Эрик Орсенна
Долгое безумие

   Посвящается моей матери и моему отцу, двум бесстрашным бойцам любовного фронта.


   Человек, рождаясь, отдается мечте, словно падает в море.

 

   Я тоже свалился в мечту, как в море.
   И меня унесло волной.
   А иначе я бы не оказался в саду Полного света в окружении гигантских бабочек-лун нежных зеленоватых тонов (Actios selene), не покачивался бы в кресле-качалке, чувствуя постоянное присутствие очень пожилой и очень любимой женщины в морщинах и рябинах и гордясь тем, что прожил жизнь согласно предначертанию. Пожалуй, мне завидуют сами отцы-иезуиты.
   Звать меня Габриель. Я еще вполне крепок, несмотря на свой ветхозаветный возраст, в здравом уме и памяти, как ты убедишься.
   Итак, еще раз: звать меня Габриель, я сын Габриеля, каучукового короля, которого уже нет в живых. Не стану вдаваться в генеалогические подробности, скажу только, что нам с отцом предшествовали и другие Габриели. И среди них — первый директор «Радио-Гавана» на Кубе, а раньше — лакей князя де Линя[2], счастливейшего из людей XVIII века — века, в котором счастья было хоть отбавляй. Когда-нибудь я поведаю и о них, если Бог отпустит мне еще какой-то срок.
   Конечно, и под другими именами можно вести почтенное и даже не лишенное поэтичности существование. Но наши жизни, жизни Габриелей, наполнены некой свободой, легкостью, тягой к странствиям, в которых угадывается влияние нашего ангела-хранителя[3]: он не дает нам быть как все и просто ходить по земле.
   Как еще объяснить наши судьбы, такие непохожие на другие?
   А вот внешне мы ничем не примечательны. И я не исключение: ростом ни велик, ни мал, сероглаз, хотя на солнечном свету и с известной долей снисходительности меня можно назвать и голубоглазым, слаб грудью, особенно с наступлением осени…
   Речь пойдет о любви, о ней одной, о сорока годах небывалой любви. В Париже, Пекине, Севилье, Кенте и Фландрии.
   Пропади я пропадом, провались сквозь землю, вот тебе крест — я расскажу тебе все, даже то, о чем невозможно рассказывать. Я поведаю тебе правду. Трепещите, семьи!
   На пороге нового тысячелетия я опишу неукротимое и вышедшее из моды живое существо — чувство.
   Почему я вспомнил об отцах-иезуитах? Дай мне срок. Будет тебе объяснение. А пока просто поверь и мне, и им. Уж они-то знают толк в великом. Их головы забиты чем угодно, только не мелочным. Вспомни об их устремлениях: безграничная власть, геополитические цели, столкновение цивилизаций лбами, битва за небо…

Ботанический сад

I

   Жил-был в середине 60-х годов XX века человек, старающийся быть как все. Под этим он подразумевал быть раз и навсегда женатым и ни в коем случае не походить на своих предков, чья любовная жизнь была чрезвычайно бурной, разнообразной и мучительной.
   Дабы привести в исполнение сей незаурядный замысел, он окружил свой брак надежными мерами предосторожности.
   Бесповоротно порвал со своим отцом, боясь заразиться от него. Не читал романов. Кино смотрел редко.
   Избегая риска, стороной обходил места, навевающие мысли об отъезде: книжные магазины, специализирующиеся на продаже книг с морской тематикой, антикваров, торгующих экзотическими ценностями, бельевые лавки. Никакая географическая карта не украшала его жилья.
   В главные свои союзники он избрал профессию садовника, создателя ландшафтов, и она стала для него заводиком, ежедневно вырабатывающим стимулы к оседлой жизни.
   Призвание он ощутил в себе очень рано, в возрасте четырнадцати лет. В тот день, когда на его глазах взрослые рвали друг друга на части из-за очередной постельной истории. Чтобы не слышать их голосов, не видеть слез, он отправился в парк того города, где жил тогда, — Биарицца. В парке с его пустынными аллеями, воздухом, окрашенным лучами заходящего солнца в розовые тона, ему открылась очевидная, неоспоримая истина: растениям стыдно за людей. Они тоже появляются на свет, живут и умирают. У них тоже свои радости и невзгоды. Но они не считают возможным призывать Небо в свидетели и отравлять атмосферу стенаниями и проклятиями. С них довольно того, что они живут.
