Это странно, но, будучи ровесниками по годам, по возрасту они были совсем разными: она в тринадцать лет только начинала жить, его жизнь близилась к концу. Приступы тошнотной слабости становились все чаще, все больше хотелось дремать где-нибудь на солнышке в уголке, и постепенно исчезало неутомимое любопытство ко всему неизвестному.
   Хотя вот сегодня все-таки потащился зачем-то за Катей. Потащился по той дороге, по которой поезд навсегда увез Лесю.
   Они уехали на вечернем Бахмачском, молчаливые и печальные. Им не хотелось возвращаться домой, но и в хате Бабушки и Кати уже не нравилось жить.
   А вскоре после их отъезда Ивана задавила «Овечка» Гриши Овчаренко. На рассвете был сильный туман, и Гриша не увидел лежащего на путях Ивана.
   Ах, неохота об этом вспоминать! Надо идти. А зачем идти? Чтобы узнать, зачем Катя поехала на Сталинскую. Может, Илька встречать? Непохоже: не было в ее душе материнского ликования.
   Как не было горя от смерти Ивана.
   И даже тайную радость чувствовал Гапон в ней, и понимал ее, потому что самое горькое чувство – стыд, а она стыдилась мужа перед соседями, перед Фомкой, перед москвичками, перед всем селом. Ивана изменила война, как изменила и Вилли, и даже Бабушку. Но Бабушку совсем немного и в лучшую сторону: она стала не такой экономной, чтобы не сказать жадной.
 
   Рыбки перестали его бояться и скучились возле самого бережка маленькой речки. Они разглядывали его из воды и что же видели?
   Седую рожу четырнадцатилетнего старика. Даже мохнатые брови, которыми он так гордился, поседели, седыми стали и усы. Усы тоже были большими и густыми, как у Гриши Овчаренко или у того дядьки, чей портрет Бабушка сегодня утром почему-то сняла со стены, чем вызвала недовольство Кати.
   – Рано, – сказала Катя. – Рано радуешься.
   – А мени обрыдло. Я не радуюсь, ничьей смерти радоваться нельзя, но мени обрыдло, що вин тут висить. Ни батько, ни дядько, а висит…
 
   Он всегда любил запах креозота, которым пропитывали шпалы, а сейчас что-то тошнило от этого запаха. И опять в лапах нету силы.
   От блеска рельс слезятся глаза. Иди, иди! Уже недалеко. Видна труба сахзавода и первые хаты окраины.
   Ивана не стало осенью, когда яблоки падали и падали в саду, и тогда же Фомка уехал в Москву учиться, и они остались втроем.
   Мерзкий Фомкин Зайчик куда-то исчез, и Катя огорчалась этим обстоятельством, потому что Фомка, уезжая, поцеловал Зайчика и велел его беречь, а Бабушка совсем не огорчалась, то ли потому что Фомка забыл поцеловать ее, то ли из-за отвратной привычки Зайчика сосать свой член.
   Зимой его стали пускать на ночь в хату – привилегия старости. Катя с Бабушкой спали на печи, а он – под столом, и по ночам ему все чаще стал сниться Вилли и какая-то незнакомая большая белая собака.
   Собака гонялась за ним, Вилли ездил на громко трещащем мотоцикле, и от страха он просыпался с бьющимся сердцем и слушал до рассвета Бабушкин клекочущий храп.
   Что-то страшно взвыло позади, он еле успел отскочить. Занятый мыслями, не заметил дрезину. На дрезине сидели музыканты с трубами и один с красивым аккордеоном. Точно такой привез с войны отец хозяина Мальчика. И еще кто-то в селе привез такой же, и играли они на своих перламутровых красавцах часто одну и ту же мелодию под названием «Розамунда». Иван эту «Розамунду» слышать не мог, его трясло и корежило.
