Глава 8
Дети врага народа

   Узнав правду, я тогда написала письмо товарищу Сталину. Я написала, что это несправедливо, что мой отец ни в чем не виноват. Заканчивалось письмо так: «С пионерским приветом. Оля Аросева». Как ни странно, я получила ответ, он у меня хранится. В нем было написано, что дело отца отдано на пересмотр. Потом пришло письмо из военной прокуратуры: «Дело пересмотрено, приговор оставлен в силе». Это была ложь, потому что к тому времени отца уже не было в живых. И знала об этом только мама. Полина Семеновна, жена Молотова, сказала ей: «Не ждите, Саша не вернется». Но нам мама этого не сказала, а ее муж, Лобанов Михаил Алексеевич, вечерами тихо нам говорил: «Вы будете гордиться вашим отцом, отец ваш замечательный человек». Мама, когда слышала это, кричала на него: «Перестань, советская власть знает, что делает, зачем ты их настраиваешь?» А нас не надо было настраивать, мы были абсолютно убеждены в невиновности отца.
   Мама, бедная мама! Всю жизнь она боялась. Сначала из-за своего дворянского происхождения, поскольку ее предками были графы Муравьевы, потом из-за того, что у ее троих детей отец – врага народа…
   Мы часто ходили с сестрой Еленой на Лубянку и стояли в очередях, чтоб выяснить судьбу отца. Нам выдали справку, что он осужден на десять лет без права переписки… Не знали мы тогда, что это означает смертный приговор, у нас оставалась надежда. Мы продолжали ждать отца все десять лет.
   Война раскидала всех нас. Мама уехала в эвакуацию с учреждением своего мужа, Наташа, старшая сестра, зная хорошо немецкий язык, как и все мы его знали, ушла на фронт и стала переводчиком в седьмом отделе армии. Я ее провожала и никогда не забуду метро «Площадь Маяковского», где формировалась их часть. Наташе дали кирзовые сапоги сорокового размера, а у нее был тридцать четвертый, шинель была до пола. После того как они сели в вагон и уехали, я осталась стоять у колонны и горько рыдала. Наташа в огромных сапогах, шинели и шапке-ушанке казалась такой маленькой…
   А мы с Еленой поехали на трудовой фронт. Я могла и не ехать, посылали только старшие классы, но мне не хотелось оставаться одной, и я увязалась за сестрой. Нас повезли в Орловскую область. В селе Жуковка мы рыли противотанковые окопы, и там я познакомилась с ребятами из циркового училища.
   Вернувшись в Москву, мы с Леной оказались совершенно одни. Мама оставила нам мешок сухарей, деньги и пропуск на выезд. Но мы решили никуда не уезжать, а заниматься своим любимым театральным делом. Елена поступила в театральное училище (МГТУ), а меня не взяли – я еще не окончила десятилетку. Я не очень-то огорчилась, пошла и поступила в цирковое училище. Я очень любила лошадей, мечтала стать наездницей, но все лошади были на фронте. В училище я научилась жонглированию, эквилибристике, гимнастике и актерскому мастерству, которое преподавал рыжий клоун (забыла его фамилию). Цирковое училище я не закончила. Получив аттестат зрелости в школе, поступила в театральное училище, с которого и началась моя профессиональная жизнь. Актерской профессии я верна и по сю пору.
   Закончилась война, вернулась из эвакуации мама, вернулась с фронта Наташа, а мы с Еленой, наоборот, покинули Москву. Лену со всем курсом отправили в Вильнюс, создавать русский театр, а я уехала в Ленинград, в Театр комедии. Там все складывалось вроде бы хорошо, у меня уже были главные роли, но я продолжала чувствовать и слышать за своей спиной – дочь врага народа. Театр представлял меня на звание, но мне его не присвоили, за границу не выпускали. Причина была одна.
   Я дождалась 1948 года, когда истек срок, к которому приговорили отца. На заявление с просьбой сообщить мне о судьбе моего отца я получила справку – умер в 1945 году в местах заключения. Это была очередная ложь. Невозможно себе представить, чтобы папа, будучи живым, не дал о себе знать за все эти годы. И я снова ждала. Ждала, как в детстве, когда он поднимался на лифте. Вдруг сейчас кто-то стукнет в окно или позвонит в дверь, и я или получу весточку, или увижу моего папу.
   В 1953 году, когда умер Сталин, я сразу подала просьбу о реабилитации отца. Мне долго не отвечали, я подала две жалобы, у меня есть ответы на них. Потом я пошла в прокуратуру, и там мне очень просто объяснили: «Вы знаете, сколько миллионов людей нужно реабилитировать, мы просто не успеваем».
   Позже там, где мы с Еленой выстаивали в очередях, надеясь получить хоть какую-то информацию, мне дали подлинные документы допросов отца, справки, протоколы заседаний тройки под председательством Ульриха. Я читала эти документы со слезами на глазах. После каждого допроса отец писал только одно – прошу не трогать моих ни в чем не повинных детей. С каждым протоколом почерк его становился все хуже и хуже.
   Отца судили вместе с Антоновым-Овсеенко, судьба снова свела их, уже в последние мгновения жизни. Отца спросили, признает ли он свою вину, он ответил – нет. То же самое ответил Антонов-Овсеенко. Сын Антонова-Овсеенко написал в своем исследовании тех событий, что Ульрих махнул рукой и сказал: «Эти не признают».
   В документах было написано, что приговор отцу был вынесен 8 февраля 1938 года, а 10 февраля 1938 года приведен в исполнение. Это была правда. В 1955 году я получила справку о том, что отец реабилитирован посмертно, в виду отсутствия состава преступления. И это тоже была правда, страшная правда.
   Вскоре после этого раздался звонок, звонила моя тетушка Августа из Ленинграда. Она мне сказала: «Приезжай, отец тебе кое-что оставил у меня». Я сразу поехала, и она вручила мне вынутые из корзины, как из волшебной шкатулки, тетрадки – жизнь моего отца в последние годы. В них была его израненная душа, его кровоточащее сердце, его трагические мысли, попытки понять и осознать все, что происходит с ним и в личной жизни, и в стране. Читая, я почти ослепла от горя, от его почерка и от того, что прошлое навалилось на меня страшной тяжестью. Мои глаза стали плохо видеть, но я читала и читала, с жадностью впитывая каждый кусочек страданий этого человека, моего родного отца. Многое мне стало ясно, детские воспоминания соединились с моими взрослыми размышлениями об этой страшной поре в его жизни и в жизни нашей семьи.
   Вот эти дневники, написанные с 1932 по 1937 год.

