— Пока еще не решено.
   Задавая следующий вопрос: когда позвонить снова, он уже знал, что не получит ответа, пока Ципи не посоветуется. Наконец ответ пришел: пусть следит за газетными объявлениями, так и узнает…
   А когда она поинтересовалась, уже совсем иным тоном:
   — Когда же наконец мы тебя снова увидим? — Иоэль ответил ей тихо:
   — Довольно скоро.
   Прихрамывая из-за боли в колене, он подошел к «ауди» Кранца, завел машину и поехал прямо туда. Даже не вымыл и не вытер посуду, оставшуюся после завтрака. Все оставил на кухонном столе. Даже крошек не смахнул, возможно удивив этим двух-трех оставшихся зимовать птиц, которые уже привыкли подбирать эти крошки после завтрака, когда он выходил из дома и вытряхивал скатерть над травой.

XXXIX

   — Сердится не то слово, — сказала Ципи. — Он скорбит.
   — Понятно.
   — Нет, ты не понимаешь. Он скорбит не об Акробате. Он скорбит о вас обоих. На твоем месте, Иоэль, я бы не стала приходить сюда сегодня.
   — Скажи, что случилось там, в Бангкоке? Как это произошло? Расскажи…
   — Я не знаю.
   — Ципи…
   — Я не знаю.
   — Он велел тебе ничего мне не рассказывать?
   — Я не знаю, Иоэль. Не дави на меня. Не только тебе трудно пережить все это.
   — Кого он винит? Меня? Себя самого? Этих негодяев?
   — На твоем месте, Иоэль, я бы не стала приходить сюда сегодня. Иди домой. Послушай меня. Иди.
   — У него кто-то есть в кабинете?
   — Он не хочет видеть тебя. И это еще мягко сказано.
   — Только доложи ему, что я здесь. Или, впрочем…
   Иоэль вдруг опустил жесткие пальцы на ее слабое плечо:
   — Впрочем, погоди. Не говори ему. — В четыре шага он достиг внутренней двери, вошел без стука и, закрывая за собой дверь, спросил: — Как это случилось?
   Учитель — располневший, ухоженный, с лицом тонкого знатока искусств, седые волосы подстрижены аккуратно и со вкусом, ногти тщательно подпилены, от пухлых розовых щек исходит запах лосьона для бритья, похожий на аромат женских духов, — поднял глаза на Иоэля. Иоэль был начеку и не отвел взгляд. И тут же заметил, что в суженных зрачках Патрона желтым светом блеснула жестокость раскормленного кота.
   — Я спрашиваю: как это произошло?
   — Это уже не имеет значения, — ответил Патрон с певучим французским акцентом, на сей раз подчеркнуто преувеличенным. Казалось, он испытывает какое-то злорадное удовольствие.
   — Я имею право знать.
   И тогда Патрон проронил, без вопросительной интонации и без подчеркнутой иронии:
   — В самом деле.
   — Видишь ли, — сказал Иоэль, — у меня есть предложение.
   — В самом деле, — повторил Патрон. И добавил: — Это уже не поможет, товарищ. Ты никогда не узнаешь, как это случилось. Я сам позабочусь, чтобы ты никогда не узнал. И с этим тебе придется жить.
   — Мне придется с этим жить, — признал Иоэль. — Но почему мне? Ты не должен был посылать его туда. Ты послал его.
   — Вместо тебя.
   — Я, — Иоэль попытался подавить поднимавшуюся в нем волну тоски и гнева, — я бы вообще не попался в эту ловушку. Я бы не купился на все эти байки. На это предложение что-то передать снова. Я не поверил. С той минуты, как вы рассказали, что девушка требует меня и подкидывает вам всякого рода намеки на наши личные связи, с той самой минуты у меня появилось дурное предчувствие. Это скверно пахло. Но ты послал его.