   А эти, подъезжая к станции, вдруг затянули душераздирающую мелодию. Вот этого он терпеть не мог. Никогда не ходил на похороны из-за такой музыки. От нее сводило скулы в жуткой зевоте, заканчивающейся насильственным подвывом. Этот глухой подвыв вылетал помимо его воли и был ужасен.
   Вот и теперь пасть открылась поневоле, и он втянул воздух с низким протяжным звуком. Только этого не хватало!
   Оркестр слез с дрезины и пошел в сторону заводоуправления.
   На фасаде заводоуправления висел портрет Гриши Овчаренко, только очень сурового и с черной лентой наискось лба.
   Знакомых собак не было, возле крыльца крутился молодняк, Кати тоже не было видно. Надо идти к тому дому, где живет Прыпыганда, Катя, наверное, там.
   Издали увидел ее бричку и справных сельсоветовских коней, хотел прибавить, но ноги вдруг совсем перестали слушаться, а сердце ухнуло и замерло, потом затрепетало муторной дрожью.
   Он лег, чуть не дойдя до брички. Катя увидит и, может, заберет, чтоб похоронить дома в саду. А может, не заберет.
   Это о нем Бабушка сегодня сказала: «Собаке собачья смерть». Она знала, что он сегодня умрет, но что она имела в виду под собачьей смертью? Этот пыльный выгон или одиночество?
   Опять играет эта ужасная музыка и что-то делается с дыханием. Как будто пасть кто-то зажал. Так дети делали во время игры, идиотская манера… Но сейчас не игра.
   Земля уже не холодная, весна ранняя в этом году.
   Скоро, наверное, Пасха, будут забивать поросенка, хорошо, что с нынешним нет контактов, он в юности усвоил урок с бедным Васей и с тех пор, как Амасис с Поликратом, – никаких отношений в преддверии вечной разлуки.
   После забивания будет масса всякой вкуснотищи, особенно кровяная колбаса, один раз в детстве стянул, за что получил хорошую порку, но, постарев, Бабушка стала добрее и не забывает угостить и его тем, кровяным и немыслимо вкусным, каким набивает кишки.
   Он вспомнил, каким ярким был мир, во времена его щенячества.
   Вот он сидит на пороге кухни, как суслик возле норки, но только еще сосредоточенней, еще напряженней, – нельзя пропустить момент, когда Бабушка уронит кусочек. Кухня полна чудных ароматов, в печи что-то кипит. Ее устье напротив окна, в которое льется холодный розовый свет заката, а из угла, что напротив двери, льется другой свет – теплый и желтый, он горит всегда, и перед ним Бабушка каждый день становится на колени, как на огороде, но ведет себя по-другому: руками ничего не делает, а только кланяется, благодарит, значит.
   Я тоже должен поблагодарить кого-то, кому-то лизнуть руку, потому что это мой последний час. Что-то уходит из меня прямо в землю, и это что-то – моя жизнь. Вот с ней и надо попрощаться, раз уж не удалось с Катей и Бабушкой…
   Я прощаюсь и благодарен. Благодарен за все и за кровяные колбаски в том числе, за куриные хрящики… за сучек, за детей, которые приезжали летом. За Катю, за Лесю, за Бабушку, за… и за Вилли тоже, за яблоки, которые падали и падали в саду…

День собаки

   У каждой собаки бывает свой день…
Английская пословица

Часть первая

Глава I

   Я работаю теперь в большой клинике на окраине Риги. Лаборанткой в лаборатории биомеханики. Снимаю с приборов непонятные цифры, честно вычерчиваю по ним графики, вкладываю миллиметровку в истории болезней, оставляю пухлые, истрепанные и новенькие, незахватанные, скорбные листы на столе у строгой Айны и уезжаю домой. Путь мой долог. На троллейбусе до вокзала, потом электричка – час езды вдоль Взморья, ухоженного, как японский сад, потом станция Слока, универмаг, распаренные женщины, вываливающиеся из стеклянных дверей с коробками и свертками. Я никогда не была в универмаге, мне ничего не нужно и не на что покупать. Я иду мимо, к стоянке автобусов. Снова дорога вдоль моря, но теперь через уютные богатые деревни, через сосновые леса; дюны в некоторых местах подходят совсем близко к шоссе – белые, чистые, поросшие сизой осокой. Я знаю дорогу наизусть, и оттого она не кажется мне долгой, хотя ехать больше часа. После кривой сосны, будто падающей под напором невидимого ветра, остается совсем немного, четыре километра. Нужно думать быстрее. Я торопливо перебираю главные события моей прошлой жизни. Может, сейчас, в цейтноте, что-то блеснет, всплывет неожиданно какая-нибудь деталь, забытые слова, и я разгадаю тайну и причину катастрофы. Напрасно. Вот уже магазин, автобус останавливается возле него, я выхожу. Обычно одна, в это время мало кто возвращается домой. Вверх, по сыпучему песку, иду в сторону моря, еще один подъем, снова спуск, капли недавнего дождя серыми крапинками испортили белизну песка, нет ничьих следов, и я первая разрушаю податливую мягкость тропы, оставляя за собой бесформенные углубления, медленно затягивающиеся струящимся песком.
