Еще несколько дней прошло, и я сделал Софи предложение. Разговоры на эту тему у нас были и раньше, но тут я решил перевести все на практические рельсы, дать ей понять серьезность моих намерений. Я понимал, что веду себя в не свойственной мне манере (излишне серьезно, негибко), но ничего не мог с собой поделать. Сколько можно жить в неопределенности, я должен был разрешить эту ситуацию раз и навсегда. Софи заметила произошедшую во мне перемену, но, так как истинная причина была ей неизвестна, она истолковала се как издержки страсти — поведение нервничающего, чересчур пылкого мужчины, который хочет добиться своего во что бы то ни стало (это уж точно). Да, сказала Софи, она выйдет за меня замуж. А что, были сомнения на этот счет?
   — И я хочу усыновить Бена, — сказал я. — Хочу, чтобы он носил мое имя. Он должен вырасти с мыслью, что я его отец.
   Софи иначе это себе и не представляла. Это был г единственно правильный шаг — для всех троих.! — А еще я хочу поскорее покончить со всеми формальностями. В Нью-Йорке надо год ждать развода — слишком долго, столько я не выдержу. Но ведь есть другие места — Алабама, Невада, Мексика, да мало ли. Совершим маленькое путешествие, и по возвращении у тебя будет свобода выйти за меня.
   Эта фраза — «свобода выйти за меня» — Софи понравилась. Ради такого случая она была готова поехать со мной куда угодно.
   — Если на то пошло, он пропал без малого полтора года назад, — сказал я. — Официально без вести пропавшего объявляют мертвым через семь лет. Что бы ни случилось, жизнь продолжается. Подумать только, мы с тобой почти год знакомы.
   — Если уж совсем точно, ты переступил этот порог двадцать пятого ноября семьдесят шестого года. Через восемь дней будет ровно год.
   — Ты запомнила?
   — Как я могла не запомнить важнейший день в моей жизни?
   Двадцать седьмого мы вылетели в Бирмингем, штат Алабама, и в начале декабря вернулись в Нью-Йорк. Одиннадцатого наш брак зарегистрировали в городской мэрии, после чего мы устроили пирушку с двумя десятками друзей. Свадебную ночь мы провели в отеле «Плаза», завтрак заказали в номер и в тот же день вместе с Беном улетели в Миннесоту к родителям Софи. Восемнадцатого декабря отгуляли свадьбу, а Рождество отмечали уже в Норвегии. Из снегов мы на полторы недели перенеслись в бермудскую жару, затем снова слетали в Миннесоту за Беном. По возвращении в Нью-Йорк мы планировали сразу же заняться поиском квартиры. В самолете на полдороге, где-то над Западной Пенсильванией, Бен, сидевший у меня на коленях, так напрудил в памперс, что протекло на брюки. Когда я показал ему большое мокрое пятно, он радостно захлопал в ладоши и, глядя мне в глаза, впервые сказал «па».

5

   Я с головой окунулся в настоящее. Шли месяцы, и мало-помалу стало возникать ощущение, что все образуется. Я отсиживался в одиночном окопе, но рядом были Софи и Бен, а это главное. Казалось, если не смотреть вверх, никакая опасность нам не грозит.
   В феврале мы въехали в квартиру на Риверсайд-драйв. Устройство на новом месте затянулось до середины весны, и тогда мне было не до Феншо. Не то чтобы я совсем забыл о письме, но оно перестало таить в себе прежнюю угрозу. Теперь, когда мы с Софи были вместе, никто не мог нас разлучить — даже Феншо, тайный или явный. Так, во всяком случае, мне казалось, когда я о нем вспоминал. Сейчас, с большим опозданием, я понимаю, как сильно заблуждался. Мысль, по определению, есть нечто осознанное. То, что все это время я не прекращал думать о Феншо, что он постоянно был со мной, денно и нощно, тогда до меня просто не доходило. А если ты не отдаешь себе отчета в своих мыслях, можно ли утверждать, что
   308 ты с ними живешь? Эти мысли наверняка меня преследовали, возможно, я даже был ими одержим, но отсутствовали внешние признаки или сигналы, которые позволили бы мне понять, что со мной происходит.
