жажде часто говорится в религиозных сочинениях, но это пустая метафора. На самом деле великим мистикам достаточно глотнуть слова Божия или водицы из пригоршни – и все в порядке.
   Меня же терзала жажда вовсе не метафорическая. Когда меня обуревала питьевая мания, я могла пить до скончания веков. Лучше всего была вода в храмовом источнике, и я наполняла и опорожняла деревянный черпак, вливая в себя постоянно обновлявшуюся чудодейственную влагу. Пила столько, сколько могло поместиться, а влезало в меня очень много, ведь дети – почти бездонные сосуды.
   Вода шептала мне дивные речи: «Пей, пей, коли хочешь, пей меня всю. Я вся твоя, вся до глоточка. За то, что ты так меня любишь, я одарю тебя вечной жаждой. Бедные люди теряют ее, по мере того как пьют, ты же будешь желать меня тем больше и наслаждаться тем сильнее, чем больше будешь выпивать. Благосклонная судьба пожелала, чтобы высшим благом для тебя стала я и чтобы этим благом ты была наделена бесконечно щедро. Пей же вволю, не бойся, никто тебя не остановит, тебе и только тебе принадлежу я безраздельно, ибо ты единственная, чья великая жажда достойна меня».
   Вода хранила вкус каменного ложа, она была так хороша, что я готова была кричать от счастья, но рот был все время занят. От ледяного холода ломило горло и выступали слезы на глазах.
   Мешали только паломники, которым я то и дело вынуждена была уступать черпак. Я злилась, что меня прерывают, а главное, что прерывают ради такой малости. Каждый подставлял черпак под струю, отпивал глоток, а остальное выливал обратно. И это называется питьем?! Некоторые вообще выливали воду на землю – какое оскорбление!
   Для них этот глоток воды из источника был всего лишь очистительным обрядом, после которого они шли молиться в синтоистский храм. А для меня храмом был сам источник, пить из него значило молиться, приобщаться святыне. Как же можно довольствоваться одним глотком святости, когда вон ее сколько? Из всех красот природы вода была самой чудесной. Ее можно было впивать не только глазами, и ее от этого не убывало. Я вливала в себя литры, а ее сколько было, столько и оставалось.
   Вода утоляла, но не пресекала жажду и не иссякала сама. Она давала мне представление об истинной бесконечности, которая была не идеей или отвлеченным понятием, а чем-то вполне вещественным.
   Нисиё-сан молилась довольно вяло. Я попросила ее рассказать мне о синтоизме. Подумав, она решила не вдаваться в долгие объяснения и ответила:
   – Суть в том, что все прекрасное – это Бог.
   Превосходно! Я удивлялась только ее малому рвению. Впоследствии я узнала, что самым прекрасным в этой религии считается император, довольно противный тип, и поняла, почему моя няня не проявляла особого пыла. Но тогда я этого еще не знала и впитала этот догмат так же, как впитывала священную влагу.
   Все впитанное очень скоро изливалось наружу: придя домой, я бежала в уборную и сама источала струи воды.
 
   Мои родители были воспитаны в католической вере и потеряли ее, когда я родилась. Было бы заманчиво и жутко видеть причинно-следственную связь между этими событиями, но, увы, мое появление на свет не сыграло никакой роли в их духовной утрате: ее обусловило то, что они открыли для себя Японию.
   С детства им твердили, что лучшая и единственно правильная религия – это христианство, причем именно в католической его разновидности. Вколачивали это в голову как непреложную истину. Но, приехав в Кансай[7], они столкнулись с утонченной культурой, не имеющей к христианству никакого отношения, и решили, что им всю жизнь лгали о религии, а решив так, выплеснули вместе с водой младенца, так что в них не осталось и следа веры.
   Правда, при них осталось прекрасное знание Библии, и они уснащали свою речь примерами из нее, упоминая при всяком удобном случае то чудесный улов, то жену Потифара, то лепту вдовицы или умножение хлебов.
   Как же могла не привлекать меня эта призрачная, но постоянно присутствующая книга! Тем более что чтение ее сопровождалось страхом, как бы меня не застигли за этим занятием. «Как! Ты читаешь Евангелие, когда у тебя есть «Тентен»!» «Тентена» я читала с удовольствием, а Библию с щекочущим нервы трепетом.
   Этот трепет мне нравился и напоминал чувство, которое возникало во мне каждый раз, когда я шла знакомым путем к неизведанному, туда, где гулкий, замогильный голос произносил: «Я живу в тебе, помни это!», и у меня от этого дрожали веки широко открытых глаз. В одном я была уверена: что этот говорящий мрак мне не чужд. Если это Бог, значит, Он помещается во мне, если не Бог, значит, что-то, что создано мною и заменяет мне Бога. А в общем, теологические тонкости мало меня волновали: так или иначе, но именно от Бога происходила сила, заставлявшая меня жадно пить из храмового источника, томиться желанием, многократно утоляемым, доходящим до нескончаемого экстаза и все же неудовлетворимым, чудесным образом возрастающим по мере насыщения.
   Я верила в Бога, частью которого была сама, причем ни с кем об этом не говорила, поскольку хорошо понимала, что в нашем доме эта тема не в чести. То была тайная вера, вера без слов, некая смесь протохристианства с синтоизмом.
 
   Моя жизнь не задалась с самого начала. Я знала, что из Японии мне придется уехать и это обернется крахом. Уже в четыре года я вышла из возраста святой невинности и поняла, что я не божество, хоть Нисиё-сан и уверяла меня в обратном. Если в глубине души у меня еще теплилась уверенность в своей божественной природе, то каждый день в ётиэне и в других местах, где мне приходилось бывать, я получала доказательства того, что в глазах окружающих ничем не отличаюсь от самых обыкновенных людей. Чем больше проходило времени, тем яснее мне становилось, что мои первые шаги не сулят больших успехов.
   У меня не было друзей среди одуванчиков, да я и не хотела ни с кем из них дружить. После истории с гимном на меня в группе смотрели косо, а мне на это было наплевать.
   К сожалению, убегать я больше не могла и кисла на переменах со всеми вместе. Если замечала свободные качели, спешила влезть на них и уж никому не уступала эту завидную позицию.
   Однажды, прохлаждаясь на своем любимом снаряде, я вдруг заметила, что враги окружили меня со всех сторон. Тут были не только мои одноклассники: дети со всей школы, все обитатели нашего квартала в возрасте от трех до шести лет обступили меня и смотрели холодно и неумолимо. Качели, как назло, остановились.
   Вся орава набросилась на меня. Сопротивляться было бесполезно, я сдалась, как рок-звезда на растерзание поклонников. Меня повалили на землю, чьи-то руки сорвали с меня одежду. Все происходило в полной тишине. Голую, меня внимательно и все так же молча осмотрели.
   Тут с воплем подоспела капральша, увидела, в каком я виде, и накинулась на детей:
   – Зачем вы это сделали?
   – Хотели посмотреть, правда она вся белая или нет, – ответил кто-то за всех.
   Разъяренная капральша кричала, что это очень дурно, что они опозорили свою страну, и все такое прочее. Потом наклонилась надо мной и велела им отдать мне одежду. Дети безропотно повиновались: один принес носок, другая юбку, и так далее, им явно не хотелось расставаться с трофеями, но дисциплина есть дисциплина. Воспитательница надевала на меня предмет за предметом по мере поступления: я была голой и в одном носке, потом голой, в носке и юбке, и так далее, пока не восстановился исходный вид.
   Затем дети получили приказ извиниться передо мной и по-военному, на одной ноте, произнесли хором «гомен насаи». Я выслушала их с полным равнодушием.