   Арноут и Вилма смотрят у себя телевизор, маленькую дешевую «Юность». Цветной, стоимостью в шестьсот пятьдесят рублей, они поставили в большой комнате большого дома – для меня. Несколько раз я пыталась объяснить, что не смотрю телевизор, пускай заберут к себе, убеждала и их перейти в большой дом, а мне отдать старый, с единственной комнатой и кухней-пристройкой, но Вилма смотрела молча темными, еще красивыми глазами и, дослушав меня, говорила:
   – Нет, пускай так.
   Арноут спрашивал встревоженно во время моих путаных речей:
   – Кас ир?
   Вилма отмахивалась. Потом старики долго разговаривали в кухне, обсуждали случившееся, и заканчивался инцидент всегда одним и тем же: раздавался стук в дверь, входил Арноут и ставил на стол миску с ревеневым киселем, политым сливками, или клал кусок торта или десяток помидоров из своей теплицы. «Победа», – говорил он, я знала уже, что это означает «к обеду» или «обедай».
   Арноут и Вилма, чужие, замкнутые люди, были родителями моего отца, человека, которого я никогда не видела. Лишь на фотографии здесь, в этом доме, узнала в мужчине с ясным взглядом, раздвоенным подбородком и прекрасными густыми волосами, волной поднявшимися над чистым лбом, знакомые по зеркалу черты. У меня такой же раздвоенный подбородок и «закрытый» взгляд. Олег всегда говорил:
   – Странные у тебя глаза. Как будто бы очень ясные, душа нараспашку, а вглядишься – и ничего по ним понять нельзя. Как у зверей, «закрытый» взгляд.
   Мужчина на фотографии смотрел прямо, ни одной морщины на гладком скуластом лице, и ничего не понятно про это лицо, только ощущение силы и холодного спокойствия.
   Он был моим отцом и любимым моей матери, и я ничего не знала о нем до прошлой зимы, когда пришло странное письмо и денежный перевод – моя доля наследства. В письме сообщалось, что в больнице имени доктора Страдыня скончался некий Алоиз Таймень.
   – Это какая-то ошибка, – сказала я матери, – где-то умер Таймень, а сообщают мне. Таймень – ведь это рыба. Смешная фамилия.
   Мы были одни. Вера с Ленькой отправились в бассейн, Евгений – вылизывать «Лебедушку», свою единственную любовь, белую «Волгу М-24». Обычное воскресное утро.
   – Жаль, что ошибка, – посетовала я, пока мать читала письмо, – тысяча рублей, сколько всего можно накупить.
   – Это не ошибка, – спокойно, не отрываясь от письма, сказала мать, – это умер твой отец.
   Сложила письмо аккуратно, засунула в конверт.
   – А денег мы не возьмем, их сыну нужно было умереть, чтоб вспомнили о тебе. Не возьмем, – повторила с вызовом, словно те, кто прислал письмо, могли слышать.