Дневники А. Я. Аросева

Тетрадь № 1

1932 год

   Буду здесь вести дневник не столько событий, сколько своих мыслей. Не потому, что я мыслитель, а потому, что жизнь наша толкает каждого из нас на критику, анализ, воспоминания, размышления.

28 сентября

   Сейчас бьет на башенных часах 12. Полночь. Жена уже спит. Дети – давно.
   Делал сегодня двухчасовую прогулку, поэтому не так угнетен ежедневными заботами (они во время прогулки будто ниспадали с меня), вместо них вырисовывались главные заботы. 1) Определенно поставить вопрос о перемещении из Праги. 2) О невозможности жить на то, что получаю. 3) Продолжать писать роман «Правда» (о провокаторе Малиновском). Одолевают «гады». Недавно был из Карлсбада Г.И.П.[14] Это просто беда! Ему нужна машина в аренду. Но он капризен как больной ребенок. Сердясь на Муста[15], что тот не дал ему своевременно машину, Г.И.П. говорил мне: «Как же это, мне и вдруг Муст не хочет дать машины??! Да я могу его просто застрелить». Рассмеялся, захотел последние слова обратить в шутку. Но слова живут своей жизнью и характеризуют человека. Гуляя со мной по музею, дольше всего останавливался около группы чучел: стервятники теребят, вынимают клювами кровавые потроха фазана. Сказал: «Здорово расклевали». Но при этом он добрый человек. Рок.[16] живет, по его словам, очень плохо, постоянно болен, стоит в очередях за хлебом, работает по найму (работой его довольны) – дело происходит в Кустанае.
   Из-под моего контроля вырываются целые дни, а хочется организовать их так, чтобы было известное количество времени для литературной работы. Я сильно отстал от нее (сегодня написал маленький рассказик «Нога» из серии трамвайных и начал рассказы октябрьские).

