Страница:
Я осталась нераскрытым преступлением.
Каждый день я занимала ваши мысли. Постольку-поскольку. Вы интересовались мной. Вы интересовались моей головой. Тем, что у меня там внутри. Тем, кто заложил это внутрь меня. Тем зарядом, который в какой-то момент заложил в мою голову тот, кто вошел в нее, тот, кто вошел в мою голову. Он раздробился на кусочки и раскрошил кусочек моего мозга.
Я просто шла, а потом раз — и все.
Потом — металлический стук крови. Моя жизнь стала хроникой, вы читаете ее, моя смерть. Как нежный цветок, я сникла без единого стона.
Меня зовут Марта Руссо.
Я учусь на юрфаке. Я иду. Я закрытое дело. Так решил помощник прокурора.
Я девушка Луки.
Супервубинда 195
Я тело на асфальте.
Я собравшаяся толпа.
Я звук выстрела.
Я еще жива.
Меня везут в больницу.
Я героиня телеинтервью с Лаурой Гримальди. Я нескончаемый гул. Я то, чего не видел никто. Я в закрытом боксе. Я у всех на устах, я во всех новостях, я в программах передач, в интервью и речах, я в бегущей строке. Я нераскрытое дело. Я объект работы 80 полицейских, я санкция на прослушивание 70 телефонов и установку десятка жучков, я призыв к гражданам оказывать содействие компетентным органам. Я напоминаю журналистам дело Симонетты Чезарони. Я предмет дискуссии о гарантиях гражданских свобод. Я слова, которые вы читаете. Я сайт, который можно найти, если набрать в поиске marta+russo. Я в Сети. Я громкое дело. Я главное действующее лицо журналистского расследования Коррадо Ауджаса. Я была обнаружена служащим фирмы по уборке помещений. Я крики в подворотне. Я вызываю меньше эмоций, чем Альфредино Рампи. Я девять страниц до раздела «Спорт». Я напечатана перед репортажем о военной операции в Неаполе. Я 128 интервью, 122.000.000 интерактивных опросов. Я доставлена в Policlinico. Я привожу в отчаяние Луку, который прерывает тишину и говорит, что мы могли бы сделать так много, но не сделали, что он провел со мной два чудесных года. Я сестра Тицианы Руссо, которая дала интервью журналу «Oggi» и сказала, что, когда мне было пять лет, наш отец записал меня в секцию фехтования. Я дочь мастера спорта по рапире.
Я стала темой диссертации по статистике одной аспирантки с Юга. Я безмолвная смерть, в которой обвинили двух лаборантов с кафедры Философии права: Сальваторе Ферраро и Джованни Скаттоне. Я приговор СМИ Сальваторе Ферраро и Джованни Скаттоне. Я интервью с Иоландой Риччи в «Corriere della Sera» 11 июля 1997. Я взбудораженная коллективная совесть. Я умственное коварство ускользающей мотивировки. Я обзор печати. Я двое парней, выбежавших со стороны кафедры Политических наук сразу после убийства. Я бесконечный поток резолюций и судебных слушаний.
Я умерла после четырехчасового пребывания в коме. 12 мая прошлого года. В 22 часа.
Я ордер на арест завкафедрой Философии права Бруно Романо, обвиненного лаборанткой кафедры Марией Кьярой Липари в сокрытии виновников этого преступления. Я ордер на арест сотрудников университета, в котором меня убили, Марии Урилли и Маурицио Бащу, обвиненных в даче ложных показаний. Я героиня песенки, записанной Сальваторе Феррари в его записной книжке, которую предъявили суду в качестве вещественного доказательства. Я та, чье имя привлекло внимание к списку женщин, найденному в доме Джованни Скаттоне: напротив каждого имени было помечено название нижнего белья.
Я баллистическая экспертиза, проведенная криминалистами.
Я невосполнимая пустота.
Я лакомый кусок для ненасытных читателей.
Я ваш лакомый кусок.
Я заметка в хронике; изо дня в день заметка все короче и короче.
Я главная причина, толкнувшая Сальваторе Ферраро на самоубийство. Я сюжет для будущего фильма. Я переполох в редакции: вот-вот поднесут две колонки. Я подследственный, взятый под стражу, в расчете на то, что он сознается. Я беспокойная тень цивилизованной страны. Я судебное дело, закрытое в один миг, а затем признанное судебной ошибкой. Я череда невинных людей, преданных позору. Я так и не состоявшаяся реабилитация.
Будь я жива, я бы работала на телефоне доверия.
Будь я жива, я бы продолжала учиться.
Будь я жива, я бы по-прежнему встречалась с Лукой.
Будь я жива, я бы не занималась политикой.
Будь я жива, я бы снова ходила на фехтование.
Будь я жива, я бы думала, куда поехать с Франческой Дзурло, сопровождающей Римского фехтовального клуба и моей подругой, которая дала интервью в газете «Repubblica».
Я Марта Руссо.
Я беспокойная тень цивилизованной страны.
Я невинная девушка, убитая каким-то психом, возможно, ярым сторонником победивших правых, маньяком-одиночкой или призраком, а может, кем-то, кто любил меня, ведь я была хорошенькая; он убил просто так, чтобы почувствовать дрожь от необдуманного поступка, чтобы пролить чью-то кровь, чтобы увидеть, как вокруг моего тела собирается толпа, чтобы увидеть, как падает тело, чтобы увидеть всю эту сцену, чтобы почувствовать всеобщее возбуждение, чтобы услышать, как об этом сообщают по телевизору, чтобы проследить за откликами на газетные статьи, чтобы держать следствие в постоянном напряжении, чтобы подтолкнуть журналистов к написанию интересных статей, чтобы побудить известных в стране детективщиков высказаться по этому делу, чтобы разжалобить читателей, чтобы пронять читателей, чтобы занять читателей, чтобы приманить читателей, чтобы держать в курсе слушателей, чтобы вовлечь в это социологов, чтобы взять интервью у социологов, чтобы непрерывно об этом говорить, выражать свое мнение, заполнять пространство.
Я Марта Руссо.
Я умерла 12 мая 1997.
Солнцезащитный девятнадцать
Аромат всех на свете планет
Каждый день я занимала ваши мысли. Постольку-поскольку. Вы интересовались мной. Вы интересовались моей головой. Тем, что у меня там внутри. Тем, кто заложил это внутрь меня. Тем зарядом, который в какой-то момент заложил в мою голову тот, кто вошел в нее, тот, кто вошел в мою голову. Он раздробился на кусочки и раскрошил кусочек моего мозга.
Я просто шла, а потом раз — и все.
Потом — металлический стук крови. Моя жизнь стала хроникой, вы читаете ее, моя смерть. Как нежный цветок, я сникла без единого стона.
Меня зовут Марта Руссо.
Я учусь на юрфаке. Я иду. Я закрытое дело. Так решил помощник прокурора.
Я девушка Луки.
Супервубинда 195
Я тело на асфальте.
Я собравшаяся толпа.
Я звук выстрела.
Я еще жива.
Меня везут в больницу.