   И то непонятное выражение оскорбленности и непрощения, что иногда замечала на ее лице, пришло вновь, и сколько ни допытывалась, сколько ни требовала, ни просила – упорное молчание, потом взрыв.
   – Отстань! Это касается только меня. Тебя для него не существовало, ты что, не заметила этого за двадцать лет?!
   Я отстала. И не потому, что крик, злые слезы. В конце концов, что значит «касается только меня», если умер мой отец? Отстала потому, что тогда мне не важно было ничто и никто, кроме одного: увидимся ли мы сегодня вечером с Агафоновым. Денег, правда, было жаль. Очень они мне были нужны. Но мать сама пошла на почту с моим паспортом, получила и отправила назад кругленькую сумму, что первый раз в жизни держала в руках. Недолго подержала, минут десять, пока заполняла бланк, а может, и не держала даже. Просто девушка все оформила по бумажкам. А весной как подарок судьбы, как счастье свалилось новое письмо: приглашение приехать отдыхать в деревню с трудным названием. В конверте новенькая сотня и на отдельной бумажке подробный план, как добраться от Риги и как найти в деревне сосновый дом на вершине холма. Дом под названием Калнтуняс.
   Наверное, это был самый счастливый день в моей жизни. Агафонов собирался на Взморье в пансионат Академии наук, и мы только и делали последние несколько недель, что сокрушались о невозможности моего пребывания в тех же краях. И вдруг это приглашение. Мне было совершенно неважно, что придется жить у незнакомых людей, не вспомнивших обо мне ни разу за двадцать лет, не умеющих говорить по-русски: оба письма – то, зимнее, и это – писала под диктовку какая-то неведомая женщина; мне было неважно, что мать спросила все с тем же непрощающе-оскорбленным выражением:
   – Неужели ты поедешь? Это ведь предательство.
   Мне был неважен вечерний скандал с Вериным звенящим криком.
   – Она ведь с хахалем своим едет, а ты позволяешь! Если у вас такая любовь, что не можете на двадцать четыре дня расстаться, то почему бы ему не жениться? Почему бы? А потому, что он не собирается жениться. Зачем? Девочка и так согласна. Она даже согласна на свои денежки следом, только разреши, не прогоняй.
   «Да. Только разреши, не прогоняй», – мысленно согласилась я.
   – Она тебе еще в подоле принесет, – пообещала Вера злорадно матери.
   Евгений, хлебавший борщ, поморщился:
   – Что за выражения. Ленька же услышит. И потом, мы, кажется, тоже без штампа совершали свадебное путешествие?
   Лучше бы он не вступался за меня, бедняга. Весь гнев обрушился на него. Припомнила, как на третьем курсе волочился за какой-то кривоногой филологиней, как не познакомил с каким-то сослуживцем сто лет назад, постеснялся, хотел улизнуть от ответственности. Евгений злобно швырнул на стол ложку, чертыхнулся и вышел из кухни.
   – Но со мной номер не прошел, – крикнула Вера вслед, – потому что у меня есть и самолюбие, и чувство собственного достоинства, а у этой дуры – нет.
   Я уехала через три дня вслед за Агафоновым. Ничто не могло меня остановить. Провожал Евгений, тайком. Рижский вокзал лежал «на трассе» между его «почтовым ящиком» и домом, так что удобно очень получилось, почти не задержался. Постояли возле вагона. В соседний международный садились нарядные женщины, элегантные самоуверенные мужчины, носильщики втаскивали заграничные чемоданы. Евгений поглядывал туда с тоскливой завистью.
   – Если ты того… потратишься, позвони мне на службу, у меня есть немного подкожных, выручу.
   – Я же к дедушке и бабушке еду, – весело успокоила я.
   – Бабушка надвое сказала, – неловко пошутил Евгений, – еще неизвестно, как ты там приживешься.
   Он жалел меня. Глупый. Я была так счастлива. Ведь завтра я увижу Агафонова, и послезавтра, и послепослезавтра, а он вернется домой, поужинает и пойдет в гараж менять масло «Лебедушке» или переставлять колеса по схеме. А потом, через месяц, не торопясь, не больше восьмидесяти в час, поедет в Крым, и Вера на заправках будет вынимать из сумки талоны на бензин, отсчитывать аккуратно листочки заправщице, пока Евгений, подложив тряпочку под пистолет – не дай Бог, прольется – согнется привычно над кармашком бензобака.
   Я очень хочу любить Вилму и Арноута, но мне трудно это делать, потому что они чужие и еще потому, что они не разрешают себя любить. Мы ни разу не поцеловали друг друга, не сказали никаких особенных слов. Просто когда месяц назад мне некуда было деться, а жить в Москве не могла, я снова приехала к ним. Вошла во двор в сумерках и села на длинную лавку у стены дома. Странная голубая трава, которой Вилма обсаживала клумбы в своем цветнике, казалась марсианской растительностью; серыми неживыми пятнами маячили головки оказавшихся утром сиреневатыми роз. В тот вечерний час мне почудилось, что попала на другую планету или в другое измерение, где все бывшие мои радости будут теперь считаться печалями, а печали – счастьем. Вышла Вилма и будто не удивилась, увидев меня.
   Они ушли из «большого дома» в тот же вечер, как я ни уговаривала, как ни просила. Арноут перенес постели, потом вернулся, забрал забытую на тумбочке книгу. “Victor Hugo” – заметила я на корешке. Догадалась: Гюго, «Отверженные». Страшно недоволен был переселением Динго – здоровенная рыжая овчарка; прошел мимо меня, нахально задев боком, прорычав тихонько какую-то угрозу. Больше они в дом не входили. Иногда я замечала исчезновение каких-то необходимых им вещей, но забирали в мое отсутствие, а потом и вовсе сменили замок, мне вручили ключи и стали жить корректными соседями. На вопрос, не нужно ли что-нибудь привезти из города, Вилма отвечала односложно: «Все есть», и я перестала спрашивать.
   Устроилась на работу быстро, помогла барменша пансионата – единственная здесь знакомая из моей прошлой жизни.
   Лаборатория, где я сейчас сижу у окна, занимает одноэтажный деревянный барак, расположенный в тени высоких кленов. Да и бараком можно лишь условно назвать это деревянное длинное здание с высоким, крашенным масляной краской, чистым крыльцом. Это, скорее, коттедж западного толка вроде тех, в Кембридже, что видела на фотографиях в доме Петровских. Здесь всегда прохладно и прибрано. И я снова, как там, в Москве, плохо понимаю, чем занимаются вежливые сотрудники лаборатории у себя в комнатах. Мое дело незамысловато. Сидеть у пульта, следить за приборами, пока по дорожке, волоча за собой шнур, ходит больной. Он учится ходить после мучений на операционном столе, после долгих недель лежания со странным сооружением, с помощью стальных спиц прикрепленным к ноге. Сооружение имеет название «компрессионно-дистракционный аппарат». Иногда аппарат скрыт чехлом, вроде тех нарукавников, что носили когда-то школьники и аккуратные бухгалтеры, а чаще обнажен, и мне мучительно видеть блестящие никелированные пружины, пластмассовые скобы, обхватывающие ногу, а главное, спицы, пронизывающие живую плоть. Но больные привыкли, и здесь, в этой комнате, уставленной приборами, они счастливы: они уже ходят. И надо только привыкнуть к тому, что нога стала другой, и теперь остался пустяк – новая правильная походка. Я помогаю им вырабатывать правильную походку. Длина шага, угол сгиба колена, угол разворота стопы, нагрузка на пятку, на носок – все это надо подогнать под стереотип.
   – Не отклоняйтесь назад, больной, вы же слышите сигнал.
   Счастливая, виноватая улыбка, как они покорны!