6 октября

   Читал Шаляпина – воспоминания. Оказывается, историк Ключевский был, по словам Шаляпина, хороший актер.
   Вызвал корреспондента ТАСС в связи со статьей о налогах с торгпредства. Пришел Лингарт с докладом о делах, потом Богомолова и Крачевский[17]. В 10½ пошел в баню. Подвергся массажу. Поехал в министерство к Крофте[18] (у него третьего дня умерла мать). Говорили о налогах с торгпредства и о статье. По дороге из министерства, купил цветы для жены и для проводов Кошеков[19]. Пообедали. Дети, Лена и Оля, были очень веселы. По приезде в полпредство мне доложили, что прибыла комиссия владельца дома, которой я назначил аудиенцию. Говорили около часа о перестройке дома. Потом явилась Майерова[20]; об устройстве своей книги в ГИЗ[21]. Скромная симпатичная женщина. Сидела недолго. Я пошел в детскую посмотреть, как укладываются дочери. Они шалят, смеются. Полежал у них, рассказал про свое детство. Уснули. Я пошел в своей кабинет. Читал газеты, написал несколько писем. Перед сном пишу эти страницы и завидую Майеровой, которая может заниматься только литературой.
   Прощай еще один мой безлитературный день!

20 октября

   При социализме заводы суть храмы и центры человеческого жития. Они при капитализме были в загоне, ибо рассматривались как аппарат, обслуживающий жизнь, а не творческий. Теперь это творческие узлы.

30 октября

   Завтра с утра – в Москву. Что-то меня там ждет, каково-то там настроение… Как широко пользуются свободой клеветы пакостники… Работа литературная мною будет поставлена на первое место, ведь жить осталось немного. Каждый человек, в том числе и я, – талант, а талант – хрустальная чаша с нектаром. Нужно, чтобы чаша была в движении и расплескивала бы свой нектар. Моя чаша мало, очень мало была в движении. В литературе я понимаю, вероятно, меньше, чем понимал до революции. Жизнь мобилизовала мои силы на другую работу. Теперь я снова должен тянуться к искусству.

1 ноября

   В Берлине, в полпредстве, оказался Горький (проездом в Сорренто). С ним неотлучно его полусекретарь-полузавхоз некий Крючков[22], человек с циничным лицом, с водянистыми несмеющимися глазами. Кроме него при Горьком жена его сына Максима, коричневая интересная женщина. Затем художник, бойкий, разбитной русский молодой паренек, но почему-то мне кажется, что в будущем – это доктор Астров чеховский. Отчасти он уже и теперь немного Астров. Дальше какой-то с красным рябым лицом путешественник. Он рассказывал, что бывал в Америке и плыл по Индийскому океану. Он симпатичнее всех остальных, смотрит прямо, говорит натурально, держится просто. Наконец, черная, вроде Кармен, сбитая, жена Крючкова.
   Горький принял меня в отведенной ему комнате. Я увидел человека, согбенного под тяжестью набухших усов. Я видел его в 1910 г., т. е. 22 года тому назад на острове Капри, он и тогда был согбенным…
   Горький расспрашивал меня о Чехословакии, о Масарике[23], об эмигрантах. Я поделился своими впечатлениями. Он сказал, что Масарик пользовался на Капри его библиотекой и до сих пор не отдал какую-то книгу.
   По поручению Масарика ко мне обращался один из пражских редакторов с намеками напомнить Горькому, не пошлет ли он поздравление президенту Чехословакии к 80-летию. Москва была против поздравления Масарика ввиду отсутствия признанных отношений между СССР и ЧССР. Оказывается, Горький все-таки послал. Правда, как он сказал, «самое краткое».
   Горький распорядился, чтоб дали чай. Полная пожилая женщина приготовила чай на русский манер. Горький стал расспрашивать о белогвардейцах, таких как Брешко-Брешковская[24], Милюков[25]
   Через полчаса мы попрощались. Условились встретиться за ужином у Хинчука[26].
   Вечером за столом я застал большое общество во главе с Горьким. Он рассказывал анекдоты. Например: двое рассуждают по поводу памятника Пушкину в Москве: «Пушкин, ну что такое Пушкин? Гоголь – вот это действительно Пушкин!»
   В таких тонах Горький подсмеивался над торжествами в его честь.
   Отужинав, вся компания разместилась в машине, чтобы проводить Горького на вокзал, к поезду в Сорренто. На прощание я позавидовал доктору Левину[27], который провожает Горького до Сорренто. Там сейчас, поди, солнце и синее небо, а здесь – ноябрь.

2 ноября

   В Берлин приехал я с Гр. Ив. Петровским. Нас поместили с ним в одной квартире в посольстве, а наутро мы поехали в Москву через Варшаву. В поезде после польской границы стало грязнее, обслуживающий персонал небрежнее и бестолковее. Будто бы все житейское начало понемногу терять смысл. Это ужасное отличие европейца от жителя польско-русской равнины. Последний как будто не совсем твердо знает, за каким, собственно, делом он появился на свет, каково его место среди других, европеец же с семнадцати лет это знает и знает, когда он умрет и при каком капитале.
   Приехали рано утром в Варшаву. Она всегда провинция. Полпредство выглядит учреждением с фанерными перегородками. Провели нас в комнату, очень холодную.
   Беседовал с Антоновым-Овсеенко. Он рассказал о кознях против меня М. П.[28] (советничек, а по существу сепаратист, но не вследствие национальных чувств, а вследствие мелкобуржуазной породы, не способной объять нужды и трудности государства протяжением громадном – от Атлантики до Тихого и от Белого до Черного – и ищущий возможности ковыряться мыслишкой только у своего плетня). Он подал на меня донос (в который уже раз доносчики интересуются мной! Награда за Октябрьскую революцию!), что я плохо веду политику и что мной очень недовольны местные коммунисты. По первому пункту «факты» – сплошная ложь, по второму – вовсе нет фактов. О своем доносе Пол. сказал своему варшавскому коллеге Подольскому[29] и просил: «Только, пожалуйста, никому не говорите».
   Днем поехали в загородный парк. Он, в особенности у пруда, красив опадающими бордовыми и желтыми листьями. Как-то чувствуешь себя во власти настроений Мицкевича и Шопена…
   У парка старый солдат показал нам часы, дареные ему на смотру каким-то царем. Получает за показ от нас, как и от других, злот. Он бил немца на войне. В событиях сегодняшнего дня понимает столько же, сколько в походах Юлия Цезаря, т. е. не имеет о них никакого представления…
   И опять утром рано – на Москву. Вечером – граница. Толстый, дородный рыжий начальник ГПУ. Все дружески, здесь уже много у людей тепла. Мы приехали в страну – первоисточник всех наиболее сильных человеческих впечатлений, переживаний и идей…
 
   Москва, Спиридоновка. Особняк. Бесконечно трудные телефонные соединения со знакомыми и родными.
   Хочу увидеть Сталина. Он неуловим. Был у Вячи Молотова. Он приветлив, сдержан (с его женой я по телефону говорил, может быть, чересчур прямо).
   Были в комнате Моссовета, откуда мы руководили восстанием. Там теперь такая же умоотупляющая канцелярия, как и везде. Только на стене скромная медная дощечка, как на дверях зубного врача, с объявлением, в какие дни и часы он принимает, – и на ней наши имена. («Их имена с нашей песней победной будут священны миллионам людей». Вот тебе и на!)

6 ноября

   На торжественном заседании в Большом театре. В президиуме – политбюро. Воодушевление. Нам (мне, Пискареву и другим «октябристам»[30]) не достало места. Попросил охраняющих помочь. Один из них мотивирует отказ: «Товарищи, больше стульев нельзя сюда ставить (хотя свободного места много). Вы плановость нарушите». Мы перешли на другую сторону зала. Здесь нам не только не отказали в стульях, но сами их принесли.
   Началось заседание. Особенно хорошо встретили Андре Марти (француза)[31].
   Как только кончилось собрание, я поздоровался с Андреевым, Вячей, Ворошиловым, Сталиным. Он очень любезно меня приветствовал. Знакомых – толпы: пожал руку Михаилу Кольцову, дочери Бонч-Бруевича и др. Все ужасно сдержанны. Кажется, что были бы рады выражать свои симпатии и антипатии посредством нечленораздельных звуков, чтобы нельзя было понять, что говорится и восклицается.

7 ноября

   Парад на площади… Стояли среди дипломатов. В них угадывается одновременно насмешка и трусость перед нами.
   Один броневик заерзал на площади (сыро, закидывало задок), выправился, побежал дальше. Побежали танки. И одна из-за сырости волчком завертелась. Подъехал военный грузовик, увез раненую танку. На Мавзолее Сталин, Ярославский, Енукидзе, Орджоникидзе, Каганович, Андреев, Молотов.
   После парада мы шли домой пешком. Проходил пролетариат с плакатами, карикатурами и знаменами над головами. По улицам, где 15 лет тому назад мы совершали революцию, отчаянно и скромно, мы с Тарасовым-Родионовым[32] (он шел с нами) особенно охотно предавались воспоминаниям.
   Вечером на приеме у Калинина. Все как обыкновенно. Дипломаты, дамы, улыбки, беззубые разговоры. Лгущие глаза. Через них, как через незанавешенные окна, слишком отчетливо виднеется истинное состояние души.
   Бас пел «Эй, ухнем» (под Шаляпина), Максакова – Кармен.
   Подошел я к Ворошилову условиться о свидании. Он попросил прийти послезавтра утром, 9 ноября 1932 г.
   Радек[33] шутил с Кошеком. Издевался над ним, а Кошек не понимал. Не понимал, во-первых, потому что не понимал, во-вторых, потому что изрядно улобызался с водкой, сдобрив ее икрой.
   Леонид Леонов спрашивал про Европу и держал себя как малый из Калашного ряда, и то не в будни, а в воскресный день, когда гармошка делает человека немного бесшабашным. Не знаю, деланое ли это у него или родное. Б. Пильняк ходил по залам у столов со снедью.
   Мелкота наркоминдельская нетерпеливо ждала ухода гостей, чтобы навалиться на сласти и сдобу – плоды поваренных трудов.

8 ноября

   День провели в отдыхе.

9 ноября

   Утром пришел к Ворошилову. Его нет: экстренно вызван. Иду к Молотову. Он встречает меня на лестнице и говорит: «Иди, иди туда, в квартиру, там Полина[34] тебя примет, иди». А сам спешит, напяливая наспех пальто. Пришел в его квартиру. Полина Семеновна обеспокоена, Вячеслав ей не сказал, куда и зачем вызван. Ушел домой. Через два часа стало известно – его вызвал Енукидзе.
   Вчера был товарищеский вечер у Ворошилова. Жена Сталина Аллилуева была весела, симпатична, как всегда. Потом, может быть, в час или два ночи, она, Сталин и Калинин ушли. Она – домой, а Сталин и Калинин решили проехаться по Москве. Вернулся Сталин поздно, часа в три. Заглянул в комнату Аллилуевой. Она спала, он и ушел. В восемь часов домашняя работница будит Аллилуеву, та не реагирует. Работница открыла одеяло – Аллилуева мертва. Одна рука откинута, другая окоченела, сжав маленький револьвер, дулом направленный в сердце.
   Работница позвонила Енукидзе, он вызвал Молотова и Ворошилова. Они пошли к Сталину, разбудили его.
   Ответственные и неответственные работники партии убеждали друг друга, что Аллилуева умерла. Однако, почти все знали истину.
   Мне нужно было повидать Сталина, но разве можно при таких обстоятельствах…

13 ноября

   У Литвинова[35]. Он убеждает, что мне надо уезжать из Праги. На основании глупейшего доноса Полоцкого. Крестинский[36] написал (конечно, как и все, что он делает по неразвитости и глупости пополам с хитростью) содонос в ЦК, а Литвинов как нарком сделал выводы не в пользу меня, конечно. Один Карахан[37] по-прежнему хорошо расположен ко мне, на доносе Крестинского он написал: «Аросева убрать из Праги не возражаю, но ему следует предоставить работу в другом полпредстве». Мы говорили с ним о Турции, Тегеране и даже Японии.
   Литвинов убеждал меня, что в ГПУ имеется материал против меня. Я возражал – какой же там может быть материал, кроме искусных выдумок карьеристов. Литвинов сказал: «С моей точки зрения тоже это не материал, но они его считают материалом». Я отвечал: «Меня ЦК и Политбюро достаточно знают, чтобы выдумки и злопыхательства моих неприятелей могли повлиять на их решение». Литвинов спрашивал, почему же сотрудники жалуются только на меня. Я опять возразил: «Неверно, не только на меня» – «Ну, может еще на Антонова-Овсеенко из-за его жены», – заметил М. М. – «Нет, нет, Максим Максимович, есть и другие, на которых жалуются. Этот процесс – не что иное, как борьба против старых партийцев и истинных революционеров. Об этом я Вам говорил три года тому назад во Францисбаде и Вы тогда с этим соглашались». – «А, полноте, – отмахнулся Литвинов от своего прежнего “согласия”».

14 ноября

   У Кагановича. Я осторожно затронул вопрос о моей возможности работать в Турции, Японии или Финляндии. Каганович сказал, что скорее всего мне придется работать в СССР, предполагает, что в Коллегии Наркоминдел. Я согласился. Условились, что я напишу просьбу об отозвании меня по семейным мотивам (жена местная, из Праги) и меня отзовут по моему желанию в марте 1933 г.

15 ноября.

   Отъезд в Прагу. За две минуты до того, как нам сесть в авто и поехать на вокзал, мне звонит Ворошилов. Очень дружески говорили по телефону. Я укорял его в том, что он мало поддерживает меня, когда интриганы на меня нападают, а он сказал: «Не мы тебя, а ты нас мало поддерживаешь». – «Как так?» – спрашиваю. – «Да так, семью себе там завел. Ну да это ничего, приходи ко мне сейчас». Пришлось сказать, что багаж уже в автомобиле и через пять минут надо ехать. Он попросил изложить ему по телефону, что я хочу. Я сказал, что не прочь поработать и в Москве, и за границей, но хотел бы одного: остаться на дипломатической работе. Клим обещал стоять на этом и обещал мне написать…
   Я выехал в Прагу.

4 декабря

   День посещений. В посольство пришел артист Москвин.

1933 год

30 апреля

   Париж. Посольство. Вчера был у А.[38] Огромная вилла. В лесу. Похоже на уединенный замок. А. рассказывал, что Крегер[39] его хотел убить. Подослал двух: один нанялся к А. в качестве лакея, другой должен был непосредственно совершить «дело». Планировали уговорить А. кататься на лодке и опрокинуть ее. А. почувствовал, что в вечер, назначенный для его убийства (о чем он не знал и не догадывался), не следует выходить из дома, и отказался от прогулки. Потом очень выразительно говорил мне:
   – Я чувствительный, я очень отчетливо ощущал приближающуюся опасность.
   Только потом он узнал, что Крегер тратил ежегодно большие суммы денег, чтобы следить за А., который подрывал доверие к предприятию Крегера. Последний распространял об А. слухи, будто он назначен Москвой для снабжения финансами компартий в Европе.
   Оказалось, что со многими видными политиками в Париже Валериан[40] не знаком. За столько лет не успел! Например, с зам. предпарламента.