   — Вместо тебя, — повторил Патрон с особой медлительностью, произнося каждый слог раздельно, — но теперь…
   И тут, словно по заказу, старинный квадратный бакелитовый телефон, стоявший на столе, издал какой-то хриплый, дребезжащий звон, и Патрон, осторожно подняв треснувшую трубку, произнес:
   — Да…
   А затем еще десять минут сидел, опершись на спинку стула, неподвижный, не произнося ни слова, за исключением двух раз, когда он повторил свое «да».
   Иоэль же повернулся и подошел к единственному окну, из которого было видно море, зеленовато-серое, густое, словно каша, зажатое между двумя высокими домами. Он вспомнил, что менее года тому назад все еще мечтал унаследовать этот кабинет в тот день, когда Учитель удалится в деревню философов-вегетарианцев в Верхней Галилее. Бывало, рисовал себе приятную сценку: он приглашает Иврию под тем предлогом, что нуждается в совете, как обновить интерьер, заменить мебель, оживить унылый обветшавший кабинет. Вот здесь, перед собой, он собирался усадить ее. На том самом стуле, на котором сам сидел минуту назад. Словно сын, стремящийся поразить свою мать после долгих лет серого существования. Ну вот, из этой монашеской кельи твой муж руководит службой, которую многие считают самой эффективной в мире. Пришло время сменить доисторический письменный стол, примостившийся меж двух металлических канцелярских шкафов, убрать отсюда кофейный столик с нелепыми плетеными креслами. Что ты думаешь об этом, любимая? Может, вместо древней рухляди поставим тут телефон с кнопками и автоматической памятью? Выбросим шторы, превратившиеся в тряпье? Оставить или нет в память о минувшем картины на стенах — «Стены Иерусалима» Литвиновского и «Переулок в Цфате» Рубина? Следует ли сохранить копилку для пожертвований в Еврейский национальный фонд с надписью: «Принесем земле избавление». И с картой Палестины, от Дана до Беер-Шевы, по которой Мухиными следами разбросаны пятнышки: клочки земли, которую евреи смогли выкупить до тысяча девятьсот сорок седьмого года. Что мы здесь оставим, Иврия, а что выбросим навсегда? И вдруг, словно легкая судорога, предвестник страстного желания, пришла Иоэлю мысль, что еще не поздно. И что, по сути, смерть Акробата приближает его к цели. И если он того захочет, если будет вести себя расчетливо и точно, если начиная с этой минуты станет обдумывать каждый свой шаг, не допуская ни единого промаха, то спустя год или два сможет пригласить сюда Нету под тем предлогом, что ему необходимо посоветоваться, как обновить интерьер кабинета. Он сможет посадить ее как раз напротив, здесь, перед собой, по ту сторону письменного стола и со всей возможной скромностью объяснить: можно сказать, что твой отец — кто-то вроде ночного сторожа.
   И как только вспомнил он о Нете, пронзило его ослепительно-острое осознание того, что спасением своей жизни он обязан ей. Именно она не дала ему на этот раз отправиться в Бангкок, чего он в глубине души страстно желал. Если бы не ее скрытое упрямство, капризная интуиция, провидческий дар, доставшийся ей вместе с «лунной» болезнью, то вместо Йокнеама Осташинского он, Иоэль, лежал бы в герметичном цинковом гробу где-то во чреве гигантского самолета «Джамбо» компании «Люфтганза», летящего сейчас в темноте над Пакистаном или Казахстаном, по пути из Таиланда во Франкфурт, а оттуда — в израильский аэропорт Лод, а оттуда — на то самое кладбище в скалистых горах под Иерусалимом, где Накдимон Люблин насморочным голосом прочтет по нему поминальную молитву кадиш, смешно перевирая арамейские слова. Только благодаря Нете он спасся от той поездки. От паутины соблазна, что раскинула для него та женщина. И от той судьбы, которую уготовил для него этот округлый, жестокий человек, называвшийся по временам, когда возникала необходимость чрезвычайной связи, его братом.
   Наконец Патрон произнес:
   — Хорошо, спасибо, — положил трубку и обратился к Иоэлю, продолжив фразу точно с того места, где она была прервана десять минут назад, когда задребезжал обшарпанный телефон: — Но теперь все закончено. И я бы хотел, чтобы мы немедленно распрощались.