   – Да, да, простите.
   – Смотрите на экран, попробуйте ступать так, чтобы картинка не искажалась. Отлично. Еще раз, лудзу.
   На стене огромная фотография. Девушка в короткой юбке, в туфлях на платформе, подняв гордо голову, шагает по учебной дорожке, за ней тянется шнур, видны приборы. Это для выставки за границей. Это я шагаю победительницей, в своих единственных туфлях и единственной, уже немодной, замшевой юбчонке. Попросили – согласилась. У меня походка как у австралийской лошади, проверили сразу же и удивились. Идеальная, с точки зрения ортопедии, походка. С походкой все в порядке. Но вот с другим! Я сижу в обеденный перерыв у окна, смотрю на клены в пятнах солнечного света, на зелень травы, на высокого мужчину, идущего по тропинке. Мужчина – директор клиники, знаменитый хирург. Халат не сходится на могучих плечах, видна белая майка, кусок очень загорелой и очень здоровой спины, мощная шея. Говорят, что так же вот, в одной майке под халатом, он ходит и зимой из корпуса в корпус. Счастливый, знаменитый, удачливый, любящий женщин и любимый ими. Последнее тоже общеизвестно, как и халат на голое тело в любой мороз.
   Мне хочется крикнуть в открытое окно: «Профессор! Подождите!» И когда он остановится, удивленный, выбежать на улицу, по траве, напрямик к нему и шепотом, чтоб не услышал никто:
   – Вы же все можете. Вы исправляете любые травмы. Помогите мне. Я согласна на любую операцию. Исправьте мне, пожалуйста, душу. Там что-то сломано и вывихнуто. Исправьте, я терпеливая. Я буду лежать в гипсе сколько нужно, пока она срастется правильно, я даже согласна ходить с аппаратом, который вы применяете. Пускай спицы входят прямо в грудь, мне не страшно. Когда болит так сильно, ничего не страшно. Вы все сделаете прекрасно, я знаю. А потом душа отдохнет, восстановится, и я сама буду учить ее ходить. Я умею.
   – Не отклоняйся, пожалуйста, ты же слышишь сигнал.
   Почему я не слышала сигналов, когда отклонялась? Ведь они были, сигналы. Почему никто не сказал? Говорили, и сама слышала, только не обращала внимания.
   На улице происходило что-то странное. Откуда-то неожиданно перед директором возникли двое, доктор Зариня из пятого отделения и девочка лет восьми. Девочка сделала книксен и протянула директору что-то ярко-колючее – букет длинных цветов с острыми узкими лепестками и пакетик, перевязанный голубой ленточкой. Он погладил ее по голове, что-то спросил, склонившись могучими плечами, большой головой. Девочка, глядя снизу вверх, отвечала. Доктор Зариня стояла в стороне равнодушной сопровождающей, смотрела скучно в сторону. Она мне нравилась строгим, чисто вымытым, каким-то очень отчетливо ясным лицом без малейшей косметики, ощущением стерильной чистоты, исходившей от всего ее ладного облика. Однажды ехала с ней в троллейбусе и обратила внимание на то, как уложены продукты в прозрачной нейлоновой сумке. Не было влажных раздавленных сырков, завалившихся набок, грозящих вот-вот пролиться молоком бутылок, вялой скомканной зелени. А ведь она ехала из клиники и, значит, купила продукты утром по дороге на работу. Казалось, что в сумке сохраняется температура холодильника, такими свежими и твердыми были пакеты с творогом, с маслом, такой чистой – зелень, и порядок там царил образцовый, ничто не лилось, не болталось. Да и от самой женщины, от ее обнаженных рук, от аккуратного пучка каштановых волос будто исходила прохлада в жарком и потном, набитом людьми троллейбусе.
   Профессор еще раз погладил девочку по голове, и доктор Зариня взяла ее за руку, повела, кивнув холодно ему на прощанье. Он прошел мимо окна, не заметив меня, и странным было его благополучно-красивое лицо. Словно кто-то перемешал вдруг черты; что-то неопределенное, неясное вместо плакатно-четкого.