Я героиня телеинтервью с Лаурой Гримальди. Я нескончаемый гул. Я то, чего не видел никто. Я в закрытом боксе. Я у всех на устах, я во всех новостях, я в программах передач, в интервью и речах, я в бегущей строке. Я нераскрытое дело. Я объект работы 80 полицейских, я санкция на прослушивание 70 телефонов и установку десятка жучков, я призыв к гражданам оказывать содействие компетентным органам. Я напоминаю журналистам дело Симонетты Чезарони. Я предмет дискуссии о гарантиях гражданских свобод. Я слова, которые вы читаете. Я сайт, который можно найти, если набрать в поиске marta+russo. Я в Сети. Я громкое дело. Я главное действующее лицо журналистского расследования Коррадо Ауджаса. Я была обнаружена служащим фирмы по уборке помещений. Я крики в подворотне. Я вызываю меньше эмоций, чем Альфредино Рампи. Я девять страниц до раздела «Спорт». Я напечатана перед репортажем о военной операции в Неаполе. Я 128 интервью, 122.000.000 интерактивных опросов. Я доставлена в Policlinico. Я привожу в отчаяние Луку, который прерывает тишину и говорит, что мы могли бы сделать так много, но не сделали, что он провел со мной два чудесных года. Я сестра Тицианы Руссо, которая дала интервью журналу «Oggi» и сказала, что, когда мне было пять лет, наш отец записал меня в секцию фехтования. Я дочь мастера спорта по рапире.
Я стала темой диссертации по статистике одной аспирантки с Юга. Я безмолвная смерть, в которой обвинили двух лаборантов с кафедры Философии права: Сальваторе Ферраро и Джованни Скаттоне. Я приговор СМИ Сальваторе Ферраро и Джованни Скаттоне. Я интервью с Иоландой Риччи в «Corriere della Sera» 11 июля 1997. Я взбудораженная коллективная совесть. Я умственное коварство ускользающей мотивировки. Я обзор печати. Я двое парней, выбежавших со стороны кафедры Политических наук сразу после убийства. Я бесконечный поток резолюций и судебных слушаний.
Я умерла после четырехчасового пребывания в коме. 12 мая прошлого года. В 22 часа.
Я ордер на арест завкафедрой Философии права Бруно Романо, обвиненного лаборанткой кафедры Марией Кьярой Липари в сокрытии виновников этого преступления. Я ордер на арест сотрудников университета, в котором меня убили, Марии Урилли и Маурицио Бащу, обвиненных в даче ложных показаний. Я героиня песенки, записанной Сальваторе Феррари в его записной книжке, которую предъявили суду в качестве вещественного доказательства. Я та, чье имя привлекло внимание к списку женщин, найденному в доме Джованни Скаттоне: напротив каждого имени было помечено название нижнего белья.
Я баллистическая экспертиза, проведенная криминалистами.
Я невосполнимая пустота.
Я лакомый кусок для ненасытных читателей.
Я ваш лакомый кусок.
Я заметка в хронике; изо дня в день заметка все короче и короче.
Я главная причина, толкнувшая Сальваторе Ферраро на самоубийство. Я сюжет для будущего фильма. Я переполох в редакции: вот-вот поднесут две колонки. Я подследственный, взятый под стражу, в расчете на то, что он сознается. Я беспокойная тень цивилизованной страны. Я судебное дело, закрытое в один миг, а затем признанное судебной ошибкой. Я череда невинных людей, преданных позору. Я так и не состоявшаяся реабилитация.
Будь я жива, я бы работала на телефоне доверия.
Будь я жива, я бы продолжала учиться.
Будь я жива, я бы по-прежнему встречалась с Лукой.
Будь я жива, я бы не занималась политикой.
Будь я жива, я бы снова ходила на фехтование.
Будь я жива, я бы думала, куда поехать с Франческой Дзурло, сопровождающей Римского фехтовального клуба и моей подругой, которая дала интервью в газете «Repubblica».
Я Марта Руссо.
Я беспокойная тень цивилизованной страны.
Я невинная девушка, убитая каким-то психом, возможно, ярым сторонником победивших правых, маньяком-одиночкой или призраком, а может, кем-то, кто любил меня, ведь я была хорошенькая; он убил просто так, чтобы почувствовать дрожь от необдуманного поступка, чтобы пролить чью-то кровь, чтобы увидеть, как вокруг моего тела собирается толпа, чтобы увидеть, как падает тело, чтобы увидеть всю эту сцену, чтобы почувствовать всеобщее возбуждение, чтобы услышать, как об этом сообщают по телевизору, чтобы проследить за откликами на газетные статьи, чтобы держать следствие в постоянном напряжении, чтобы подтолкнуть журналистов к написанию интересных статей, чтобы побудить известных в стране детективщиков высказаться по этому делу, чтобы разжалобить читателей, чтобы пронять читателей, чтобы занять читателей, чтобы приманить читателей, чтобы держать в курсе слушателей, чтобы вовлечь в это социологов, чтобы взять интервью у социологов, чтобы непрерывно об этом говорить, выражать свое мнение, заполнять пространство.
Я Марта Руссо.
Я умерла 12 мая 1997.
Солнцезащитный девятнадцать
Я один на этом пляже, лежу на лежаке, легонько ноет голова, в руках журнал кроссвордов «Разгадай-ка», разгадываю какой попроще, идет не очень, нет сил говорить и думать, нет сил сознаться самому себе, что сейчас я абсолютно счастлив.
Уже неделю я на Карибах, в Санто-Доминго, Доминиканская республика. Это курорт. Сюда приезжают в отпуск такие счастливчики, как я. Приезжают, чтобы сбросить с себя груз повседневных забот, накопившихся в Италии, в Европе. Каждому надо отрешаться от текучки, выбираться на природу. Что до меня, то я легко схожусь с людьми, знаю в них толк и вообще умею взять от жизни свое.
Особенно вечером: пробросишься по набережной, в кабаках попсу лабают, а что, мне нравится — и так всю дорогу слушаю; забегаловки тут в основном немецкие, штатовские да здешние, доминиканские, самый кайфовый «Оде». В «Оде» такой полумрак, лохи местные топчутся, девчонки цветные, они здесь какие есть, на понт не берут, клубятся там, жизни радуются.
Гуделово стоит столбом, примешь батиды, добавишь пиньи колады, и понеслось; ночью о бодуне не думаешь, это уж с утряка, как раскроешь бельма, так отходняк и настает.
Высоко в небе палит солнце, про вчера помнишь в ноль, про сегодня только начинаешь; тропики, иду не торопясь, спускаюсь к пляжу на Кост'Амбар; я итальянец в отпуске, приехал отдохнуть в район Пуэрто-Плата, спускаюсь вот на пляж пожариться на тропическом солнце; все вроде чики-пики, ну или пики-чики.
При мне бутылюшка минералки Santa Clara Gasificada 0,5 л — это на когда жажда подступит, и одноразовый фотик Fun Kodak — гаитянцев с фруктами клацать, а то и самому с ними клацнуться, они тут все ржачные, будут фотки, привезу домой, покажу на работе, пусть видят, как я с местными законтачил.