   Жизнь растений так же разнообразна, оживленна и полна тревог, как и человеческая. Однако подает нам пример благопристойности и терпеливого молчания.
   С этого дня он оставил футбольные сражения ради крошечного куска земли, заросшего бурьяном, чем вызвал презрение со стороны приятелей. На луковицы цветов и семена променял Александра Дюма со всеми его мушкетерами и углубился в каталоги растений. Настольной книгой, которую он читал на ночь, стал древний фолиант, подаренный дедушкой: «На поприще сельскохозяйственных работ и землепашества». Его автор, Оливье де Сер, пережив жесточайшие гражданские смуты XVI века, возвращал Франции вкус к мирной жизни посредством любви к земле. Трудно вообразить что-либо более навевающее сон, чем страницы, посвященные сезонным полевым работам или уходу за птичником.
   Двадцать шесть лет спустя наш герой мог лишь поздравить себя с тем, что его выбор пал на ботанику. Но при условии никогда не оставаться наедине с незнакомкой, особенно по весне, когда все наливается соками, и летом, когда от пота липнут к телу платья из набивной ткани. В остальном садоводство было лучшим сообщником брачных уз.
   Таким был этот человек, как все, в день святого Сильвестра[4] 1964 года, довольный своей судьбой и гордый своими успехами.
   «Мне пошел пятый десяток, наступает пора зрелости. Брак мой уже три года назад переступил черту семилетия, то есть опасного момента. Безумие моих предков отныне не властно надо мной. Я не стану, подобно им, скакать с одного края планеты на другой. Не стану шалеть от вида сногсшибательных красоток. Хоть один из Габриелей будет вести достойное существование».
   Думая так, он слегка прихлопывал рукой по воздуху, словно отгоняя зловредных предков.
   «Поздно, друзья мои, я от вас ушел. Ищите другого, чтобы передать свои гены».
   Чинно-мирно отпраздновали наступление Нового года: в кругу близких друзей и их изрядно размалеванных жен, с кроликом по-королевски под Далиду и Пресли, с поцелуем под елкой. Больше, собственно, добавить нечего.
   Настоящая жизнь началась со следующего дня.
   Наш герой не любил новогоднего праздника. С самого утра 1 января, приходя в себя после ночных возлияний и глядя, как сквозь занавески в спальню просачивается грязноватый свет, он чувствовал в атмосфере нечто тревожное, искушающее, какую-то неясную, но весьма ощутимую угрозу. Не дожидаясь, пока им овладеет тоска, он вставал и одевался. Жена спала, улыбаясь во сне и сжав кулачки, как дети, которых, возможно, она однажды понесет. Габриель подметил, что она не так любила сами праздники, как воспоминания о них. Чем дальше был праздник, тем больше ей представлялось, что она была счастлива на нем. Он целовал ее в лоб и отправлялся бродить по городу до самого вечера. Возвращаясь, он заставал ее за обжигающим чаем. Это был ее новогодний ритуал. Он изнурял себя прогулкой, она с пробуждения до отхода ко сну пила чай. У каждого был свой способ сопротивляться первоянварскому выпадению из размеренной жизни.
   Было ли это плодом его больного воображения, но в то утро 1 января 1965 года Париж показался ему то ли портом, то ли вокзалом. Тротуары превратились в платформы и причалы, а прохожие — в путешественников, готовящихся к дальнему плаванию. Вон та женщина, под предлогом покупки хлеба вышедшая из дому на улицу Линна, явно оставила своих домочадцев. А это такси на улице Жофруа-Сент-Илер — не было надобности открывать забившие его чемоданы и сундуки, чтобы удостовериться: оно бесповоротно держало путь на юг. И ведь неспроста, прислонившись спиной к фонтану Кювье, читал клошар «Паризьен либере»[5], да еще страницу вакансий: явно чтобы уже с завтрашнего дня покончить с шатким и низким положением, которое ему стало невмоготу. А что это за белый силуэт, маячивший на балконе седьмого этажа клиники Ласепед? Верно, больной, измученный недугом и решивший до наступления вечера прыгнуть вниз, только бы не влачить жалкое существование до следующего Нового года.
   Габриелю вдруг открылась польза сочельников: напиваются вовсе не для того, чтобы отпраздновать наступление Нового года, а чтобы заглушить в душе дурные голоса, нашептывающие одно и то же: а что, если воспользоваться этим днем и все изменить?
   Первый день Нового года губителен для морали. Папе Римскому стоит заняться этим вопросом, реформировать календарь, упразднить месяцы и года. Оставить следует лишь дни. От этого выиграет семья.
   В лихорадочном состоянии, с трясущимися руками и струящимся по вискам потом, Габриель толкнул решетчатую калитку Ботанического сада.
   Прежде, будучи студентом, он много времени проводил на этом чудесном островке посреди Парижа. Ковчег, плывущий в городском гризайле[6]) — живопись, выполненная оттенками одного цвета, обычно серого или коричневого.], был гораздо полнее, чем Ноев, поскольку к животным, ведущим свое начало от Сотворения мира, собранным в Музеуме — от амебы до голубого кита, — добавлялись еще и растения, от Campanula rapunculoides до гигантского кедра, посаженного в 1734 году, чье семя было подарено Бернару де Жюсье[Жюсье Бернар (1699—1777) — из знаменитого французского рода, давшего Франции ботаников и врачей; был профессором ботаники в Королевском саду Версаля, привез из Англии два ливанских кедра, один из которых и поныне растет в парижском Ботаническом саду.] английским врачом Коллинсоном.
   Вместо того чтобы, как и прежде, отправиться в оранжерею и предаться там своим думам, он, повинуясь некой силе, побрел в это утро к галерее Эволюции. Но что это была за сила? Не сам ли Создатель изменил его обычный путь? Не судьба ли — светское обличье Всевышнего? Не случай ли — излюбленное объяснение ленивцев? Или же потребность Габриеля отыскать истоки истории жизни, ведь он ощущал, как его собственная жизнь задыхалась в рамках, в которые он ее втиснул! А может, просто холода, установившиеся в начале 1965 года, пронизывающие до костей, обжигающие горло, заставляющие тело сотрясаться в гротескных и необоримых конвульсиях и толкающие любое разумное существо искать убежище в первом хоть сколько-нибудь обогреваемом помещении?
   Судный час наступит много позднее. Тогда и будет установлена роль и мера ответственности каждого, а также найдены смягчающие вину обстоятельства. Теперь корабль Габриеля только отчаливает от берега, все только начинается.

II

   — Вот так встреча! Если бы я знал… Да еще в такой холод.
   Г-н Жан, хранитель Музеума, воздевал и ронял руки, что допотопный телеграф, тер глаза, переминался с ноги на ногу и все отказывался верить, что стоящий перед ним мужчина — Габриель, тот самый серьезный студент с наморщенным лбом, который ходил сюда два десятка лет назад. Тогда с открытия до закрытия, если не позже, он не только с маниакальной тщательностью измерял все вокруг, прикладывая свой складной метр ко всем возможным точкам в саду — и к корявому стволу орешника, и к аризонскому кедру, и к посадкам Calla palustris, и к водосбору, но еще и всаживал в любую позволяющую то поверхность длинную трубку, наполненную ртутью, и термометр покороче, записывая температуру в метре от земли и дивясь вслух результатам: «Торфяник — девятнадцать и одна десятая градуса. Южный грот — восемнадцать градусов. Это место на земле — микроклиматический рай. Ботаника — наука о микроклимате».
   Студент был помешан на измерениях.
   — Вы по-прежнему занимаетесь растениями?
   — Можно войти?
   — Конечно. Что ж это я! Растерялся. Музеум закрыт. Недостаточное финансирование, видите ли. Но прошу вас, будьте как дома. Правда, у нас тут не хоромы. В иные дни, видя это запустение, хочется плакать.
   Г-н Жан не столько шел, сколько скользил по мраморному полу прихожей, видимо, стараясь нанести как можно меньший ущерб и без того обветшалому зданию. Это был человек тишайший до болезненности. Любое резкое движение и слово отзывались в нем болью. Одно время его хобби было выращивание мхов на крошечном участке земли где-то в районе Западной автострады, затерянном среди огородов, отведенных рабочим. Разумеется, тайком от жены. По-прежнему ли он верен своим гидрометрическим фунариям и своей гордости — Andreaea petrophilal Приходилось приложить немало усилий, чтобы это хрупкое растение, привыкшее жить в горах или тундре, не погибло от выхлопных газов и всей той вони, что сопровождает пробки на дороге по выходным…
   Габриель оставил свой вопрос при себе: нет ничего хуже, чем растравлять боль, если по той или иной причине чего-то не стало.
   — Бедный Музеум!