   И вдруг я догадалась. То ли глухие сплетни – первое, что узнает вновь прибывший, то ли долгая болезненная напряженность моей души сделала ее сверхчувствительной, но я догадалась. Девочка, которая преподнесла ему цветы, – его дочь. Его и доктора Зарини. У него сегодня день рождения. И они долго поджидали его на этой глухой тропе, доктор Зариня поджидала, зная наизусть все его маршруты по двору клиники. Но не открытие поразило меня, а тоскливая, противоестественная убогость происшедшего праздничного события. Эти двое, взрослые, они когда-то лежали в объятиях друг друга и говорили такие слова, и прохладная доктор Зариня стонала и прижималась лицом к его гладкому, огромному и загорелому плечу, и он смотрел на ее будто щелоком вымытое, тогда совсем молодое запрокинутое лицо, а потом спал рядом, беззащитный перед всем миром, и она одна была охраной, а теперь холодный кивок – и в разные стороны, а вечером в его благополучном доме праздник, и именитые друзья, и счастливые дети, а там – троллейбус, и образцовая авоська, и девочка в коротковатых брючках.
   Зачем? И чья вина? Зачем была та ночь и утро, когда расчесывала каштановые волосы в ванной, и он подошел сзади, и они долго смотрели друг на друга, но не прямо, не глаза в глаза, а в стекле зеркала. Только затем, чтоб родилась девочка? И раз в год приводить ее, не знающую, а если жестоко, то знающую, к нему, на эту глухую тропу…
   Я тоже могла бы так. Могла бы, да не смогла. Чувство вины, но не перед тем, что еще и человеком не было, а перед другим – словно в ловушку его заманить захотела. Виноватой себя посчитала, что неопытностью своей жизнь омрачу, лишу радостей привычных, пускай и ненадолго, а лишу.
   Как обрадовалась, когда, краснея, спросила у многоопытной Риты, и та, смеясь, ответила:
   – Большое дело! Я на пятый день вхожу в строй.
 
   Лето закончилось сегодня. Я поняла это по цвету неба, когда вышла из автобуса и пошла к морю. Домой не хотелось. Из привокзальной почты в Риге звонила в Москву. Мама разговаривала весело о пустяках, похвалилась, что Ленька летнюю стипендию отдал ей целиком: «Это тебе, бабушка». Рассказывала, какой он хороший мальчик и как трудно ему, домашнему ребенку, жить в палатке; «эта их полевая практика – какой-то кошмар, он ужасно кашляет», а потом вдруг заплакала: «Анечка, возвращайся, я все время думаю о тебе, возвращайся, детка моя, я же ни в чем перед тобой не виновата».
   Успокаивала ее, говорила бессмысленно-ласковое, заверяла, что живу прекрасно. Она:
   – Тебе деньги нужны?
   – Да что ты, мне вполне хватает.
   – Сколько ты получаешь?
   – Сто, – солгала не задумываясь, получала семьдесят.
   – Я тебе пришлю из Лениных, двадцать пять.
   – Не надо. Вилма меня кормит.
   – Какие они? – спросила первый раз с усилием.
   – Хорошие, добрые. Приедешь, увидишь. У меня целый дом и цветной телевизор.
   – Какие они?
   – Не знаю. – Все-таки не выдержала до конца, сорвалась и испугалась: – Они сдержанные очень, но ко мне относятся хорошо, парное молоко для меня берут у соседки.
   – Звонил Олег, спрашивал адрес.
   – Не надо.
   – Он хочет приехать. Нет, он сказал – заехать. Решил по Прибалтике прокатиться.
   – Не надо. Я не хочу.
   Почему-то он мне часто снится. Наверное, оттого, что по ночам просыпается совесть и мучает меня, ведь не случайно пробудилась со странной фразой в голове и сказала ее вслух: