Глава 5
Немецкая школа

   Еще один дом моего детства – немецкая школа имени Карла Либкнехта. Вначале это была английская школа с немецким отделением, находилась она на Самотеке. Потом нам дали отдельное здание на Кропоткинской. В новой школе сначала мы устроили субботник, мыли ее, подметали, вывозили мусор и только после этого приступили к занятиям. Наташа училась в девятом, Лена – в пятом, а я в третьем классе. Мне тогда было десять лет. Педагоги были немцами, все предметы преподавались на немецком языке. Для нас это не представляло никакой трудности, мы выросли на этом языке, хорошо знали его. В моем классе была учительница геноссе Бауэр, товарищ Бауэр. Ее племянница Таня Бауэр во время войны была нашей крупной разведчицей. Именно она послужила прообразом героини фильма «Часы остановились в полночь». Геноссе Бауэр была женщиной с басом, и у нее росли усы… Я ее дико боялась, при виде ее просто каменела и не могла отвечать, а она густым басом нараспев произносила: «Ге-но-ссин Аро-зе-ва дас ист катастрофа-а-а». Я рыдала и в слезах шла на место.
   В школе учились очень интересные люди. Это было время, когда весь мир бурлил – к власти в Германии пришел Гитлер. Коммунисты Германии, передовые люди, писатели Иоганнес Бехер, Вольфган Вольф переехали в Москву, спасая свои семьи. В Испании шла война, и поэтому республиканское правительство Испании, в том числе премьер-министр Негрин, своих детей тоже перевезли в Москву. Миша Негрин, Мигуэль, учился у нас, в него была влюблена моя сестра Елена. Она проделывала вот какие хитрости. Утром бежала через Каменный мост на Арбат, там вставала на подножку трамвая «Аннушка» и, когда видела, что идет Миша Негрин, лихо соскакивая с подножки, догоняла его и, имитируя случайную встречу, вместе с ним шагала в школу. Миша знал немецкий, он называл Лену «кляйне роте томато», «маленький красный помидор», потому что у нее была красная кофта. Еще у нее в классе учился замечательный человек, впоследствии очень известный, Маркус Вольф. Потом он был директором «Штази». Я с ним встречалась уже взрослой, когда он приезжал в Советский Союз. Редакция «Совершенно секретно» на телевидении организовала нашу встречу, мы вспоминали, как мы учились, как играли в казаки-разбойники, показывали друг другу фотографии, я подарила ему свою книгу «Без грима», которая вышла в то время, а он подарил мне книгу про себя, которая называлась «Человек без лица». Я тогда еще пошутила: «Ну вот, ты человек без лица, а я без грима». А вскоре произошла какая-то мистическая история.
   Он передал мне через знакомого книжку под названием «Die Freunde sterben nicht» («Друзья не умирают»). С этой книжкой я пришла домой, включила телевизор, и там в новостях сказали, что умер Маркус Вольф. Я так и осталась стоять, держа в руках книжку «Друзья не умирают».
   В нашей школе пение преподавал Эрнст Буш. Мы строились в отряды, шли по Кропоткинской улице и пели «Drum links zwei, drei, drum links zwei, drei». Изумленные москвичи смотрели на нас с ужасом: какие-то немецкие дети маршируют, орут что-то по-немецки.
   Ну, и конечно, всех тогда захватила романтика испанской войны. Моя старшая сестра Наташа всегда больше дружила с мальчиками, и у них образовалась компания – Данька Капелянский, Женя Парини и Наташа. Они решили, если их добром не отпустят, они убегут в Испанию сражаться на стороне республиканцев. Для этого Наташа выучила несколько испанских фраз, а нас заставляла петь «Аванти пополо, а ля рискосса, бандьера росса триумвера», при этом мы воинственно маршировали: днем маршировали под немецкие песни, а вечером, дома, под руководством Наташи – под испанские. Занятное было время. Просто удивительное. Я очень дружила с Марьяной Беккер и другими девочками из Германии. Будучи уже взрослыми, мы старались поддерживать связь, но потом нас разбросала судьба. Моя подруга Майка Грюнберг уехала на родину, в Германию, вместе с двумя подругами. Она мне потом писала оттуда.
   Немецкая школа была нашим вторым домом, мы любили его, дорожили дружбой товарищей.
   Но пришла страшная пора в истории нашей страны. Каждый день в школе мы видели, как кто-нибудь из учеников наклонял голову и плакал. Мы понимали – значит, его родителей арестовали. Арестовывали иностранцев-антифашистов, которые приехали к нам, спасаясь от фашистского режима. Так у Майки Грюнберг арестовали мать и отца. Начались аресты педагогов, и в конце концов нашу школу закрыли.
   Отец в это время по поручению Сталина должен был привезти архивы Маркса и Энгельса, которые находились у меньшевиков-эмигрантов во Франции. Именно эту поездку они обсуждали на параде в Тушино. Архивы нужно было доставить в Москву. Этому посвящена вся четвертая тетрадь дневников отца. Он ездил в Париж дважды. Первый раз с Бухариным. Об этой поездке есть воспоминания в книге вдовы Бухарина, поскольку она ездила вместе с ними. А во второй раз с ним ездил Герман Тихомирнов (брат Виктора, казанского друга отца) и Адоратский[11]. В дневниках отца подробно описана эта почти детективная история, описана ярко и образно. У него замечательные зарисовки буржуазных деятелей, например Леона Блюма[12], меньшевиков, эсеров, с которыми он встречался, выполняя задание. Впоследствии, читая в КГБ дело отца, я с удивлением узнала, что ему вменялись в вину именно эти встречи, хотя происходило все по поручению Сталина. Это была огромная заслуга отца – договориться с этими людьми и привезти в Москву подлинные архивы Маркса и Энгельса. Сейчас они хранятся в Институте марксизма-ленинизма.
   Мера человеческой подлости в те времена была чудовищной. Людьми руководил страх. В дневниках отца описаны собрания, которые проходили в ВОКСе, где интеллигентные люди, имеющие богатые биографии, люди, с которыми он жил и работал многие годы бок о бок, писали друг на друга доносы. Отец сохранил документальные подтверждения тех нападок на него, которые были в прессе, в частности в «Правде». В дневниках есть две заметки, из которых ясно, в чем его обвиняли. Сейчас это смешно читать: его обвиняли в том, что он носит фрак и говорит на иностранных языках. Он отвечал, что знает, когда, где и что носить. «В 1917 году, – писал он, – во время революции я носил шинель, а на приемах зарубежных гостей надевал фрак и говорил с ними на их родном языке, чтобы мы лучше понимали друг друга».
   Напряженная обстановка в стране не могла не сказаться на отношениях внутри семьи отца. Его вторая жена все время требовала разрешения выехать к родителям за границу. Ей в этом было отказано. Отец понимал, что это выпад против него. Он был готов расстаться с женой, ведь о взаимопонимании там и говорить не приходилось, но сын… Единственный сын, наследник. Отец не мог его лишиться.
   Поездка по поручению Сталина за архивами была последней, за границу отец больше не выезжал.
   Наступала страшная пора 1937 года. Все силы уходили на борьбу в защиту своего честного имени.

Глава 6
Дом на Писцовой

   Улица Писцовая, дом 16, корпус 3. Там жила мама со своим новым мужем и их дочкой, нашей младшей сестричкой Галей, которую я очень любила. Мама жила в коммунальной квартире. У них было две комнаты, а еще две занимали соседи: в одной жил одинокий мужчина, а во второй – семья с маленьким ребенком. Эта квартира часто становилась нашим прибежищем, потому что те отношения, которые складывались у отца со второй женой, были ужасными. Она не хотела быть никем: ни матерью, ни женой, ни любовницей, ни хозяйкой в доме, все время куда-то уезжала, старалась жить в санаториях или домах отдыха, чтоб за ней ухаживали, обслуживали ее. Она не умела или не хотела ничего делать, была обозлена на всех и вся: на страну, в которую приехала, на отца и больше всего на нас. Бедный отец все это, конечно, чувствовал. Если поначалу он протестовал против наших поездок к маме, то со временем понял, как мы нуждаемся в тепле, материнской ласке, мы взрослели, нам необходимо было кому-то доверять наши девичьи секреты, получить вовремя совет.
 
   Жизнь у мамы – вторая половина моей молодости. Впечатление было такое, будто нас перенесли в другую пьесу, с другими действующими лицами. Мы постигали быт современной Москвы вне Дома правительства.