На мне новехонькие плавки Moschino, черные такие с вышитым спереди зеленым фиговым листком, рядышком полотенце и разгадай-ка, ложусь и пробую думать о вещах, которые не очень-то и расслабляют, например, о чемпионате по футболу: он уже сейчас на издохе; пока думаю — вижу море. С детства представлял, какое оно. Море было прямым, длинным, раскидистым и еще голубым. Море очень на меня действовало.
Другой раз без перебоя думаю, о чем думал в детстве. Море, я так прикидывал, есть везде и всюду, а после моря есть одно небо, типа оно в тазик стекает и поэтому такого же цвета, как вода; короче, всякая такая муристика, о которой думаешь, когда ты в детстве; типа это сон был тогда, но я от него просто кипятком ходил, прямо как сейчас, когда идешь по блядям в кабаки Sosua Sosua, вот где адский-то перепихнин на отдыхе, или хотя бы здесь, в Пуэрто-Плата, тут вам и Tutti frutti, будьте любезны, Tutti frutti — это такой гадюшничек в Санто-Доминго, где делают как бы массаж, и как бы ты уже снова ребенок и топаешь на качели-карусели, но тут еще спелее, еще матерее, тут так. Вышел в отпуск — нарой ощущений. Свежих, других, тугих — таких, что потом и корням прогнать не слабо, без выкрутасов, как в жизни, как тут, на Карибах, жарища, а я на пляжу; сегодня — это завтра, это понедельник, а я один, без никого.
Вот-вот, самый накол — это когда ты без никого и надолго. Сегодня просто свихнуться можно, и как только народ семьями валит на море, в Риччоне там или Линьяно Саббьядоро, лишь бы куда поехать, вроде уже и неохота никому — кому ж охота толкаться на таком пляжу, где все друг у друга на голове сидят, как будто никто в жизни на пляж не ходил, кроме вот меня теперь, без никого.
Пляж там, отпуск, да не важно что, если ты один, только ты не один, потому что все мы в воде или на пляжу, здесь или в центре Нью-Йорка, ну, там красоты не те, да, тут тропики, ладно, только если приглядеться — везде все то же.
В общем, лежу я тут, бронзовею, жду, когда попозжеет и настанет вечер, а покуда вот втираю солнцезащитный девятнадцать.
За мой крем я отдал семьдесят пять косых. Это было лучшее, что было. Гарантия постоянной защиты. Хоть по пять часов на солнце валяйся, купайся сколько влезет — все нипочем.
Солнце тут в полный рост, мажу кремом спину, мажу ноги, наношу равномерно, все утро наношу, пиши, день уже; вон четверо пузатых немцев, пузяк по-здешнему будет «бочка», сардельки с картошкой, просторы как в сказке, молчат германцы, двое их с двумя бундесженами, а жены с отжатыми, отвисшими бундессиськами, будто их сдули под праздник, как воздушные шарики, короче, дойчбуфера, а рядом вон черные, ядреные — топорщатся у мучач из Санто-Доминго, которых захомутала пара других уже тевтонов, эти от меня подальше кучуются, а я все копчусь на солнышке, весь в крему за семьдесят пять косарей; вижу: вон они сидят, далеко правда, а я тут лежу, а они там, метров за сто — за двести, а я тут, без никого.
А потому еще я без никого, что обзакониться с доминиканкой мне как нечего делать, раз — и в дамку, гражданское состояние позволяет, могу хоть после обеда сменить, обженился и вперед, только тут надо прикинуть, каково это — таскать за собой одну и ту же доминиканку, читай, жену, читай, типку, пускай ей двадцатник всего; короче, если их не менять, будешь полным бакланом с доминиканской кантри, будешь ходить с ней на пляж, потом в койку, как ходят те двое кайзеров; с женой, хоть и прикупленной, оно так; не, игра не стоит свеч, если все при своем; цветная манда, оно, конечно, экзотика, но больше чем на фотку не тянет. Или на ночку.
Чего говорить, все кругом меняется, я вообще-то в торговле вращаюсь, ну, а тут вот оттягиваюсь вовсю, лежу себе, смотрю по сторонам, на волны смотрю, а главное, на эту вот фишку смотрю как заведенный, она все время перед глазами, а закроешь глаза — желтый блин горит, сами знаете, о чем я.
Если на солнце больше десяти секунд смотреть, потом все вокруг одним светом засияет, и ничего больше не будет, а будет один треск в башке, и сам я весь поплыву прямо тут, на пляжу; чем больше времени проходит, тем яснее чувствую: чтой-то здесь не так, и крем за семьдесят пять косачей не помогает; мимо шлендрают беззубые гаитянки и вечно что-то там торгашат; вот одна уже стрекочет, подходит ближе и стрекочет, что она Изабель, что не хочу ли я пиньи колады; зубов у нее совсем нет, последний в середке болтается — страшное дело; не лезь, говорю, я туточки загораю, размышляю я тут.
У гаитянки по центру хохотальника черная пещера с красной каймой, на две половинки квадратурой зуба поделена, того самого — единственного; хотя, скорее, там пахнет прямоугольником, а не квадратом, великой зубастой стеной — только язык вокруг увивается: а не хочу ли я типа пиньи колады испить или там банана откушать, манго там не хочу ли, отвянь, говорю, отмахиваюсь я как от мухи и тут же вспоминаю те испанские словечки, которым научился уже здесь: no quiero nada da comir[2], говорю, типа загораюсь я здесь, вали уже.
А гаитянке хоть бы что, итальяно, говорит, бэлло, покупать, говорит, иди в жопу, говорю, та гогочет, я лежать один, говорю, я, говорит, Изабель, и хлопает глазищами, тоже мне, целка в зеленой юбке с одним зубом в пещере вместо хава на морданте — такая дешевая реклама бедности.
Раскидываю про себя, что лучше уж окочуриться бедным: загнулся — и порядок, чем мозгами-то ворочать о сладкой жизни, о том, сколько в ней всего такого, и что каждое такое бывает еще и эдаким. Выходит, если ты бедный, то и жизнь, глядишь, проскочит мимо, типа уматную видуху про Italia I показывают, уже началось, но не для тебя; или если ты пустой на купюры, то жизнь сама на тебя смотрит — типа ты фильм по телику, и видит, как ты свернулся на пляжу, пока толкал там разную мелочню, даже если это ты сам и есть.
Понедельник.
Вот бы прямо тут и отрубиться.
А что, на солнышке и котелок, поди, отпустит, вот и буду себе загорать молча, бронзоветь, как у нас скажут, так что вернусь и прямо в бронзе отольюсь; одно слово — красавец; а пока вот чумею от этой жарищи, весь по пояс деревянный.
Помню, пацаном приедешь на пляж в Чезенатико да там же и прикорнешь — будто потихонечку уходишь в песок, вроде этих, как их, крабов; они тоже делают, того, дырку и ныряют в нее, и нет их, тусуются, бляха-муха, как дети, а для них-то тут вопросняк жизни и смерти; нарывают себе других букашек, строят, короче, свою механическую стратегию жизни, типа как гаитяне со своим сахарным тростником, помахивают мачете, думают думу о тростнике, о жизни, зацикливаются, как те крабы в Чезенатико, люди-крабы, не то что я, у меня вон сольди есть, Visa есть, все шито-крыто, плохо мне.