   Моя повседневная жизнь была заполнена. Я даже не замечал, что мои рабочие часы сократились до минимума. На службу я не ходил, а так как Софи и Бен всегда находились рядом, найти предлог, чтобы оторваться от письменного стола, было несложно. Мой рабочий график оказался скомканным. Вместо девяти утра я добирался до своего маленького кабинета дай бог в одиннадцать, а дальше — само присутствие Софи в доме было для меня постоянным искушением. Среди дня она укладывала Бена спать на часок-другой, и в такие минуты если я о чем-то и мог думать, то исключительно об этом. И мы занимались любовью. Голод Софи мог поспорить с моим, и наша квартира быстро пропитывалась духом эроса, каждый квадратный метр обещал сексуальные приключения. Невидимое выходило на поверхность. Каждая комната обретала собственную память, каждый уголок пробуждал конкретное воспоминание, и в самый безмятежный момент будней какое-нибудь место на ковре или дверной порожек из неодушевленного предмета вдруг превращался в нечто чувственное, такое эротическое эхо. Мы вступили в мир желаний, полный парадоксов. Эта неутолимая жажда: чем больше пьешь, тем больше хочется.
   Время от времени Софи заговаривала о поисках работы, но острой необходимости в ней ни она, ни я не чувствовали. На жизнь нам хватало, мы даже сумели отложить порядочную сумму. Издательство, запустив в производство следующий роман Феншо — «Чудеса», заплатило аванс посолиднее, чем предыдущий. Мы со Стюартом разработали план, согласно которому поэтический сборник должен был выйти через полгода после «Чудес», затем самый ранний роман, «Помрачения рассудка», и наконец пьесы. Начиная с марта, когда поступили первые авторские за книгу «Небыляндия», чеки за ту или другую вещь стали приходить ежемесячно, и все проблемы с деньгами как-то сами собой отпали. Для меня это, как и все, что со мной' происходило, было внове. Последние восемь-девять лет моя жизнь была беспрестанной борьбой за выживание, едва закончив одну жалкую статейку, я судорожно хватался за другую, и передышка в один или два месяца была уже счастьем. На моем лбу появилась печать озабоченности, неуверенность в завтрашнем дне всосалась в кровь, проникла в каждую клетку, я не знал, что значит дышать свободно, хотя бы не думая, как оплатить ежемесячный счет за газ. И вот впервые за время своей профессиональной деятельности я понял, что мне не надо забивать голову подобной ерундой. В одно прекрасное утро, когда я бился над заключительной фразой для очередной статьи и никак не мог поймать ее за хвост, до меня вдруг дошло: вот он, мой шанс! Отказаться от рутины и начать с нуля. К черту статьи, есть вещи поважнее. Я могу делать то, к чему лежит душа. Надо быть глупцом, чтобы не воспользоваться таким шансом.
   Еще несколько недель прошло. Каждое утро я приходил в кабинет, да все без толку. Нельзя сказать, что у меня не было вдохновения: пока я не работал, в голове роились разные идеи, но стоило мне сесть за стол, как эти мысли куда-то улетучивались. Я брал ручку, и все слова умирали. Ни один из начатых замыслов не двигался с места, и я их один за другим бросал. Я искал оправдания своему простою и без труда составил длинный перечень: переход к супружеской жизни, отцовские обязанности, тесноватый кабинет, привычка писать к определенному сроку, соблазнительность Софи, шквальный ветер за окном, и проч., и проч. Я уж было решил написать детектив, но забуксовал сюжет, и концы с концами не сходились. Мои мысли блуждали бесцельно, я себя уговаривал: праздность свидетельствует о накоплении сил, это знак того, что вот-вот случится прорыв. Все, что я сделал за месяц с лишним, это выписки из книг. Одну из них, из Спинозы, я прикрепил на стену: «И когда ему мнится, что он не хочет писать, ему не хватает силы воли помечтать о желании писать; а когда ему мнится, что он хочет писать, ему не хватает силы воли помечтать о нежелании писать».