   Конечно, после виллы «Тереза» и Дома на набережной оказаться в коммунальной квартире – это абсолютный шок. До сих пор я помню звук, когда иголкой чистили примус, чтобы он потом шипел, вспыхивал. Помню запах керосина на руках. В квартире не было ванной. Один раз в неделю давали возможность помыться на кухне. Тогда ставились на все керосинки и примуса кастрюли с водой, и то одна, то другая семья по очереди мылись. А мы ходили в баню. Когда пришли туда в первый раз, я была ошеломлена. Запах земляничного мыла, мочалок и потного чужого белья до сих пор сохранила моя память. Комнаты, полные пара, голые люди ходят с железными тазами, моются все вместе… Так странно это мне казалось и неприлично. Я не знала, что именно так придется жить долгое время. Приезжая к маме в гости, мы привозили в судках из совминовской столовой, что на улице Грановского, всякую кремлевскую еду. Бабушка нюхала эту еду и говорила: «Нет, нет, кремлевские тюфтели детям не дам». Кремлевское угощенье она выкидывала в ведро, приговаривая: «Пашенно будут кушать с молоком» и варила пшенную кашу, очень вкусную, мне она очень нравилась. Каша была такая густая, что ее надо было резать ножом, а потом заливать горячим молоком.
   Вот это познавание совсем другой жизни в одной и той же стране, такой разрыв между условиями, в которых жили люди, производило на нас очень сильное впечатление.
   У мамы при виде нас опять становилось виноватое лицо, она обнимала нас, продолжала звать нас жить к себе, но и не настраивала нас против отца. Наташа жила с мамой, но мы с Еленой оставались верны отцу.
   Однажды, когда отец был в доме отдыха и мама пришла к нам, домработница доложила об этом отцу и он устроил дикий скандал. Это деление нас, детей, разрыв отца и матери, жуткое отношение к нам со стороны второй жены отца, все это делало наше детство очень тяжелым.
   Как я уже говорила, немецкая школа была закрыта, и мы стали учиться в обычной. Нас с сестрами занесли в разряд «детей врага народа». Это мы слышали и за спиной, это нам говорили в глаза. Но поскольку были совершенно уверены, что это какая-то ошибка, то не страдали, а вступали в спор, защищали отца. Нашу веру в невиновность отца очень поддерживал муж мамы, Михаил Алексеевич Лобанов, светлая ему память. Он всегда говорил, что мы еще будем гордиться нашим отцом. Особенно тяжело пришлось старшей сестре Наташе. Она была комсомолкой, общественницей и уже достаточно взрослым человеком, и ее заставили публично отречься от отца. Она, обливаясь слезами, вынужденно это сделала. Страшно из-за этого переживала. Я тогда отлупила ее, хотя была младше на семь лет и слабее. Она не сопротивлялась, стояла и плакала. Когда подошел срок, я в комсомол не вступила: мне предложили отречься от отца, я категорически отказалась это сделать.
 
   Так мы и жили. В дни невзгод нам с сестрой Еленой помогала выжить любовь к театру, привитая отцом. Я участвовала во всех драмкружках, играла самые разнообразные роли. Например, в пьесе «Цыгане», которую ставили в нашей школе, Елена играла Земфиру, потом в старшем классе ее играла Наташа, а меня сначала не брали, хоть я и рвалась. Наконец, согласились дать мне роль старого цыгана, ее никто не хотел играть, при этом поставили условие – раскрасить задник чернилами, оставив светлые звезды. Я это сделала и с лиловыми руками играла старого цыгана, произносила:
 
«Оставь, нас гордый человек,
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним,
Не нужно крови нам и стонов,
Но жить с убийцей не хотим».
 
   Когда читаешь о всеобщем страхе в то время, о собраниях в партийных организациях, об обвинениях, предъявляемых людьми друг другу, понимаешь, как отцу было трудно, как он переживал весь этот кошмар, этот ад. Будучи человеком умным, он понимал – рано или поздно ему не миновать беды. Он пытался говорить с Андреевым[13], общался довольно часто с Молотовым, как никак они были друзьями детства. Но, похоже, Молотов ничего не мог сделать, тем более что пока не было видно явных угроз отцу.
   Процессы над Бухариным, Пятаковым и Рыковым производили страшное впечатление за рубежом. Отец, который много лет пропагандировал молодое советское государство за границей, порой просто не знал, что и как отвечать на вопросы, задаваемые ему зарубежными коллегами и друзьями. В дневниках есть письмо жены Ромэна Роллана Марии Павловны, которая просила объяснить, что происходит. Будучи дипломатом и умным человеком, написал: «Во французском языке нет таких слов, а по-русски Ромэн Роллан не поймет. Есть такие события, которым только время даст подлинную оценку». Черновик письма Ромэну Роллану сохранился в дневнике.