Не, я по-серьезному, чего-то никак не уловлю, чего со мной с ранья, чего так паршиво-то, типа щас разноюсь уже, може, тут грусть какая или вот солнце на пляжу, пойду-ка я лучше в Silverio Messon.
Иду уже в Silverio Messon. Silverio Messon — это самый огромный супермаркет в Пуэрто-Плата. Тут есть все, даже то, что есть у нас. Есть все виды Pasta Barilla, есть готовый соус Star, есть баночная Coca-cola, есть пористый швейцарский шоколад, есть Tobleronе и «Gazzetta dello sport» за двадцать пять песо, хоть и недельной давности, а вроде как ты дома, и хорошо тебе, комфортно типа.
Потом вдруг снова я здесь: растянулся, закрыл глаза, чу — шагают эти двое, издалека их треп слыхать; парочка из Лиссаго, видать, женихаются, в Residence мы уже обзнакомились; подходят, ложатся рядом.
Ей лет двадцать пять — двадцать шесть, прихватная, без лифчика, соски маленькие, ровненькие; он постарше будет, низенький, на Дэвида Боуи смахивает до того, как тот стал попсу бренчать в девяностые, короче, для простоты, после «Let's Dance».
Она больше молчунья, а он — стрекотун, пристал ко мне, что я думаю о motochoncisti или motochisti, это такие мототаксисты в Санто-Доминго, просто бич всего острова, летают где ни попадя как шальные, одни пробки из-за них.
Вот и я затормошился прямо, мне ведь много не надо, мне бы соснуть часок, а тут еще башня трещит, хоть бы отошла малость, я если чего и не выношу, так это как раз телеги внасилку гонять, тем паче если ты в другом полушарии, это тебе не в офисе языком молоть.
Его зовут Микеле. Говорит, что завис на дайвинге, любит, мол, один на глубину ходить. Был на Пунта-Кана, это юг острова, оттяжно, говорит, понырял. А я ему и отвечаю, пожалуйста, отвечаю, могу я тут спокойно полежать, вежливо так отвечаю, ну можно чуток помолчать, пока я тут загораю, а?
Я не знаю, с вами было, когда вот так весь разнежился на солнце и уже отключаешься и чувствуешь себя маленечко того, другим, смакуешь типа все, что с тобой творится, но ты уже не такой, что-то с тобой не то, и вот тут вдруг эта сладкая парочка мечет солнцезащитный номер два, вы следите: приезжают эти двое из Лиссаго там и втираются в тропиках защитным номер два.
Гляжу на них и говорю, у меня, мол, тоже крем имеется, солнцезащитный девятнадцать; они на меня глазеют, потом перемигиваются, улыбу давят, ты, говорят, куда с этим кремом собрался, чего решил делать с этим кремом девятнадцать.
Тип Микеле мне и говорит, слушай, говорит, ты чего удумал, чего станешь делать-то с таким вот крэмом, ты ж домой приедешь каким был: один к одному, с девятнадцатым номером тебя ж в офисе никто не признает.
Это тебя, говорю, впритык никто не опознает, потому как мазаться двушкой — это все равно что вообще не мазаться, так обгоришь — пузырями весь пойдешь, зажаритесь с невестой, как два цыпленка табака: подавай готовеньких, очнитесь, друзья.
Этот мне говорит, мол, дело еще в молочке этом смягчающем, которым уже после натираешься, если молочко что надо, сделал дело — пылай смело, не обуглишься; молочко для загара — это гарантия.
Я вас умоляю — молочко для загара, вы мне первым делом скажите, почем брали, почем зря, говорю, скажите, они говорят, за одно молочко отдали всего ничего — восемнадцать штук, только это ни о чем не говорит, настоящее качество бывает и дешевее; здрасте вам, говорю, ты чо, вчера родился, что ли, да стоящая вещь, она своих денег всегда стоит, один отпуск в Санто-Доминго на десять таких, как в Чезенатико, потянет.
О каком ваще какчестве гонки, родимые, тогда уж колитесь, за сколько крем взяли, за сколько взяли солнцезащитный два — один, ни одного, ноль, — цену назовите, обозначьте хотя бы цену; четырнадцать штуковин всего и оставили, говорят, в аэропорту, в дьюти-фри там.
За четырнадцать тыщ можно в «Бурги» на большое меню размахнуться, плюс кофе с пирожным, говорю, о какой защите паливо, с кремом за такую фанеру, вы, говорю, милые, как минимум поджаритесь оба, на гренки пойдете с двушечкой вашей, голуби.
Ладно, говорят, раз на то пошло, выкладывай, за что свой взял.
Полегче, серебряные мои, не так резво, говорю, я если что беру, то в покупке смыслю, крем — значит, должен быть кремом, бабок хватит, сам в торговле кручусь, могу себе позволить, за мой крем я ровным счетом семьдесят пять тонн отвалил: вещь — первый сорт.
Ха-ха-ха, заливаются эти дурики, семьдесят пять кусков за тюбик крема, посмотрите на него, да ты чего, совсем уже, что ли, да по таким прайсам в Иперкопе три за два только так возьмешь, и все там будет, за семьдесят пять ломтей тут в Сан-Доминго три дня лангусты рубать будешь, а не чипсами там хрустеть.
Так, думаю, ну что, думаю, вот солнце, вот он я, мне хорошо, то бишь плохо мне, балда пополам, а эти двое еще и баки забивают, не, я такое стебалово не уважаю, напрягаюсь я, чего им надо, чего насели и где, в тропиках, никаких тебе тут городов, никаких Италии, что, заняться нечем, чего наезжаете и на кого, у меня свои понятия имеются, вот солнце, вот он я, так что, ребята, лежи — в две дырки сопи.
А солнце все бешеней палит, а башка все тяжельше гудит, силов больше нет тут валяться, что со мной, не пойму, вроде все при мне и, главное, солнцезащитный девятнадцать, а внутри так свербит — мочи нет, прямо рвет на куски, все не так, все, с детства не выношу, когда меня не понимают. Короче, встаю уже, иду к сладкой парочке, к этим говнюкам занюханным иду, и откуда только они берутся, кто их таких усеял; солнце зверски лупит по баклушке, а баклушку так и распирает, как тогда, в детстве, когда меня отругала бабушка.
Теперь эти двое завели глаза, млеют себе на солнышке, умолкли уже, затихарились на пляжу, просекли под самую завязку, каково это — обиду клеить тому, кто больше твоего приобресть может; чем людей разобижать, лучше б догнали, что нечего нависать над тем, кто круче тебя по качеству правильный товар берет.
Короче, видя такое дело — солнце там, пекло и мысли разные, достаю я свой универсальный швейцарский ножичек и пыряю в их среднеитальянские, подрумяненные пузяры, треснувшие от солнца и двушечки, до тех пор пыряю, пока вдосталь не умоются кровью, в другой раз будут знать, как с людьми по-людски разговаривать, хоть у парфюмера, хоть у косметички, хоть у хрена лысого пусть пробивают, какой такой крем для загара самый годняк: коли уж защищаться от солнца, то как полагается — с гарантией качества.