   Возможно, я бы и выплыл. До сих пор не знаю, всерьез ли я тонул или то была временная опасность. Интуиция подсказывает, что я по-настоящему растерялся, барахтаясь из последних сил, но ведь это еще не значит, что мое положение стало безнадежным. Слишком много всего происходило. Я попал в водоворот перемен, и не мне судить, куда бы он меня вынес. И вдруг — спасительный выход. Или, скажем так, компромисс. Впрочем, как ни называй, я особо не сопротивлялся. В минуту беспомощности трудно принять взвешенное решение. Это была моя вторая большая ошибка, прямое следствие первой.
   Во время ланча в Верхнем Ист-Сайде, неподалеку от издательства, Стюарт снова заговорил о слухах, будто Феншо — подставное лицо, и только сейчас до меня дошло, что ему в голову тоже закрались такие подозрения. Эта тема, похоже, его волновала, вот он и не удержался. Он вроде бы валял дурака, напустив на себя вид этакого заговорщика, но мне почудилось, что он пытается выудить из меня признание. Поначалу я ему подыгрывал, когда же эта игра мне надоела, я заявил, что единственный способ раз и навсегда покончить со слухами — это заказать мне биографию Феншо. Я просто так ляпнул (в качестве логического аргумента, а не реального предложения), но Стюарт от этой идеи пришел в восторг. Его словно прорвало: вот-вот, объяснить «миф Феншо», рассказать всю правду, ну конечно, как я сам не догадался! В считанные минуты все было решено. После того как читатели познакомятся с творчеством Феншо, выйдет моя книга о нем. Писать можно без спешки — два, три года, сколько потребуется. Это должна быть необыкновенная книга, вровень с романами самого Феншо, и, веря в меня, Стюарт не сомневался, что я напишу такую книгу. Застигнутый врасплох, я расценил это предложение как шутку, но Стюарт, настроенный серьезно, не желал слушать моих отговорок. Подумай на досуге, сказал он, а когда разберешься в своих ощущениях, я тебя выслушаю. Из вежливости, однако оставаясь при этом скептиком, я обещал ему подумать. Мы договорились, что в конце месяца я дам окончательный ответ.
   В тот же вечер я обсудил это с Софи, но, так как я не мог быть с ней вполне откровенен, разговор этот ничего мне не дал.
   — Смотри, — сказала она. — Если у тебя к этому лежит душа, наверно, имеет смысл взяться за работу.
   — И тебя это не напрягает?
   — Нет. Вроде нет. Мне уже приходило в голову, что рано или поздно такая книга появится. Раз уж кто-то должен ее написать, лучше, если этим кем-то будешь ты.
   — Мне придется писать о тебе и Феншо. Что, согласись, довольно странно.
   — А ты много не пиши. В любом случае мне , спокойнее, если это будет твой взгляд.
   — Возможно, — сказал я, чувствуя, что зашел в тупик. — Проблема в чем? Хочу ли я постоянно думать о Феншо? Не пора ли ему раствориться в тумане?
   — Тебе решать. Ясно одно: такую книгу лучше тебя никто не напишет. И это необязательно должна быть стандартная биография. Можно придумать что-нибудь поинтереснее.
   — Например?
   — Ну, не знаю. Что-нибудь личное, захватывающее. История вашей дружбы. Книга в равной степени о нем и о тебе.
   — Гм. Интересно. Знаешь, что меня поражает? Как ты можешь быть такой спокойной?
   — Очень просто: ты мой муж, и я тебя люблю. Если ты решишь писать эту книгу, то я «за». Я ведь не слепая. В том, что у тебя не ладится работа, наверно, есть и моя вина. Может, это как раз то самое, что поможет тебе снова войти в колею.
   Втайне я рассчитывал, что Софи примет за меня решение, что она будет возражать и мы, один раз поговорив, поставим на этом точку. А вышло все наоборот. Я загнал себя в угол, и мужество оставило меня. Подождав пару дней, я позвонил Стюарту и сказал, что буду писать книгу. Меня еще раз угостили ланчем и после этого предоставили самому себе.
 
   О том, чтобы рассказать всю правду, не могло быть и речи. О Феншо надо было говорить как о покойнике, иначе книга о нем не имела смысла. Никакого упоминания о письме; считай, что его не было. План моих действий лежал на поверхности, и к его исполнению я приступил с открытыми глаза-ми и лживым сердцем. Я занимаюсь беллетристикой. Моя книга, хоть и основанная на фактах, есть не что иное, как обман. В тот момент, когда я подписал контракт, я продал душу дьяволу.
   Несколько недель мои мысли блуждали в поисках ключа. Жизнь человеческая необъяснима, повторял я про себя. Сколько фактов и деталей ни приводи, все равно главного не выразишь. Сказать, что такой-то родился там-то и ходил в такую-то школу или колледж, что он делал то-то и то-то, что он женился на такой-то женщине и родил таких-то детей, что он умер тогда-то, оставив после себя такие-то книги или мост или выиграв такую-то битву, — значит не сказать почти ничего. Мы хотим, чтобы нам рассказывали истории, и слушаем их точно так же, как в далеком детстве. Пытаясь за словами разглядеть реальный мир, мы ставим себя на место героя истории и делаем вид, будто способны его понять, — себя же мы понимаем! Обыкновенное заблуждение. Возможно, для себя мы существуем и время от времени даже приоткрываемся каким-то одним бочком, но сути, в конечном счете, нам не понять, и чем дольше мы живем, тем менее прозрачными для себя самих становимся, тем острее осознаем свою невнятность. Где уж нам пересечь границу чужого «я», если мы не способны добраться даже до собственного нутра?
   Мне вспомнился случай восьмилетней давности. В июне семидесятого от безденежья и отсутствия всяких перспектив я временно подрядился на работу в Гарлеме. Нас было человек двадцать, команда волонтеров, призванных обойти всех, кто не откликнулся на присланный по почте опросный лист. После нескольких дней тренажа в пропыленной двухэтажной студии напротив кинотеатра «Аполлон», усвоив все анкетные нюансы и правила собственного поведения, мы разбрелись по своим кварталам с красными, белыми и синими заплечными сумками — стучаться в квартиры, задавать вопросы, собирать факты. Мое крещение состоялось в статистическом управлении. В дверную щель просунулась голова (в глубине пустой комнаты за длинными столами для пикника трудились два десятка людей) и вежливо отказала мне в разговоре. И пошло-поехало. Следующим моим респондентом оказалась полуслепая женщина, чьи родители были рабами. Мы проговорили двадцать минут, и только тогда, осознав, что я не чернокожий, она захохотала. Оказывается, она с самого начала это подозревала из-за моего смешного акцента, однако сама себе не поверила. Я был первым белым человеком, переступившим ее порог. В другой квартире, где жили одиннадцать человек не старше двадцати двух лет, почти никого нельзя было застать дома. А тот, кто был на месте, отказывался разговаривать со мной даже через дверь. С наступлением лета жара и влажность сделались нестерпимыми, как это бывает только в Нью-Йорке. Начиная свой обход с утра пораньше, я тупо ходил из дома в дом, чувствуя себя каким-то инопланетянином. Наконец я решил посоветоваться с моим чернокожим начальником. Этот трепач в неизменном шелковом аскотском галстуке, с сапфировым перстнем на пальце и открыл мне глаза. Он получал свою долю от каждой сданной нами анкеты. От наших результатов зависел объем его карманов.
   — Я тебе не советчик, — сказал он. — Если ты честно делал свое дело, твоя совесть должна быть чиста.
   — Значит, махнуть на все рукой? — спросил я.
   — А с другой стороны, — продолжил он философски, — правительственным чиновникам нужны заполненные анкеты. Чем больше анкет, тем лучше у них там настроение. А ты парень неглупый, складывать умеешь. Если тебе не открыли дверь, это еще не значит, что там никто не живет, правильно? Вот и соображай, дружище. Мы же не хотим огорчать наше правительство?
   После того разговора моя работа стала гораздо проще, но это была уже другая работа. Вместо беготни — протирание штанов, вместо дурацких опросов — свободное творчество. Раз в два дня, а то и каждый день я заходил в офис сдать заполненные анкеты и взять пачку пустых бланков; в остальное время я мог не выходить из дому. Не знаю, скольких людей я выдумал — сотни, тысячи? Сидя под вентилятором, с холодным мокрым полотенцем вокруг шеи, я заполнял анкеты со скоростью, на которую только был способен. Меня интересовали исключительно большие семьи — шесть, восемь, десять детей; особенно же я гордился умением приготовить сложный родственный коктейль из самых разных ингредиентов: родители и дети, кузены и кузины, дядюшки и тетушки, дедушки и бабушки, мужья и жены, пасынки и падчерицы, единокровные и единоутробные братья и сестры, друзья и подруги. Самым большим удовольствием было придумывать имена. Порой приходилось обуздывать свою фантазию, так и норовившую подсунуть какой-нибудь анекдотический вариант или каламбур или нечто неприличное, но в основном я держался в границах правдоподобия. Когда мое воображение истощалось, я прибегал к механическим подсказкам: цвета (Велик, Черни, Зеленин, Серов, Синькин), ' президенты (Вашингтон, Адаме, Джефферсон, Филмор, Пирс), литературные персонажи (Финн, Стар-бак, Димсдейл, Бадд). Мне нравились фамилии, ассоциирующиеся с небом (Орвилл Райт, Амелия Эрхарт), с комиками эпохи немого кино (Китон, Лэнгдон, Ллойд), с бейсболом (Киллбрю, Мэнтл, Мейс) и с музыкой (Шуберт, Айвз, Армстронг).
   Случалось, я извлекал на свет имена дальних родственников или школьных друзей, а однажды даже сочинил анаграмму из собственной фамилии.
   С моей стороны это было ребячеством, но сомнения меня не мучили. И с оправданиями моих действий проблем не возникало. Мой начальник не возражал, равно как и мои респонденты (единственное, чего они хотели, это чтобы к ним в душу не лезли с расспросами, особенно белый парнишка); правительственные чиновники тоже не возражали: во-первых, то, о чем они не знали, не могло причинить им вреда, а во-вторых, ничто не сравнится с вредом, который они сами себе причиняли. Свою склонность «опрашивать» большие семьи я готов был защищать и с социальных позиций: чем выше цифры городской бедноты, тем очевиднее необходимость для властей расходовать деньги на эту статью. Я проворачивал аферу «мертвые души по-американски», и моя совесть была чиста.
   В основе надувательства лежало простое объяснение: я ловил свой кайф. Мне доставляло удовольствие выхватывать имена откуда ни попадя, изобретать биографии, которых не было и никогда не будет. Это было похоже на придумывание персонажей для будущего рассказа, только масштаб крупнее и ситуация драматичнее. Рассказ — это все-таки вымысел. Какое бы впечатление он на нас ни производил, мы знаем, что это неправда, даже если нам открываются истины, каких больше нигде не найдешь. В отличие от писателя, я свои творения предлагал непосредственно реальному миру, на который, казалось, они способны реально воздействовать и со временем даже могут стать частью этого мира. Какой писатель вправе на такое рассчитывать!
   Все это вспомнилось, когда я взялся за биографию Феншо. Когда-то я породил на свет тысячи эфемерных душ. Теперь, восемь лет спустя, я собирался закопать живого человека. На этих фальшивых похоронах я был за священника и главного плакальщика, от меня ждали правильных слов, и я готовился их произнести. Мои поступки, давний и нынешний, по сути противоположные, а формально идентичные, отражались друг в друге, как в зеркале. Слабое утешение. Первый обман был легкомысленной выходкой молодости; второй, мрачновато-серьезный, меня пугал. Как ни крути, я сделался могильщиком, и временами, казалось, сам себе рою могилу. Жизнь бессмысленна, рассуждал я. Человек живет и умирает, а то, что происходит в промежутке, лишено смысла. Я вспомнил историю Лашера, солдата, принимавшего участие в одной из ранних французских экспедиций в Америку. В 1562 году некто Жан Рибо оставил небольшой отряд в Порт-Рояле (неподалеку от Хилтон-Хеда, Южная Калифорния) под командованием Альбера де Пьерра, взбалмошного негодяя, державшего солдат в повиновении с помощью страха и насилия. «Барабанщика, вызвавшего его гнев, он повесил своими руками, — пишет Фрэнсис Паркман. — А рядового Лашера высадил на необитаемом острове в девяти милях от форта и тем самым обрек на голодную смерть». Взбунтовавшиеся подчиненные убили тирана и вызволили с острова своего полумертвого товарища. Кто-то решит, что отныне Лашеру больше ничто не угрожает, что после того, как он вышел живым из такой передряги, никакие катаклизмы ему уже не страшны. Если бы! Судьбу не обманешь, человеческое невезение беспредельно, и каждый раз мы абсолютно не готовы к новым ударам. Дела у первопоселенцев шли худо. Люди проигрывали в борьбе с дикой природой и голодом, их мучила ностальгия. Пользуясь кустарными инструментами, они построили корабль, «до-318 стойный Робинзона Крузо», с тем чтобы вернуться во Францию. В Атлантике их поджидала новая беда: не было попутного ветра, кончились запасы воды и пищи. Люди ели свои башмаки и куртки, одни от отчаяния пытались утолить жажду морской водой, другие погибали. Наконец скатились к неизбежному: каннибализму. «Кинули жребий, — пишет Паркман, — и в неудачниках оказался Лашер, тот самый бедолага, которого чуть не уморили голодом на острове. Товарищи его убили и с жадностью поделили тело между собой. Кровавое пиршество позволило им продержаться до вожделенного дня, когда вдали показалась суша; вконец обессиленные, они даже не могли управлять своим суденышком и просто отдались на волю прибоя. Их подобрал британский барк: самых слабых моряки бросили на берегу, а остальных пленников доставили к королеве Елизавете».
   Историю Лашера я вспомнил просто как пример. Его судьба, если разобраться, не так уж оригинальна — он двигался по прямой. Но чаще человек идет зигзагами, спотыкаясь, налетая на препятствия, корчась от боли. Выбрав направление, он на полдороге резко сворачивает в сторону, неожиданно останавливается и, потоптавшись на месте, снова пускается в путь. Ориентиров нет, так что в результате мы приходим вовсе не туда, куда собирались. Будучи первокурсником Колумбийского университета, я каждый день проходил мимо бюста Лоренцо Да Понте. Я смутно помнил, что он либреттист Моцарта, и вдруг узнаю: он был первым итальянским профессором в моей альма-матер. Одно как-то не вязалось с другим, и я решил разобраться, как могло получиться, что человек прожил две совершенно разные жизни. Выяснилось, что их у него было пять или шесть. Урожденный Эмануэле Конельяно появился на свет в 1749 году в семье еврея, торговца кожей. После смерти матери Эмануэле отец его женился на католичке и окрестил своих детей. В школе ребенок подавал большие надежды, и, когда Эмануэле исполнилось четырнадцать лет, его взял под свое крыло епископ, монсеньор Да Понте. Последний оплатил все расходы на обучение, и юноша поступил в семинарию. По обычаю того времени ученик получил фамилию своего покровителя. В 1773 году Да Понте, посвященный в духовный сан, сам стал преподавателем семинарии; его интересы лежали в области латинской, итальянской и французской литературы. Просветительская деятельность не помешала ему увязнуть в многочисленных любовных романах; один из них, с венецианской знатной дамой, был отмечен тайным рождением внебрачного ребенка. В 1776 году он организовал в семинарии Тревизо публичные дебаты, призванные ответить на вопрос, сделала ли цивилизация человека хоть немного счастливее. Этот афронт по отношению к официальной церкви привел к тому, что Да Понте пришлось бежать — сначала в Венецию, потом в Горицию и наконец в Дрезден, где он начал карьеру либреттиста. В 1782 году он приехал в Вену с рекомендательным письмом к Сальери и вскоре получил должность «poeta dei teatri imperiali»*2, которую он занимал без малого десять лет. Тогда-то и состоялось его знакомство с Моцартом. Либретто к трем операм великого композитора сохранило его имя для потомства. Впрочем, после того как в 1790 году из-за войны с турками музыкальная жизнь в Вене по распоряжению императора Леопольда Второго прекратилась, Да Понте стал безработным. Он перебрался в Триест и там влюбился в англичанку Нэнси Граль или Краль (здесь есть разночтения). Они уехали сначала в Париж, а затем в Лондон, где прожили тринадцать лет. В этот период Да Понте написал несколько либретто для второстепенных композиторов. В 1805 году эта пара эмигрировала в Америку, и в Нью-Йорке прошли последние тридцать три года жизни нашего героя. У него были свои магазинчики, в Нью-Джерси и Пенсильвании. Какие перемены! Щеголеватый слащавый дамский угодник, потом инакомыслящий, с головой окунувшийся в церковные и дворцовые интриги, и наконец обыкновенный житель города, который в 1805 году должен был казаться ему краем света. А затем очередной вольт, и вот он уже добросовестный профессор, образцовый муж и отец четырех детей. Когда один из них умер, обезумевший от горя Да Понте целый год не выходил из дома. Сам он умер в возрасте восьмидесяти девяти лет, став одним из первых итальянцев, которые упокоились в Новом Свете. К чему я все это говорю? А к тому, что любая жизнь значит не больше того, что она значит. Иными словами: жизнь бессмысленна. Я вовсе не собираюсь брюзжать по этому поводу. Просто жизнь столько раз меняется под воздействием обстоятельств, что, пока человек не умер, невозможно сказать о нем ничего определенного. Смерть не только истинный арбитр счастья (замечание Солона), она является единственным критерием, позволяющим оценить человеческую жизнь. Я знавал бомжа, еще не старого пьянчужку в лохмотьях, с лицом в струпьях, ночевавшего на улице и клянчившего милостыню, который разговаривал языком шекспировского актера. Когда-то у него была своя галерея на Мэдисон-авеню. Другой мой знакомый, еще недавно самый многообещающий американский романист, на которого вдруг свалилось отцовское наследство, пятнадцать тысяч долларов, стоял на перекрестке и раздавал направо и налево сотенные купюры. Как он мне объяснил, это был план по подрыву экономической системы Соединенных Штатов. Чего только не бывает! Какие судьбы обращаются в прах! Джофф и Уолли, двое из судей, приговоривших Карла Первого к смерти, после Реставрации бежали в Коннектикут и провели остаток жизни в пещере. Или взять миссис Винчестер, вдову известного оружейника, боявшуюся, что призраки погибших от оружия, созданного ее покойным мужем, придут по ее душу. В своем доме она постоянно пристраивала новые помещения, создавала гигантский лабиринт из коридоров и потайных комнат и каждую ночь проводила в другом месте, чтобы обмануть призраков. По иронии судьбы во время калифорнийского землетрясения 1906 года она чуть не умерла от голода в одной из своих комнат, так как слуги не могли ее найти. А еще можно вспомнить Бахтина, русского литературного критика и философа. Во время блокады Ленинграда он искурил единственный экземпляр своей рукописи, неизданную монографию о немецкой литературе, которую писал годами. Страницу за страницей он пускал на самокрутки, пока рукопись не превратилась в дым. Это все подлинные истории. Наверно, их можно назвать притчами, но они значат ровно то, что они значат, поскольку являются подлинными историями.