   Летом 1937 года отец поехал в отпуск в Сестрорецк, взяв дневники с собой, они обрываются этим годом. По пути он заехал в Ленинград и отдал их своей сестре Августе Яковлевне Аросевой, по мужу Козловой, служившей в Александринском академическом театре. О ней я хочу сказать особо, ведь не случайно именно ей он доверил то, что хотел оставить нам. Отдавая дневники, сказал: «Сохрани их, а когда все уляжется, отдай моим детям». И тетушка, несмотря на то что вся страна тогда дрожала от страха, выполнила его просьбу. Она положила тетради в корзину на самое дно, накрыла зеленой клеенкой, а сверху уложила дрова – у нее было печное отопление. Ее дом был построен по эскизам зодчего Росси и находился между Александринским театром и балетной школой. Там же было и общежитие Александринки. Правда, общежитием в нашем понимании его нельзя назвать, оно представляло собой хорошие однокомнатные квартиры с отдельной кухней. Раньше такая квартира называлась кавалеркой. Корзина с дровами стояла в общем коридоре, поэтому тетушка поступила очень мудро – в случае чего могла сказать, что не знает, кто положил… Прозорливость отца, предугадавшего, что может с ним произойти, дала нам, его детям, возможность как бы вместе с ним пережить то страшное время.
   Моя тетушка Августа Яковлевна, светлая ей память, была очень предана отцу, впрочем, как и вся их семья. Папа был старшим (отца рано не стало), ему приходилось заниматься воспитанием младших. Он мне рассказывал, что, когда девочки шалили, в наказание он сажал их на сундук на полтора часа. В его отсутствие братья уговаривали сестер ослушаться, но они не хотели огорчать брата и терпеливо переносили наказание. Кстати, этот метод он применял и ко мне – запирал меня в комнате на какое-то время.
   В Ленинград, кроме жены и сына, папа взял только мою сестру Лену, потому что у меня была путевка в пионерлагерь. А как-то по делам приехал на один день в Москву, позвонил и сказал, что забежит ненадолго, ему надо успеть на поезд. Было уже поздно, часов одиннадцать. Он зашел, торопливо поцеловал меня, попрощался и уехал. Больше я его не видела. У меня тогда то ли предчувствие было, то ли обстановка такая – ночь, торопливость отца, но меня охватила страшная тревога, я долго плакала, хотя вроде бы мы привыкли к тому, что он часто уезжал.
   На следующее утро я уехала в лагерь, но пробыла там очень недолго. Неожиданно приехала тетка Надежда Яковлевна Колобкова, сестра отца, и забрала меня прямо в чем я была. Я сказала: «Мне надо заехать домой, переодеться», но тетя Надя пробормотала: «Нет, нет, отец уехал, забрал ключи…» Я тогда не придала этому значения, ведь папа часто уезжал.
   С Каменного моста хорошо был виден Кремль, где жил «друг всех детей», который подарил мне цветы. Мне было одиннадцать лет. У меня не осталось ни папы, ни дома, ни школы, ни даже теплой одежды. Так в сатиновых трусах, в майке, с пионерским галстуком и в полотняной панаме я рассталась со своим детством.

Глава 7
Арест отца

   Мамы не было в Москве, поэтому сначала я жила у тети Нади, потом мама забрала меня к себе. Щадя меня (я считалась нервной девочкой), все врали мне – и мама, и тетка, и даже сестра Лена, говорили, что папа уехал в командировку. Но интуитивно, с тревогой, я чувствовала – они врут. У меня в голове сложилась своя версия: папа всех обманул. Он знал, как мы ревновали его к жене, поэтому бросил нас и уехал с ней, а не в какую-то командировку. Я жила у мамы на Писцовой улице, рядом был Петровско-Разумовский парк, я ходила туда, перебежками пряталась за деревьями и высматривала выходящих из метро людей. Мне казалось, что папа обязательно вернется, чтобы посмотреть на нас. Я его ждала. Вообще, ожидание отца – это все мое детство. Он всегда возвращался: из командировки, с работы, ночью, днем, но возвращался. А тут он так и не вернулся.