Уже неделю я на Карибах, в Санто-Доминго, Доминиканская республика. Это курорт. Сюда приезжают в отпуск такие счастливчики, как я. Приезжают, чтобы сбросить с себя груз повседневных забот, накопившихся в Италии, в Европе. Каждому надо отрешаться от текучки, выбираться на природу. Что до меня, то я легко схожусь с людьми, знаю в них толк и вообще умею взять от жизни свое.
Особенно вечером: пробросишься по набережной, в кабаках попсу лабают, а что, мне нравится — и так всю дорогу слушаю; забегаловки тут в основном немецкие, штатовские да здешние, доминиканские, самый кайфовый «Оде». В «Оде» такой полумрак, лохи местные топчутся, девчонки цветные, они здесь какие есть, на понт не берут, клубятся там, жизни радуются.
Гуделово стоит столбом, примешь батиды, добавишь пиньи колады, и понеслось; ночью о бодуне не думаешь, это уж с утряка, как раскроешь бельма, так отходняк и настает.
Высоко в небе палит солнце, про вчера помнишь в ноль, про сегодня только начинаешь; тропики, иду не торопясь, спускаюсь к пляжу на Кост'Амбар; я итальянец в отпуске, приехал отдохнуть в район Пуэрто-Плата, спускаюсь вот на пляж пожариться на тропическом солнце; все вроде чики-пики, ну или пики-чики.
При мне бутылюшка минералки Santa Clara Gasificada 0,5 л — это на когда жажда подступит, и одноразовый фотик Fun Kodak — гаитянцев с фруктами клацать, а то и самому с ними клацнуться, они тут все ржачные, будут фотки, привезу домой, покажу на работе, пусть видят, как я с местными законтачил.
На мне новехонькие плавки Moschino, черные такие с вышитым спереди зеленым фиговым листком, рядышком полотенце и разгадай-ка, ложусь и пробую думать о вещах, которые не очень-то и расслабляют, например, о чемпионате по футболу: он уже сейчас на издохе; пока думаю — вижу море. С детства представлял, какое оно. Море было прямым, длинным, раскидистым и еще голубым. Море очень на меня действовало.
Другой раз без перебоя думаю, о чем думал в детстве. Море, я так прикидывал, есть везде и всюду, а после моря есть одно небо, типа оно в тазик стекает и поэтому такого же цвета, как вода; короче, всякая такая муристика, о которой думаешь, когда ты в детстве; типа это сон был тогда, но я от него просто кипятком ходил, прямо как сейчас, когда идешь по блядям в кабаки Sosua Sosua, вот где адский-то перепихнин на отдыхе, или хотя бы здесь, в Пуэрто-Плата, тут вам и Tutti frutti, будьте любезны, Tutti frutti — это такой гадюшничек в Санто-Доминго, где делают как бы массаж, и как бы ты уже снова ребенок и топаешь на качели-карусели, но тут еще спелее, еще матерее, тут так. Вышел в отпуск — нарой ощущений. Свежих, других, тугих — таких, что потом и корням прогнать не слабо, без выкрутасов, как в жизни, как тут, на Карибах, жарища, а я на пляжу; сегодня — это завтра, это понедельник, а я один, без никого.
Вот-вот, самый накол — это когда ты без никого и надолго. Сегодня просто свихнуться можно, и как только народ семьями валит на море, в Риччоне там или Линьяно Саббьядоро, лишь бы куда поехать, вроде уже и неохота никому — кому ж охота толкаться на таком пляжу, где все друг у друга на голове сидят, как будто никто в жизни на пляж не ходил, кроме вот меня теперь, без никого.
Пляж там, отпуск, да не важно что, если ты один, только ты не один, потому что все мы в воде или на пляжу, здесь или в центре Нью-Йорка, ну, там красоты не те, да, тут тропики, ладно, только если приглядеться — везде все то же.
В общем, лежу я тут, бронзовею, жду, когда попозжеет и настанет вечер, а покуда вот втираю солнцезащитный девятнадцать.
За мой крем я отдал семьдесят пять косых. Это было лучшее, что было. Гарантия постоянной защиты. Хоть по пять часов на солнце валяйся, купайся сколько влезет — все нипочем.
Солнце тут в полный рост, мажу кремом спину, мажу ноги, наношу равномерно, все утро наношу, пиши, день уже; вон четверо пузатых немцев, пузяк по-здешнему будет «бочка», сардельки с картошкой, просторы как в сказке, молчат германцы, двое их с двумя бундесженами, а жены с отжатыми, отвисшими бундессиськами, будто их сдули под праздник, как воздушные шарики, короче, дойчбуфера, а рядом вон черные, ядреные — топорщатся у мучач из Санто-Доминго, которых захомутала пара других уже тевтонов, эти от меня подальше кучуются, а я все копчусь на солнышке, весь в крему за семьдесят пять косарей; вижу: вон они сидят, далеко правда, а я тут лежу, а они там, метров за сто — за двести, а я тут, без никого.
А потому еще я без никого, что обзакониться с доминиканкой мне как нечего делать, раз — и в дамку, гражданское состояние позволяет, могу хоть после обеда сменить, обженился и вперед, только тут надо прикинуть, каково это — таскать за собой одну и ту же доминиканку, читай, жену, читай, типку, пускай ей двадцатник всего; короче, если их не менять, будешь полным бакланом с доминиканской кантри, будешь ходить с ней на пляж, потом в койку, как ходят те двое кайзеров; с женой, хоть и прикупленной, оно так; не, игра не стоит свеч, если все при своем; цветная манда, оно, конечно, экзотика, но больше чем на фотку не тянет. Или на ночку.
Чего говорить, все кругом меняется, я вообще-то в торговле вращаюсь, ну, а тут вот оттягиваюсь вовсю, лежу себе, смотрю по сторонам, на волны смотрю, а главное, на эту вот фишку смотрю как заведенный, она все время перед глазами, а закроешь глаза — желтый блин горит, сами знаете, о чем я.
Если на солнце больше десяти секунд смотреть, потом все вокруг одним светом засияет, и ничего больше не будет, а будет один треск в башке, и сам я весь поплыву прямо тут, на пляжу; чем больше времени проходит, тем яснее чувствую: чтой-то здесь не так, и крем за семьдесят пять косачей не помогает; мимо шлендрают беззубые гаитянки и вечно что-то там торгашат; вот одна уже стрекочет, подходит ближе и стрекочет, что она Изабель, что не хочу ли я пиньи колады; зубов у нее совсем нет, последний в середке болтается — страшное дело; не лезь, говорю, я туточки загораю, размышляю я тут.
У гаитянки по центру хохотальника черная пещера с красной каймой, на две половинки квадратурой зуба поделена, того самого — единственного; хотя, скорее, там пахнет прямоугольником, а не квадратом, великой зубастой стеной — только язык вокруг увивается: а не хочу ли я типа пиньи колады испить или там банана откушать, манго там не хочу ли, отвянь, говорю, отмахиваюсь я как от мухи и тут же вспоминаю те испанские словечки, которым научился уже здесь: no quiero nada da comir[2], говорю, типа загораюсь я здесь, вали уже.