   — Минутку, — сказал Иоэль, проводя, по привычке, пальцем между шеей и воротничком рубашки. — Я ведь сказал: у меня есть предложение.
   — Спасибо, — ответил Патрон. — Слишком поздно.
   — Я, — Иоэль предпочел пропустить обиду мимо ушей, — готов добровольно отправиться в Бангкок и выяснить, что же там случилось. Хоть завтра. Хоть этой ночью.
   — Спасибо, — повторил Патрон, — но у нас уже все в полном порядке.
   За его усилившимся акцентом Иоэлю почудилась легкая насмешка. Или сдержанный гнев. А может, всего лишь нетерпение. Некоторые слова он подчеркнуто произносил на французский манер, с ударением на последнем слоге, как будто кокетничал, пародируя новоприбывшего репатрианта из Франции. Патрон поднялся и заключил:
   — Не забудь передать моей любимой Нете, чтобы позвонила мне вечером домой по поводу того дела, о котором мы с ней говорили.
   — Погоди, — не сдавался Иоэль, — хочу, чтобы ты знал: я готов сейчас взвесить возможность частичного возвращения на работу. Быть может, на полставки. Скажем, в отдел аналитических исследований? Или наставником молодых, проходящих стажировку?
   — Я же сказал, товарищ: у нас все в полном порядке.
   — Или даже в архиве. Мне безразлично. Мне кажется, я еще могу быть полезен…
   И покинув уже кабинет Патрона, шагая спустя две минуты по коридору, грязные стены которого наконец-то покрыли звукоизолирующим материалом и дешевыми пластмассовыми плитами под дерево, вспомнил Иоэль насмешливый голос Акробата, сказавшего ему здесь совсем недавно: «Любопытство сгубило кошку». Он зашел в комнату, где сидела Ципи, и, бросив:
   — Позволь-ка мне на минуту, я потом все объясню, — схватил трубку внутреннего телефона, стоявшего на ее столе, и почти шепотом спросил у человека, сидевшего за стеной: — Скажи мне, Ирмиягу, что я сделал?
   Не торопясь, по-учительски терпеливо ответил Патрон:
   — Ты спрашиваешь, что сделал? — и продолжил, словно диктуя стенографисткам формулировки протокола: — Пожалуйста. Получай ответ. Ответ, который тебе уже известен. Ты и я, товарищ, мы оба дети-беженцы. Те, из кого фашисты делали мыло. Они рисковали своими жизнями, чтобы спасти нас от нацистов. Они тайком перебросили нас сюда. И еще они воевали, были ранены, погибали, чтобы создать для нас Государство Израиль. И подали его нам на блюдечке с голубой каемочкой. Они подняли нас прямо из грязи. И оказали нам великую честь — поручили работу на самом ответственном участке. В святая святых. Это ведь к чему-то обязывает, не так ли? Но ты, товарищ, когда в тебе возникла нужда, когда тебя позвали, начал считаться: мол, пусть пошлют кого-нибудь другого. Пусть пойдет один из них. Вот и послали. Так что будь добр, отправляйся домой и живи с этим. И не звони нам по три раза на день с вопросом: когда похороны? Жди сообщения в газетах.
   На автомобильную стоянку Иоэль вышел, хромая из-за того утреннего ушиба, который заработал когда наткнулся на тумбочку. Почему-то, как мальчишка, получивший трепку, он уж слишком припадал на ушибленную ногу, будто пострадал всерьез. Минут двадцать или двадцать пять он, хромая, раз за разом обходил всю стоянку, дважды, а то и трижды осматривая каждый автомобиль, тщетно пытаясь отыскать свой собственный. Раза четыре возвращался он на то место, где поставил свою машину, но так и не понял, что же произошло. Пока не сообразил наконец, что приехал не на своей машине, а на голубом «ауди» Кранца, и вот этот автомобиль прямо перед ним, на том месте, где он его и оставил.
   Приятно светило зимнее солнце, дробясь в заднем стекле на множество ослепительных искр.