   Когда я высматривала отца, на мои странные действия обратил внимание проходивший мимо художник Николай Михайлович Ромадин. Он подошел и спросил: «Девочка, что ты тут бегаешь, кого ищешь?» Я ответила, что ищу папу, что он уехал со своей женой, но я его все равно найду. Он поинтересовался, как меня зовут. Когда я назвала свою фамилию, Николай Михайлович печально посмотрел на меня и спросил: «А ты рисовать любишь?» Я ответила «да». Я действительно любила рисовать и рисовала. Ромадин пригласил меня к себе в мастерскую, там рядом, на Масловке, был Дом художников. Он нарисовал мой портрет. Его выставляли в Третьяковке. Потом он нарисовал еще два. До этого у меня был портрет, в семилетнем возрасте меня нарисовал художник Сварог. К сожалению, портрет пропал. С Николаем Михайловичем мы очень подружились и дружили всю жизнь. Как потом выяснилось, он знал моего отца и ему была известна его судьба. Мне нравился запах масляной краски. В мастерской Ромадина я чувствовала себя как в волшебном лесу. Там были прекрасные картины русской природы, я смотрела на них, и на душе становилось очень хорошо. Я рассказала ему о себе, призналась, что хочу быть артисткой. И он стал приносить мне билеты во МХАТ. В то время их очень трудно было достать, за ними стояли в очереди по ночам.
   Я не оставляла попыток выследить отца. Не говоря ни слова ни маме, ни сестре Елене, болталась возле Дома на набережной, где мы раньше жили. Рядом была сберкасса, отец частенько туда захаживал, ждала его там, напротив была аптека, я дежурила там и в магазине, что был в нашем доме, и у кинотеатра «Ударник». Вот так и дефилировала возле всех этих мест. Один раз около подъезда увидела нашего вахтера, забыла, как его звали, то ли дядя Вася, то ли дядя Коля, – это был тот, что читал свои стихи Ромэну Роллану. Я кинулась к нему. Он посмотрел на меня, как на привидение. Я сказала, что пришла за своим велосипедом: возле лифта была комната, где стояли санки, велосипеды. Он с ужасом спросил: «Какой велосипед, девочка?» «Мой велосипед, – ответила я, – я на нем должна уехать». С диким испугом он стал оглядываться, отдал мне велосипед со словами: «Уходи, уходи быстро». Шины на велосипеде оказались спущенными, и я попросила накачать их. Он буквально вытолкал меня из подъезда.
   Я ушла и через весь город перла этот велосипед до Писцовой улицы. Мы жили на четвертом этаже, лифта не было – как втащить велосипед домой? Я стала звать маму. Мама выглянула в окно. Глаза ее едва не вылезли из орбит, она простонала: «Что это такое?» Я говорю: «Это мой велосипед». – «Где ты его взяла?» Я ответила, что у нас в доме. Мама, как была в халате, накинув сверху пальтишко, кинулась ко мне вниз. Подойдя, тихо сказала: «Иди наверх, закройся, никуда не выходи и никому не открывай». Схватила мой велосипед и скрылась.
   Я пошла наверх, села. Что-то нехорошее, тревожное у меня пробудилось в душе. Я стала ждать.
   Когда я стала взрослой, мама рассказала, а я очень ясно представила картину: 1937 год, Лубянка. Приходит женщина в халате, с диким выражением на лице суется в каждый подъезд со словами: «Возьмите, пожалуйста, велосипед, девочка очень нервная, мы от нее скрываем… Она взяла велосипед, но я не хочу… Заберите велосипед, ее отец арестован».
   Стражи безопасности страны были немало удивлены, и никто не хотел брать велосипед, она металась по Лубянке. Наконец какой-то сердобольный военный взял у нее велосипед и выслушал историю про нервную девочку. Это, кстати, помогло. Маме разрешили из квартиры в Доме на набережной взять детские теплые вещи, потому что мы остались совсем без одежды, а уже наступали холода – была поздняя осень. Когда поехали за вещами, меня с собой не взяли. Мама, очевидно, боялась, что я попрошу захватить с собой рояль, так как я училась в музыкальной школе у Елены Фабиановны Гнесиной.
   В конце концов им пришлось рассказать мне, что отца арестовали. О последних его днях и часах на свободе вспоминала моя сестра Елена, она была с ним в то время.
   «Шел 1937 год. Тем летом мы жили в Сестрорецке, уютном курортном городке под Ленинградом. Мы – это мой отец, его жена (моя мачеха Гертруда), их двухгодовалый сын Митя и я. С нами еще была няня. Оля в то лето была в пионерском лагере.
   В один из вечеров к нам постучались. Вошли двое молодых людей, оба военные, один из них моряк. Объявили, что приехали за Гертрудой, так как она арестована. Гера заплакала, отец, наоборот, разозлился, сказал, что не отпустит ее, что поедет с ней. Они запретили это, тогда он сказал, что им придется подождать, и вызвал из Ленинграда, из филиала ВОКСа, машину.
   Как ни странно, они на это согласились. Воцарилась какая-то странная, неестественная пауза. Было такое ощущение, что остановилась жизнь, вернее, из нее вырвали кусок, как из киноленты ножницами. Это длилось довольно долго. Раздался гудок машины, надо было ехать. Отец с Герой стали прощаться. Они стояли, прижавшись друг к другу, не обнимались, а просто стояли без движения. Может быть, они что-то говорили друг другу без слов, может быть, обещали… Не знаю. Они прощались. Гера встрепенулась и направилась в спальню попрощаться с сыном. Остановилась, обернулась… Я увидела ее лицо. Я запомнила это лицо на всю жизнь. Неописуемая мука. Она тихо по-немецки сказала: “Нет, я не могу. Господи, зачем ты даешь такие испытания?!” Те двое подошли к ней с двух сторон и увели ее уже как арестованную. Отец поехал за ними. Я осталась одна. Утром мы стали собираться в Москву.
   В вагоне было душно. Мы с папой вышли в коридор. Стояли молча. Отец положил мне руку на плечо. Я теперь ничего не боюсь. Мой папа рядом, живой и добрый, он самый прекрасный, самый умный, самый веселый и сильный. Все любят его. Ничего плохого случиться не может. Мимо окошек поползли желтые огни, поезд подъезжал к перрону.
   Приехав в Москву, мы отправились в нашу квартиру в Доме на набережной. Папа долго ходил по комнатам, что-то обдумывая, а потом мне сказал: “Они будут звонить, ты не открывай им дверь”. Я удивилась: “Как же так? Они все равно взломают”. “Да, конечно, но мы выиграем время”. Я не знаю, что он имел в виду, не могла догадаться ни тогда, ни сейчас».
   Последние дни и часы были, конечно, самыми трудными для отца. Лена пыталась вспомнить малейшие подробности. Вот что еще она рассказывала мне:
   «Отец все ходил по комнате и даже пытался шутить: “Вот, Лена, – говорил он, – сколько раз я убегал из ссылок и тюрем, а отсюда не убежишь. Зачем я взял квартиру на десятом этаже, я даже в окно не могу выпрыгнуть, очень высоко”. Папа пытался дозвониться до Молотова, тот бросал трубку или молча дышал. Папа просил его: “Вяча, ты же меня слышишь, я чувствую, как ты дышишь, скажи мне хоть что-нибудь, скажи, что мне делать?” Наконец, после очередного звонка, Молотов прохрипел: “Устраивай детей” и повесил трубку. Отец сказал: “Это все”. После этого он отвез нас с Митей и няней на нашу дачу на Николину гору. Там после обеда он прилег на диванчик на маленькой терраске, снял пиджак, накрыл им голову и грудь. Я сидела рядом и не могла отойти. Может быть, я чувствовала, что вижу его в последний раз. Потом он встал и собрался уезжать. Мы попрощались, он поцеловал меня и сказал: “Аленушка, не волнуйся, я приеду утром. Будь хозяюшкой, береги Митю”. Я сидела на ступеньках терраски. Пошел теплый летний дождик. Я ждала папу. Я ждала его один день, второй день, третий… А дождик все лил, не переставая…»
   Отец вызвал из ВОКСа машину и поехал к Ежову на Лубянку (это известно уже со слов его секретаря Антонины Павловны Чертополоховой). Ежова он знал с юных лет по Казани. Антонина Павловна прождала его целый день, но он не вернулся. Он не вернулся уже никогда.
   Сохранилось несколько разрозненных листочков в записной книжке, которую он носил при себе. Последнюю по времени запись он сделал в кафе «Националь». Он написал: «Я – как рыба, выброшенная из воды, а волна уходит все дальше и дальше от меня. Я задыхаюсь».