А гаитянке хоть бы что, итальяно, говорит, бэлло, покупать, говорит, иди в жопу, говорю, та гогочет, я лежать один, говорю, я, говорит, Изабель, и хлопает глазищами, тоже мне, целка в зеленой юбке с одним зубом в пещере вместо хава на морданте — такая дешевая реклама бедности.
Раскидываю про себя, что лучше уж окочуриться бедным: загнулся — и порядок, чем мозгами-то ворочать о сладкой жизни, о том, сколько в ней всего такого, и что каждое такое бывает еще и эдаким. Выходит, если ты бедный, то и жизнь, глядишь, проскочит мимо, типа уматную видуху про Italia I показывают, уже началось, но не для тебя; или если ты пустой на купюры, то жизнь сама на тебя смотрит — типа ты фильм по телику, и видит, как ты свернулся на пляжу, пока толкал там разную мелочню, даже если это ты сам и есть.
Понедельник.
Вот бы прямо тут и отрубиться.
А что, на солнышке и котелок, поди, отпустит, вот и буду себе загорать молча, бронзоветь, как у нас скажут, так что вернусь и прямо в бронзе отольюсь; одно слово — красавец; а пока вот чумею от этой жарищи, весь по пояс деревянный.
Помню, пацаном приедешь на пляж в Чезенатико да там же и прикорнешь — будто потихонечку уходишь в песок, вроде этих, как их, крабов; они тоже делают, того, дырку и ныряют в нее, и нет их, тусуются, бляха-муха, как дети, а для них-то тут вопросняк жизни и смерти; нарывают себе других букашек, строят, короче, свою механическую стратегию жизни, типа как гаитяне со своим сахарным тростником, помахивают мачете, думают думу о тростнике, о жизни, зацикливаются, как те крабы в Чезенатико, люди-крабы, не то что я, у меня вон сольди есть, Visa есть, все шито-крыто, плохо мне.
Не, я по-серьезному, чего-то никак не уловлю, чего со мной с ранья, чего так паршиво-то, типа щас разноюсь уже, може, тут грусть какая или вот солнце на пляжу, пойду-ка я лучше в Silverio Messon.
Иду уже в Silverio Messon. Silverio Messon — это самый огромный супермаркет в Пуэрто-Плата. Тут есть все, даже то, что есть у нас. Есть все виды Pasta Barilla, есть готовый соус Star, есть баночная Coca-cola, есть пористый швейцарский шоколад, есть Tobleronе и «Gazzetta dello sport» за двадцать пять песо, хоть и недельной давности, а вроде как ты дома, и хорошо тебе, комфортно типа.
Потом вдруг снова я здесь: растянулся, закрыл глаза, чу — шагают эти двое, издалека их треп слыхать; парочка из Лиссаго, видать, женихаются, в Residence мы уже обзнакомились; подходят, ложатся рядом.
Ей лет двадцать пять — двадцать шесть, прихватная, без лифчика, соски маленькие, ровненькие; он постарше будет, низенький, на Дэвида Боуи смахивает до того, как тот стал попсу бренчать в девяностые, короче, для простоты, после «Let's Dance».
Она больше молчунья, а он — стрекотун, пристал ко мне, что я думаю о motochoncisti или motochisti, это такие мототаксисты в Санто-Доминго, просто бич всего острова, летают где ни попадя как шальные, одни пробки из-за них.
Вот и я затормошился прямо, мне ведь много не надо, мне бы соснуть часок, а тут еще башня трещит, хоть бы отошла малость, я если чего и не выношу, так это как раз телеги внасилку гонять, тем паче если ты в другом полушарии, это тебе не в офисе языком молоть.
Его зовут Микеле. Говорит, что завис на дайвинге, любит, мол, один на глубину ходить. Был на Пунта-Кана, это юг острова, оттяжно, говорит, понырял. А я ему и отвечаю, пожалуйста, отвечаю, могу я тут спокойно полежать, вежливо так отвечаю, ну можно чуток помолчать, пока я тут загораю, а?
Я не знаю, с вами было, когда вот так весь разнежился на солнце и уже отключаешься и чувствуешь себя маленечко того, другим, смакуешь типа все, что с тобой творится, но ты уже не такой, что-то с тобой не то, и вот тут вдруг эта сладкая парочка мечет солнцезащитный номер два, вы следите: приезжают эти двое из Лиссаго там и втираются в тропиках защитным номер два.
Гляжу на них и говорю, у меня, мол, тоже крем имеется, солнцезащитный девятнадцать; они на меня глазеют, потом перемигиваются, улыбу давят, ты, говорят, куда с этим кремом собрался, чего решил делать с этим кремом девятнадцать.
Тип Микеле мне и говорит, слушай, говорит, ты чего удумал, чего станешь делать-то с таким вот крэмом, ты ж домой приедешь каким был: один к одному, с девятнадцатым номером тебя ж в офисе никто не признает.
Это тебя, говорю, впритык никто не опознает, потому как мазаться двушкой — это все равно что вообще не мазаться, так обгоришь — пузырями весь пойдешь, зажаритесь с невестой, как два цыпленка табака: подавай готовеньких, очнитесь, друзья.
Этот мне говорит, мол, дело еще в молочке этом смягчающем, которым уже после натираешься, если молочко что надо, сделал дело — пылай смело, не обуглишься; молочко для загара — это гарантия.
Я вас умоляю — молочко для загара, вы мне первым делом скажите, почем брали, почем зря, говорю, скажите, они говорят, за одно молочко отдали всего ничего — восемнадцать штук, только это ни о чем не говорит, настоящее качество бывает и дешевее; здрасте вам, говорю, ты чо, вчера родился, что ли, да стоящая вещь, она своих денег всегда стоит, один отпуск в Санто-Доминго на десять таких, как в Чезенатико, потянет.
О каком ваще какчестве гонки, родимые, тогда уж колитесь, за сколько крем взяли, за сколько взяли солнцезащитный два — один, ни одного, ноль, — цену назовите, обозначьте хотя бы цену; четырнадцать штуковин всего и оставили, говорят, в аэропорту, в дьюти-фри там.
За четырнадцать тыщ можно в «Бурги» на большое меню размахнуться, плюс кофе с пирожным, говорю, о какой защите паливо, с кремом за такую фанеру, вы, говорю, милые, как минимум поджаритесь оба, на гренки пойдете с двушечкой вашей, голуби.
Ладно, говорят, раз на то пошло, выкладывай, за что свой взял.
Полегче, серебряные мои, не так резво, говорю, я если что беру, то в покупке смыслю, крем — значит, должен быть кремом, бабок хватит, сам в торговле кручусь, могу себе позволить, за мой крем я ровным счетом семьдесят пять тонн отвалил: вещь — первый сорт.
Ха-ха-ха, заливаются эти дурики, семьдесят пять кусков за тюбик крема, посмотрите на него, да ты чего, совсем уже, что ли, да по таким прайсам в Иперкопе три за два только так возьмешь, и все там будет, за семьдесят пять ломтей тут в Сан-Доминго три дня лангусты рубать будешь, а не чипсами там хрустеть.
Так, думаю, ну что, думаю, вот солнце, вот он я, мне хорошо, то бишь плохо мне, балда пополам, а эти двое еще и баки забивают, не, я такое стебалово не уважаю, напрягаюсь я, чего им надо, чего насели и где, в тропиках, никаких тебе тут городов, никаких Италии, что, заняться нечем, чего наезжаете и на кого, у меня свои понятия имеются, вот солнце, вот он я, так что, ребята, лежи — в две дырки сопи.
А солнце все бешеней палит, а башка все тяжельше гудит, силов больше нет тут валяться, что со мной, не пойму, вроде все при мне и, главное, солнцезащитный девятнадцать, а внутри так свербит — мочи нет, прямо рвет на куски, все не так, все, с детства не выношу, когда меня не понимают. Короче, встаю уже, иду к сладкой парочке, к этим говнюкам занюханным иду, и откуда только они берутся, кто их таких усеял; солнце зверски лупит по баклушке, а баклушку так и распирает, как тогда, в детстве, когда меня отругала бабушка.
Теперь эти двое завели глаза, млеют себе на солнышке, умолкли уже, затихарились на пляжу, просекли под самую завязку, каково это — обиду клеить тому, кто больше твоего приобресть может; чем людей разобижать, лучше б догнали, что нечего нависать над тем, кто круче тебя по качеству правильный товар берет.
Короче, видя такое дело — солнце там, пекло и мысли разные, достаю я свой универсальный швейцарский ножичек и пыряю в их среднеитальянские, подрумяненные пузяры, треснувшие от солнца и двушечки, до тех пор пыряю, пока вдосталь не умоются кровью, в другой раз будут знать, как с людьми по-людски разговаривать, хоть у парфюмера, хоть у косметички, хоть у хрена лысого пусть пробивают, какой такой крем для загара самый годняк: коли уж защищаться от солнца, то как полагается — с гарантией качества.
Аромат всех на свете планет
Тот год, когда Д.Д.Джексон дала на Телемонтекарло интервью Джослену, был практически лучшим годом моей жизни.
В тот год я нахлобучил Д.Д.Джексон!
Шел 1981.
Время было — полный мрак.
А мне жилось убойно. Опаски, правда, тоже были, но так — машинальные, типа когда наши парни из Варезе купили чипсы, а там цифровые котлы. Смотришь на них, смотришь и, где там что, не сечешь. Вот и поспевай за таким временем.
Кадрились напропалую. Или с пробуксовкой. По-всякому бывало. Я потому те годы помню, что группы вроде Rockets превратили их в бессмертный сон. Их знали не только зеканские пацаны из нашей кодлы, но и любой кидала, что покупал диски Rockets. Rockets были мужским вариантом Д.Д.Джексон. Д.Д.Джексон — это несравненная космическая певица моей вечной любви.
Ты запускал винил Д.Д.Джексон «Cosmic Curver», черная такая лепешка еще на древнем вертаке, еще с механической лапкой. Сейчас таких не делают. Сейчас это хлам. Миллион веков прошло с тех пор, когда эти сонги были реальнее всей туфты, которую давят сегодня.
Ты напяливал наушники. И теленовости выметались из комнаты.
Ты слушал. Это были восьмидесятые.
Rockets или Д.Д.Джексон. Правда, больше всех мельтешил этот Краксище. Ты даже и не представлял, что он везде и всюду. Ты видел его мордень по всем каналам, в газетах он фигурял без передыху. Как сейчас реклама Телекома или Омнителя, так и тогда из всех щелей торчали Кракси и Де Мита. Только тебе это было монопенисуально. Ты был молодой. Ты думал про фику и про музыку.
Музыка уносила тебя в сказку. Когда ты был маленьким, сказки пускали по всемирному голубому телевидению. Одна, помню, называлась «Каникулы на острове чаек». Та далекая жизнь никогда не перестанет быть счастливой.
Я помню. За десять дней до поездки Д.Д.Джексон на Телемонтекарло я покатил на вечерину. Ее задавала манда №1 г.Варезе, дочка известного в шестидесятых тренера. У нее еще Abarth 130 ТС была.
Я был в миноре.
Стоял ноябрь. На мне был шотландский батник Ritzino с запонками в форме слоников. В Милане купил. Слоники были из коричневой слоновой кости. Старой уже. Остальное было из золота. Я купил эти запонки на стольник, который для полного счастья стырил у бабули. Кроме как у меня, таких запонок ни у кого не было. Я мог толкнуть их в любой момент, но продержал до декабря. Когда я говорил с девчонкой, только это во мне и цепляло. Я постоянно снимал их и вертел в руках, как будто ворожил.
Еще на мне был боксер Armani и трузера тоже Armani, под цвет боксера. Носки были Burlington. Шузы Worker's. Я накинул оранжевый Moncler и комон на пати. На флэте у той блондинистой типки с Ritmo Abarth 130 ТС было темным-темно, когда я вошел, лукая на типок.
Был Джанни, мой лучший коря, потом был Давиде, и были эти оторвы из седьмого С: сумочки Mandarina Duck, волосы прилизаны Naj Oleary, хотя в дэнсе все равно ерошились. Я напрыскался одеколоном Capucci «Capucci pour homme. Собственный почерк». Он отлично сочетался с Gucci номер 3 Джанни. Джанни никого не клеил, просто был рядом.
Он стоял, прислонившись к стене, и бился об нее головой. Как и я, как и все мы, он слушал забойнейший Meteor Man. Джанни молотил руками, как будто перед ним была ударная установка из клипа Depeche Mode. Он типа разбивал в темноте разные предметы. Я тоже решил отвязаться.
Запалил зелененькую More. Вроде я уже со всеми перездоровался и был в отвале. Музон шпарил вовсю. Хозяйка Abarth врубила психоделическую подсветку. Предки, вместе с другими родаками, умотали отдыхать в горы, в Мадонна-ди-Кампильо. Была там и эта, которая кандыбает в Варезе на автобусе. Кошолка та еще была, глотка луженая, второгодница. Блузка с кружевным воротничком. Кошолка та еще.
У стены стоял стол. На столе скатерка, чипсы, оливки те, оливки се, Мартини бьянко. А еще было то, что нам было по пятнадцать и радости — полные штаны. И вся жизнь впереди. Уж наше-то поколение сумеет ответить на вызов, брошенный той жизнью, что вокруг нас.
Пошел я, значит, подергаться с остальными. Тут-то меня и прихватило. В этот день у меня стоял весь день. Я думал о том клипе Дэвида Боуи, где все счастливы, и ждут, когда он появится, и хлопают в ладоши, и я громко хлопал в ладоши и ждал с сигаретой в зубах. Сквозь полумрак я смутно видел, как балдежно делает дэнс белый хайр хозяйки.
Только вот перехавал я в тот день разной там хванины, а заодно и лекарств. Так что потерся я, потерся, чую — пора продаблиться. Если ты никого не клеишь, то типа ты в лабиринте. С понтом дела шевельнешь конечностью — и ты уже лучший. Музыка бешено стучит по вискарям. Клево, что ты здесь. Теперь можно и похезать. Ты слышишь звуки диска, они роятся кучками и улетают к далеким и громадным восьмидесятым.
Таким я этот день ну никак не представлял. Пока добирался до очка, чувствую, подступает весь тот бардак, который я учинил, чтобы прийти на пати не таким уж заведенным. Я принял роипнола и поостыл. Два колеса я раскатал у Джанни за пару часов до того. Закинул первое и вспомнил, как мальчишкой летними ночами смотрел на того типчика, который загонял стереосистемы Rossini по Rete A и по Телерепортеру. И всюду стояло сплошное лето. Как в тормозной порнухе, где все повторяется один к одному, как в старых программах, где снова все как было, и вроде бы должны уже закончить, и ты выходишь на балкон, и уже четыре утра, и во всех домах спят, почти все окна мира погасли, а я опять шлепаю к телику. Телетолкучка шла полным ходом.
В тот год я нахлобучил Д.Д.Джексон!
Шел 1981.
Время было — полный мрак.
А мне жилось убойно. Опаски, правда, тоже были, но так — машинальные, типа когда наши парни из Варезе купили чипсы, а там цифровые котлы. Смотришь на них, смотришь и, где там что, не сечешь. Вот и поспевай за таким временем.
Кадрились напропалую. Или с пробуксовкой. По-всякому бывало. Я потому те годы помню, что группы вроде Rockets превратили их в бессмертный сон. Их знали не только зеканские пацаны из нашей кодлы, но и любой кидала, что покупал диски Rockets. Rockets были мужским вариантом Д.Д.Джексон. Д.Д.Джексон — это несравненная космическая певица моей вечной любви.
Ты запускал винил Д.Д.Джексон «Cosmic Curver», черная такая лепешка еще на древнем вертаке, еще с механической лапкой. Сейчас таких не делают. Сейчас это хлам. Миллион веков прошло с тех пор, когда эти сонги были реальнее всей туфты, которую давят сегодня.
Ты напяливал наушники. И теленовости выметались из комнаты.
Ты слушал. Это были восьмидесятые.
Rockets или Д.Д.Джексон. Правда, больше всех мельтешил этот Краксище. Ты даже и не представлял, что он везде и всюду. Ты видел его мордень по всем каналам, в газетах он фигурял без передыху. Как сейчас реклама Телекома или Омнителя, так и тогда из всех щелей торчали Кракси и Де Мита. Только тебе это было монопенисуально. Ты был молодой. Ты думал про фику и про музыку.
Музыка уносила тебя в сказку. Когда ты был маленьким, сказки пускали по всемирному голубому телевидению. Одна, помню, называлась «Каникулы на острове чаек». Та далекая жизнь никогда не перестанет быть счастливой.
Я помню. За десять дней до поездки Д.Д.Джексон на Телемонтекарло я покатил на вечерину. Ее задавала манда №1 г.Варезе, дочка известного в шестидесятых тренера. У нее еще Abarth 130 ТС была.
Я был в миноре.
Стоял ноябрь. На мне был шотландский батник Ritzino с запонками в форме слоников. В Милане купил. Слоники были из коричневой слоновой кости. Старой уже. Остальное было из золота. Я купил эти запонки на стольник, который для полного счастья стырил у бабули. Кроме как у меня, таких запонок ни у кого не было. Я мог толкнуть их в любой момент, но продержал до декабря. Когда я говорил с девчонкой, только это во мне и цепляло. Я постоянно снимал их и вертел в руках, как будто ворожил.
Еще на мне был боксер Armani и трузера тоже Armani, под цвет боксера. Носки были Burlington. Шузы Worker's. Я накинул оранжевый Moncler и комон на пати. На флэте у той блондинистой типки с Ritmo Abarth 130 ТС было темным-темно, когда я вошел, лукая на типок.
Был Джанни, мой лучший коря, потом был Давиде, и были эти оторвы из седьмого С: сумочки Mandarina Duck, волосы прилизаны Naj Oleary, хотя в дэнсе все равно ерошились. Я напрыскался одеколоном Capucci «Capucci pour homme. Собственный почерк». Он отлично сочетался с Gucci номер 3 Джанни. Джанни никого не клеил, просто был рядом.
Он стоял, прислонившись к стене, и бился об нее головой. Как и я, как и все мы, он слушал забойнейший Meteor Man. Джанни молотил руками, как будто перед ним была ударная установка из клипа Depeche Mode. Он типа разбивал в темноте разные предметы. Я тоже решил отвязаться.
Запалил зелененькую More. Вроде я уже со всеми перездоровался и был в отвале. Музон шпарил вовсю. Хозяйка Abarth врубила психоделическую подсветку. Предки, вместе с другими родаками, умотали отдыхать в горы, в Мадонна-ди-Кампильо. Была там и эта, которая кандыбает в Варезе на автобусе. Кошолка та еще была, глотка луженая, второгодница. Блузка с кружевным воротничком. Кошолка та еще.
У стены стоял стол. На столе скатерка, чипсы, оливки те, оливки се, Мартини бьянко. А еще было то, что нам было по пятнадцать и радости — полные штаны. И вся жизнь впереди. Уж наше-то поколение сумеет ответить на вызов, брошенный той жизнью, что вокруг нас.
Пошел я, значит, подергаться с остальными. Тут-то меня и прихватило. В этот день у меня стоял весь день. Я думал о том клипе Дэвида Боуи, где все счастливы, и ждут, когда он появится, и хлопают в ладоши, и я громко хлопал в ладоши и ждал с сигаретой в зубах. Сквозь полумрак я смутно видел, как балдежно делает дэнс белый хайр хозяйки.
Только вот перехавал я в тот день разной там хванины, а заодно и лекарств. Так что потерся я, потерся, чую — пора продаблиться. Если ты никого не клеишь, то типа ты в лабиринте. С понтом дела шевельнешь конечностью — и ты уже лучший. Музыка бешено стучит по вискарям. Клево, что ты здесь. Теперь можно и похезать. Ты слышишь звуки диска, они роятся кучками и улетают к далеким и громадным восьмидесятым.
Таким я этот день ну никак не представлял. Пока добирался до очка, чувствую, подступает весь тот бардак, который я учинил, чтобы прийти на пати не таким уж заведенным. Я принял роипнола и поостыл. Два колеса я раскатал у Джанни за пару часов до того. Закинул первое и вспомнил, как мальчишкой летними ночами смотрел на того типчика, который загонял стереосистемы Rossini по Rete A и по Телерепортеру. И всюду стояло сплошное лето. Как в тормозной порнухе, где все повторяется один к одному, как в старых программах, где снова все как было, и вроде бы должны уже закончить, и ты выходишь на балкон, и уже четыре утра, и во всех домах спят, почти все окна мира погасли, а я опять шлепаю к телику. Телетолкучка шла полным ходом.