   Г-н Жан снял рукавицы и, проходя мимо выставленных в галерее животных, ласково прикасался к потертым бокам буйвола, плешинам льва, общипанному усу большого голубого кита.
   — Я же вам сказал… Больно смотреть. Гибнет эволюция — что там! — жизнь, и никому нет до этого дела.
   Возможность излить наконец кому-то свою печаль принесла ему облегчение. Его уста произносили ужасающие вещи, но с неким подъемом.
   — Пыль не хуже воды заполняет все… Взгляните, чем не потоп… Нужен новый Ной, который согласился бы потрудиться здесь бесплатно, поскольку нам не положено ни одной дополнительной ставки… Вам знакомы корабли, что плавают в море пыли?
   Через большое окно снаружи проникал неверный свет, обволакивая тюленей дымкой, похожей на арктический туман. Остальная часть композиции «Сотворение мира» тонула во тьме, при этом по ней распространился очень сильный запах, перебивающий запах затхлости, — запах кофе.
   — Хорошо еще, что у нас есть он! Один немецкий художник, который просто влюбился в нашу дряхлую посудину. Он убежден, что Франция воспрянет. Ему неведомо, до чего доведены наши финансы! Как бы то ни было, он вот уже два года ходит к нам каждый день. Пунктуален как часы: девять утра без одной минуты — он уже у двери. До семи минут десятого успевает пройти галерею, подняться на третий этаж и дойти до той части экспозиции, где выставлены раковины, которые он сейчас пишет. Десять минут десятого: снял пальто, открыл термос. К десяти, извольте убедиться, в парижском Музеуме приятно пахнет арабикой. Как вам это? Господину Крейенбюлю не откажешь в великодушии.
   В эту минуту в стекло входной двери постучали: три, по всей видимости, обычных удара прозвучали в пыльной тишине среди набитых соломой чучел подобно набату.
   Габриель и его старый приятель хранитель вернулись ко входу.
   — С тех пор, как мы закрылись, у нас как никогда много посетителей, — изрек г-н Жан.
   За стеклянной входной дверью угадывались три фигуры, напоминающие монахов: все в красном, на головах капюшоны. От холода они притопывали на месте.
   — Вы что, не умеете читать?
   Габриель держался в сторонке, не желая мешать г-ну Жану исполнять роль цербера. Но тот почему-то быстро умолк. Видимо, у посетителей были специальные пропуска, и хранитель тут же сменил гнев на милость и стал любезен.
   — Разумеется, госпожа… в таких исключительных случаях. Будьте добры… Увы, у нас нет теплого питья для детей. Может быть, после ремонта…
   Стоило троице ступить в холл, как нетерпеливые руки скинули два капюшона, отстоящие от земли на 1м 20 см и 1м 35см, как отметил про себя Габриель, не утративший мании все измерять.
   — А ну как они все на тебя набросятся!
   — Помалкивай, пузан.
   — Мама, пусть зовет меня по имени! Почему он никогда не называет меня Патриком?
   Появились две белокурые головки херувимчиков с маковыми щечками. Третий капюшон, отстоящий от земли на 1м 72 см, хранил свою тайну. Из-под него доносился лишь голос, обсуждавший с г-ном Жаном возможную экскурсию.
   — У нас, к сожалению, один час. Что вы посоветуете нам посмотреть?
   — Дело в том, что у нас здесь представлены тысячи животных.
   — Но у вас ведь есть любимчики.
   Первая из многочисленных нитей, которым предстояло раз и навсегда связать Габриеля и эту женщину, была соткана из голоса, произнесшего эти несколько слов необыкновенно четко и правильно — так, что каждый слог удостоился внимания, — но и с легкой иронией, убивавшей в зародыше всякую надежду на сближение с хозяйкой. Произнесенные звуки оставляли впечатление, что к словам прикасаются кончиками пальцев — так обычно выговаривают слова лекторы. К этому голосу в минуты отчаяния он будет прибегать с просьбой залечить полученные раны: «Поговори со мной, прошу тебя. Я закрываю глаза».
   Так случилось, что сперва он познакомился с ее голосом, не видя ее саму и пытаясь мысленно приделать к голосу лицо. Когда же она наконец отбросила назад красный капюшон, он так потерялся, пытаясь хоть что-то уяснить в ней, что просто ничего не увидел. Некое сияние наподобие гало закрывало ее от него. По его соображениям, подчеркнуто правильное произношение предполагало наличие огромного аристократического лба, а мягкость в выговаривании шипящих — наличие пухлых губ…
   Понемногу, однако, ее облик стал открываться ему — сперва только контуры, затем полутона, словно она возвращалась благодаря магическим серебряным солям издалека, из глуби веков.
   Чтобы утишить биение сердца, он все повторял про себя на разный лад дурацкую фразу: «То ли итальянка, то ли русская. В ней итало-русский шарм».
   Дети совершали вокруг нее множество различных движений, а белокурые головки словно отделились от тела, настолько их притягивал вход в Большую галерею, его грязные стекла, за которыми виднелись фигуры животных.
   — Мама, можно уже туда?
   — Смотри, слон! Это слоны двигают ушами, чтобы отогнать мух?
   — Ой, жираф! А он настоящий?
   В мозгу Габриеля звучала одна и та же пластинка: не пялься на нее. Он предпочел бы вообще на нее не смотреть. С другой стороны, на что же тогда смотреть, если не на нее?
   Явно привыкшая к действию, которое производит на окружающих, не то итальянка, не то русская продолжала вести себя как ни в чем не бывало. Кивнула Габриелю. Представляться друг другу было ни к чему. И спокойно расспрашивала хранителя.
   — А экскурсии с гидом у вас предусмотрены?
   — Я же предупредил вас: мы закрылись. Хотя у меня есть помощник — Нисефор. Должно быть, спит где-нибудь. Холод его усыпляет.
   — Счастливец, — проговорила она.
   — Если его найти и разбудить, он расскажет детям много забавного.
   — Замечательно. Пойдемте же.
   Она улыбалась.
   «Королевы тоже улыбаются, — мелькнуло у Габриеля. — Они выражают пожелание и ждут, улыбаясь, уверенные, что оно будет услышано. Разве у мужчины может быть что-то более неотложное, чем исполнение пожелания королевы?»
   Г-н Жан поднял на Габриеля полный отчаяния взгляд.
   — Вы с нами? Этот господин — выпускник естественнонаучного факультета.
   Она сделала головой кивок и откровенно рассмеялась:
   — Весьма польщена.
   В ее черных глазах вспыхнули золотые искорки лукавства, которого ничем не удастся загасить до конца ее дней — ни удовольствием, ни горем, ни иными чувствами. Габриель вздрогнул. Он плохо знал женщин, разве что свою жену… Но каждому известно: стоит женщине произнести фатальное «да», как она выбывает из рядов женского рода, превращаясь в некий гибрид. Так уж случилось, что за четыре десятка лет, которые он прожил, ему не приходилось иметь дела ни с королевой, ни с лукавой особой. Захотелось не мешкая заполнить этот пробел. А это означало пойти по стопам отца. Габриель XI, живший среди каучуковых деревьев, без сомнений, смог бы просветить его относительно подвида «лукавая королева», на первый взгляд такого устрашающего.
   Между тем хранитель продолжал:
   — Нисефор — негр, и потому его научные убеждения далеки от ортодоксальных…
   Королева нисколько не испугалась. Она выпустила руки двух непосед, и те опрометью бросились в галерею.
   — Что ж, стоит послушать его точку зрения на эволюцию. Может, его рассказ нас согреет. — И быстрым шагом направилась вслед за детьми.
   Секундой позже Габриель ранил, возможно, насмерть любителя мхов. Разочарованный многим в жизни: семьей, работой и генералом де Голлем (что за тоска, право, узнать, что тот выбрал себе в премьер-министры толстосума Помпиду!), хранитель держался за две-три идеи, одна из которых была следующая: общение с растениями научает человека безмятежности. Когда же он увидел, как его собрат-садовод чуть не лишился чувств и дрожащим голосом проговорил: «Помогите… Быстрее! Как удержать это чудо? Что можно показать ей?», бедняга утратил все иллюзии относительно успокаивающего действия ботаники на человеческую натуру.
   — Есть один уголок… Пускать туда кого-либо строго запрещено. Но для вас…
   — О! Спасибо!
   Габриель чуть не вывихнул ему плечо в порыве благодарности.
   — Галерея птиц… Вот уже годы, как ее закрыли из-за света… оперение выцветает. Хотя там не слишком весело…
   — Вы спасли мне жизнь!
   — Вы в этом уверены?
   — Да здравствует Музеум!
   Нисефор объяснял двум детям, прижавшимся к матери, место льва в эволюции.
   Воспользовавшись паузой при переходе к чучелу гиены, г-н Жан предложил:
   — Не хотели бы вы взглянуть на лучшую в мире коллекцию птиц?
   Дети единодушно предпочли диких зверей.
   — Что ж, ведите себя хорошенько. Жан-Батист остается за старшего. Будьте осторожны с крокодилами. Я скоро вернусь.
   Хранитель, Габриель и не то итальянка, не то русская направились к лестнице.
   На третьем этаже они миновали освещенную канделябром спину, обтянутую темной блузой, встрепанную шевелюру и подвешенный к мольберту белый холст: герр Крейенбюль за работой. Он писал кропильницу — самую большую из известных раковин. Погруженный в себя, он не заметил прошествовавшей за его спиной троицы.
   Судя по его энергичным жестам, он воображал себя Ноем и по-своему боролся за сохранение видов. Я часто вспоминаю о нем, как и обо всех других статистах того рокового дня. Когда я заглянул в Музеум спустя какое-то время — уже после ремонта, — то пожалел, что его там нет. Он заслужил дожидаться вечности, упокоясь где-нибудь в галерее Эволюции, набитый соломой, как и остальные ее участники.
   Стоя перед закрытой дверью зала с птичьими чучелами, г-н Жан рассказал об их плачевном состоянии: они были обречены на вечную тьму. Свет пагубно сказывается на оперении, нужно было попытаться сохранить оставшиеся краски.
   — Прошу меня извинить. Добавить света нельзя.
   Ключ, как и во всех приличных домах, лежал на шкафу. Г-н Жан встал на стул, пошарил, и наконец загадочный зал был открыт. Обычно добродушный Габриель чуть было не задушил хранителя, возвестившего о сокровищах там, где была лишь непроглядная дыра, в которой чуть брезжил свет синей лампочки, похожей на ночник в поезде или больничной палате.
   Мало-помалу глаза привыкли к темноте, стали различать анфилады застекленных стеллажей, а посреди зала — некие фигуры темнее ночи и весьма угрожающего вида, наверное, птиц-хищников.
   — Ну что? — поинтересовался любитель мхов, выдержав долгую торжественную паузу, во время которой слышался лишь скрип половиц. — Каково?
   — Телефон!
   Клич Нисефора потряс здание до основания и заставил задрожать всех участников космогонического процесса. И по прошествии тридцати пяти лет он все еще звучит в ушах Габриеля. По меньшей мере раз в неделю раздается в его снах, и тогда он просыпается весь в поту, и шепчет: «Дорогая!» А придя в себя, начинает улыбаться: благодаря этому кличу с африканским акцентом (как и все его соплеменники, Нисефор произносил «телефаун») все и началось.
   — Вынужден вас покинуть. Уходя, закройте дверь. Оперение нуждается в полнейшей темноте.
   Он испарился, оставив их наедине, во власти странного тревожного чувства.
   — Может, все же чуть приоткроем окно? Кромешная тьма еще никому не вернула краски.
   И не дожидаясь ответа, она отворила окно и створку. Яркий свет зимнего утра хлынул и осветил ее руку. Габриель увидел, какая у нее кожа. За те четверть часа, что прошли с момента ее появления, его глаза еще ни на секунду не оторвались от ее лица, несмотря на приказ, который он отдавал им: не забывать об элементарной вежливости и хоть ненадолго отвлекаться на что-нибудь иное. Но все было зря. Глаза перестали ему повиноваться. Даже в темноте они неотрывно следили за едва различимым профилем. Можно было решить, что знакомство состоялось, и кожа ее уже оценена. Ничуть. Подобная поспешность чужда логике встреч. Необходимы месяцы близости, чтобы узнать, какова кожа лица. В первое время делаются другие важные открытия: нежность губ, подрагивание ноздрей, очерк лица, скулы, волосы, и уж только потом самая непосредственная составляющая красоты.
   За двадцать лет изучения ботаники Габриель приобрел немало знаний по части различного рода поверхностей. Он досконально изучил немало предметов как живых, так и неживых: с помощью взгляда и на ощупь (кое-кто считал, что нет необходимости поддерживать с растениями такой тесный контакт). Немногие, подобно ему, умели слышать призыв о помощи коры дерева, с виду такой неприступной в своей шероховатости (освободите меня от паразитов), или листочка нивянки, взывающей о влаге, несмотря на внешнее благополучие.