   Так вот более или менее примирился он с мыслью, что эта глава его жизни закончилась. Что никогда вновь не войдет он в это здание, старое, скромное, окруженное высоким каменным забором, схоронившееся за густыми кипарисами, затерявшееся среди новых, куда более высоких строений из бетона и стекла. Его кольнуло сожаление: один шанс упущен безвозвратно; не единожды на протяжении двадцати трех лет службы хотелось ему протянуть руку и удостовериться раз и навсегда, что кто-то бросает время от времени монетку в прорезь голубой копилки для сбора пожертвований в Еврейский национальный фонд. Той копилки с надписью-призывом и картой, что стоит в кабинете Патрона. Вот и этот вопрос останется без ответа…
   Ведя машину, Иоэль размышлял об Акробате, о Йокнеаме Осташинском, который вовсе не был похож на акробата. Скорее, походил он на зубра-аппаратчика, ветерана Социалистической рабочей партии, эдакого рабочего с каменоломни, с течением времени ставшего боссом районного масштаба в крупной строительной компании. Человек лет шестидесяти, с брюшком, напоминающим тугой барабан. Однажды, семь или восемь лет назад, допустил Акробат ошибку, которая могла дорого ему стоить. Иоэль приложил все усилия, чтобы вызволить его из беды, и сумел, не прибегая ко лжи, сделать это. Однако потом выяснилось, что (как это обычно бывает с людьми, которые не в состоянии отплатить добром за добро) Осташинский затаил против Иоэля кислую, мелочную злобу и стал распространять о нем недоброе мнение: важничает, строит из себя благородного принца. «И в то же время, — размышлял Иоэль, медленно продвигаясь в автомобильной пробке, — если вообще в моем случае применимо слово „товарищ», он был моим товарищем». Когда Иврия погибла и Иоэль был срочно отозван из Хельсинки и прибыл в Иерусалим за несколько часов до похорон, он обнаружил, что все необходимое сделано. Хотя Накдимон Люблин прогнусавил, что вообще этим не занимался. Спустя два дня Иоэль стал выяснять, сколько должен и кому, не поленился проверить копии квитанций и в «Погребальном братстве», и в отделе траурных газетных объявлений. Обнаружив, что всюду заказчиком выступал некий Саша Шайн, он позвонил Акробату и спросил про расходы, на что Осташинский, обидевшись, грубо, по-русски, ответил ему: «А пошел бы ты к такой-то матери, Иоэль».
   …Дважды или трижды, после ссоры, поздней ночью шептала Иврия: «Я тебя понимаю». Что это значило? Что она понимала? Насколько тайны разных людей схожи или различны? Иоэль сознавал, что узнать это невозможно. Хотя доискаться, чтО на самом деле знают друг о друге люди, особенно люди близкие, было для него всегда важен, а теперь просто необходимо. Она почти всегда ходила в белой блузке и белых брюках. А зимой еще и в белом свитере. Моряк, отставший от корабля. Она не носила никаких украшений, кроме обручального кольца, которое почему-то было надето на мизинец правой руки. И снять его не удавалось. Ее тонкие детские пальчики были всегда холодными. Иоэль тосковал по прохладным прикосновениям этих пальцев к его обнаженной спине. Иногда ему нравилось отогревать ее руки, словно замерзшую птицу, в своих широких грубоватых ладонях. И только один-единственный раз, прошлой осенью, она сказала ему там, в Иерусалиме, на балконе, примыкавшем к кухне:
   — Послушай, мне не по себе.
   А когда он спросил, что болит, пояснила: он ошибается, речь не идет о чем-то физическом, просто ей не по себе. Иоэль, ожидавший телефонного звонка из компании «Эль-Аль», ответил, чтобы уклониться от долгого разговора, избежать его, сократить:
   — Это пройдет, Иврия. Увидишь, все будет в порядке.
   Если бы он согласился поехать в Бангкок, отныне Патрон и Осташинский взяли бы на себя все заботы о его матери, дочери, теще. Все его измены были бы прощены, если бы он поехал и не вернулся. Калека, родившийся без конечностей, почти не в состоянии причинить зла. А кто может причинить зло ему? Потерявший руку и ногу уже не может быть распят. Неужели он никогда не узнает, что случилось в Бангкоке? Быть может, всего лишь банальная автокатастрофа на пешеходном переходе? Или авария в лифте? Узнают ли в один прекрасный день — пускай спустя многие годы — музыканты Израильского симфонического оркестра, что человек, которого в эту минуту несет сквозь темноту над Пакистаном в свинцовом герметичном гробу гигантский «Джамбо» компании «Люфтганза», спас их — своей мудростью, своим мужеством — от массового убийства, которое террористы собирались совершить несколько лет тому назад во время концерта в Мельбурне? В то же мгновение захлестнула Иоэля волна гнева на самого себя, на ту тайную радость, что все утро разливалась в его груди. В чем дело? Я свободен от них. Они желали моей смерти, но сами мертвы. Умер? Значит, потерпел поражение. Умерла? Проиграла. Очень жаль. Я жив, а значит, прав.
   А быть может, нет. Быть может, это всего лишь плата за предательство. Так подумал он, выезжая из города и обгоняя справа на бешеной скорости несколько автомобилей. Он выскочил на свободную правую сторону, всего на каких-то десять сантиметров обойдя первый автомобиль, как раз в ту секунду, когда на светофоре сменился свет. И вместо того, чтобы продолжать свой путь домой, свернул на Рамат-Ган, поставил машину возле торгового центра и вошел в огромный магазин женской одежды. Спустя полтора часа (он провел их, размышляя, взвешивая, сравнивая, проверяя) Иоэль вышел оттуда с элегантным пакетом — в нем лежало платье, таящее в себе некий игривый вызов, платье, выбранное для дочери, которая спасла ему жизнь. У него всегда был наметанный глаз, изысканный вкус и размах во всем, что касалось выбора женской одежды. Размер, фасон, качество ткани, цвет, покрой — он никогда и ни в чем не ошибался. В другой руке он нес большую картонку, в которую упаковали платок для матери, пояс для тещи, симпатичный шарфик для Оделии Кранц, ночную сорочку для Анны-Мари и шесть дорогих шелковых носовых платков для Ральфа. Еще один пакет, перевязанный ленточкой, заключал в себе свитер спокойных тонов, прощальный подарок для Ципи. Ведь нельзя же просто так исчезнуть после стольких лет. Но с другой стороны, почему нет? Почему бы не ускользнуть, не оставив следов?

XL

   Нета сказала:
   — Ты ненормальный. Я это в жизни не надену. Может, отдашь домработнице? У нее мой размер. Или я сама отдам.
   — Ладно, — ответил Иоэль. — Как хочешь. Только сначала примерь.
   Нета вышла и вернулась в новом платье, которое, словно по мановению волшебной палочки, превратило худобу в стройность, изящество.
   — Скажи, ты в самом деле хочешь, чтобы я носила это, но не решился попросить?
   — Почему же «не решился»? — улыбнулся Иоэль. — Я же сам выбрал его для тебя.
   — Что у тебя с коленом?
   — Ничего. Просто ударился.
   — Покажешь мне?
   — Зачем?
   — Может, перевяжем?
   — Пустяки. Оставь. Пройдет.
   Она исчезла и спустя пять минут вернулась в гостиную в старом наряде. Шли недели она не надевала платье, делающее ее сексуально привлекательной. Но и домработнице, как было намеревалась, не отдала. В отсутствие дочери Иоэль иногда проскальзывал в комнату с двуспальной кроватью и убеждался, что платье все еще висит в шкафу, дожидаясь своего часа. Он расценил это как относительный успех. Однажды вечером Нета дала ему сборник Яира Гурвица, и внимание его зацепило стихотворение «Ответственность» на странице сорок седьмой. Он сказал дочери:
   — Это красиво. Даже притом, что я не уверен, вполне ли уловил замысел поэта.
   В Тель-Авив он больше не ездил. Ни разу до окончания той зимы. Иногда ночью на какое-то время замирал там, где переулок подходил к ограде цитрусовой плантации, стоял, вдыхая запах мокрой земли и обремененных листвой деревьев, и смотрел на огненный нимб, дрожащий над городом. Этот нимб становился то сияюще-голубым, то оранжевым или лимонным, то пурпурным, а случалось, он обретал — так казалось Иоэлю — какой-то болезненно-ядовитый оттенок, словно что-то горело на химических предприятиях.
   Прекратил он и ночные поездки к отрогам Кармеля, к монастырю «молчальников» в Латруне, на приморскую равнину, в горы возле Рош-ха-Аин. Не вступал в ночные беседы с арабами, заправлявшими автомобиль на бензоколонках, не сбавлял скорость, проезжая мимо придорожных проституток. И в сарай с садовыми инструментами не заглядывал, даже в самые темные ночи. Зато через каждые три-четыре дня он оказывался у дверей соседней квартиры, причем в последнее время прихватывал с собой бутылку виски или дорогого ликера. Домой всегда старался вернуться до рассвета. Не раз случалось ему помочь разносчику газет: он забирал газету прямо из рук пожилого уроженца Болгарии через открытое окно старенькой «суситы», и тому не нужно было останавливаться, выключать двигатель, выходить из машины к почтовому ящику. Не однажды Ральф говорил Иоэлю:
   — Мы тебя не торопим. Не нужно спешить. Но Иоэль пожимал плечами и молчал.
   Как-то раз Анна-Мари неожиданно спросила его:
   — Скажи, что с твоей дочерью?
   Иоэль раздумывал почти целую минуту, прежде чем ответил:
   — Я не уверен, что понял вопрос.
   — Дело в том, что я все время вижу вас вместе, но ни разу не замечала, чтобы вы прикоснулись друг к другу.
   — Да. Возможно, — вымолвил Иоэль.
   — Ты никогда мне ничего не расскажешь? Что я для тебя — некое подобие котенка?
   — Все будет в порядке, — ответил он рассеянно и пошел налить себе чего-нибудь выпить.
   И что он мог рассказать? Я убил свою жену, потому что она пыталась убить нашу дочь, которая пыталась уничтожить своих родителей? Хотя между нами троими было больше любви, чем дозволено. Как это сказано в библейском стихе: от тебя к тебе убегу?.. И он произнес:
   — Поговорим при случае. — И выпил. И смежил веки.
   Между ним и Анной-Мари сложились и набирали глубину отношения двух любовников, нежно и безошибочно улавливающих каждое движение партнера. Как улавливают опытные, тренированные игроки в теннис. В последнее время Иоэль, занимаясь любовью, отступил от обыкновения ублажать женщину, пренебрегая собственным плотским наслаждением. Постепенно, все больше доверяясь ей, он перестал скрывать свои слабости, сокровенные желания тела, которые все эти годы стеснялся открыть жене и по деликатности не умел высказать случайным женщинам. Анна-Мари, закрыв глаза, как хорошо настроенный музыкальный инструмент, улавливала каждый звук, каждую ноту. И подчинялась, исполняла все, о чем он и сам не знал, не догадываясь, сколь сильно желание получить именно это. И порой ему казалось, что не он овладевает ею, а она беременна им и рожает его. И едва они кончали, как, бывало, врывался к ним Ральф, похожий на медведя, веселый, благодушный, словно тренер, чья команда только что одержала победу, наливал сестре и Иоэлю по стакану ароматного пунша, подавал полотенце, менял Брамса на пластинку в стиле кантри, еще больше приглушал звук и зеленоватый водянистый свет, желал им шепотом «доброй ночи» и испарялся.
   В теплице Бардуго Иоэль купил луковицы гладиолусов, семена разных других цветов. К весне все это было высажено. И четыре виноградные лозы. А еще он купил у Бардуго шесть высоких глиняных кувшинов и три мешка обогащенного компоста. Это было проще, чем ехать в Калькилию. Кувшины он установил по углам в саду, высадив в них герань разных цветов: пусть летом перехлестнет она через край, прольется из кувшинов языками пламени. В начале февраля отправился Иоэль с Кранцем и его сыном Дуби в магазин строительных материалов и купил просмоленные балки, длинные болты, металлические скобы и уголки. В течение десяти дней при помощи преисполненных энтузиазма Арика и Дуби Кранцев, а также, к его удивлению, и Неты, вместо навеса из жести на металлических трубах над стоянкой автомобиля выстроил он чудесную деревянную беседку, покрыв ее двумя слоями коричневого лака, устойчивого к переменам погоды. Возле беседки посадил четыре лозы, чтобы со временем виноград увил всю беседку.
   Узнав из газет, что похороны товарища состоятся на кладбище в Пардес-Хане, он решил воздержаться от поездки туда. Остался дома. Но в годовщину смерти Иврии, шестнадцатого февраля, с матерью и тещей отправился на иерусалимское кладбище, чтобы совершить положенную церемонию. Нета снова решила не присоединяться к ним. И взялась стеречь дом.
   Когда Накдимон прогнусавил насморочным голосом, коверкая арамейские слова, поминальную молитву кадиш, Иоэль наклонился к матери и прошептал:
   — Так забавно, очки придают ему выражение этакой ученой набожной лошади.
   Лиза возмущенно зашипела в ответ:
   — Стыдно! Над могилой! Вы все ее забыли!
   Авигайль, прямая, исполненная достоинства, в черной кружевной мантилье, покрывающей голову и плечи, сделала им знак: «Прекратите». И Иоэль, и его мать в ту же секунду умолкли.
   Под вечер вернулись в Рамат-Лотан вместе с Накдимоном и двумя из четырех его сыновей. Дома они обнаружили, что Нета с помощью Анны-Мари и Ральфа накрыла испанский обеденный стол (впервые после переезда) и приготовила ужин на десять человек. На красной скатерти горели свечи. Был подан шницель из индюшатины с пряностями, отварные овощи, приготовленный на пару рис, грибы, холодный пикантный томатный суп, в высоких бокалах, с ломтиками лимона, насаженными на ободок. Это был тот суп, которым Иврия обычно удивляла гостей. В тех редких случаях, когда в доме бывали гости. Нета даже продумала, как всех рассадить: Анна-Мари рядом с Кранцем, сыновья Накдимона между Лизой и Ральфом, Авигайль рядом с Дуби Кранцем, а по концам стола, друг против друга — Иоэль и Накдимон.

XLI

   Следующий день, семнадцатое февраля, выдался пасмурным. Воздух, казалось, сгустился и застыл. Но не было ни дождя, ни ветра. Подбросив Нету в школу, а мать в библиотеку, где выдавали книги на иностранных языках, Иоэль заехал на бензоколонку, залил полный бак горючего, добавив, после того как автоматический насос уже отключился, еще, сколько смог, вручную, проверил масло и воду, в том числе дистиллированную, а также давление воздуха в шинах. Вернувшись домой, он вышел в сад и занялся, как и запланировал в свое время, обрезкой розовых кустов. Рассыпал органические удобрения по газону, трава на котором поблекла от зимних дождей и холодов. Фруктовым деревьям дал предвесеннюю подкормку, тщательно перемешав удобрения с опавшими листьями, перегнившими и почерневшими в лунках возле стволов, — эту смесь он ввел в почву с помощью вил и грабель. Подправил лунки. Осторожно, без подручных орудий, прополол цветочные клумбы, низко, будто в глубоком поклоне, нагнувшись к ним. Вырвал с корнем первые, начавшие поднимать голову ростки пырея, щавеля, вьюнка. Голубой фланелевый халат в проеме кухонной двери он увидел искоса, сидя на корточках. Лица он видеть не мог, но сжался, словно получил точно рассчитанный удар кулаком в солнечное сплетение или что-то оборвалось в животе. На мгновение онемели пальцы. Но затем он взял себя в руки и, подавив гнев, спросил: