— Если бы ты знал, как я ненавижу паникеров, — говорит Тоня. — Я бы их судила по законам военного времени. Что, разве я не права? Я киваю.
   Тоня работала чертежницей в проектно-конструкторском бюро. Там у них было свыше ста человек. А теперь осталось меньше двадцати. Молодые на фронте, пожилые ушли в ополчение. И только один крикун, который громче всех кричал о бдительности и о том, что все должны оставаться на своих местах, втихомолку — дворничиха видела — погрузил вещи на грузовик и ночью укатил из города.
   — Даже фикусы прихватил, — говорит Тоня, — объяснив дворничихе, что они нужны для маскировки.
   Тоня кривит губы в злой усмешке. Последнюю неделю она рыла окопы. Спать приходилось на голой земле, питаться — зелеными помидорами. Несколько раз на них налетали немецкие самолеты. Обстреливали из пулеметов. И было много убитых.
   Она умолкает. Я осторожно глажу ее руку. Мои пальцы задевают за твердые бугорки мозолей. Милая, родная моя. Такая ты мне еще дороже. Сегодня я еще сильнее люблю тебя.
   — Почему бы тебе не уехать? — спрашиваю я осторожно. — Ты сама говорила, что ваше бюро переводят в Харьков.
   — Нет, я никуда не уеду, — говорит Тоня. — Не забывай, что у меня отец. Ты ведь знаешь, он работает на электростанции. Кто же будет за ним ухаживать?
   Она права. Больше я не настаиваю.
   — Только что я видел Валентину, — говорю я. — Встретил ее на улице с каким-то военным возле кафе «Красный мак». Накрашенная, хохочет…
   Тоня пожимает плечами.
   — Это что-то вроде истерики,-говорит она. — Пусть это тебя не удивляет. Решила, что настал конец света. Ну, а перед смертью, известно, не надышишься…
   — Ты ее оправдываешь?
   — Я? Нет. У меня достаточно сил… Танцевать и смеяться, когда вокруг столько горя? Нет…— она качает головой. — Знаешь, я как-то старше стала; сама себя не узнаю.
   Она снова задумывается. Молчит, сжавшись комочком на диване. Очнувшись, спрашивает, голоден ли я, и, не ожидая ответа, выходит на кухню. Потом садится напротив и, подперев голову рукой, смотрит, как я жадно поглощаю холодные вареники.
   В комнате тикают часы. Качается медный маятник. Время не остановить, стрелки приближаются к трем.
   — Тебе пора, — говорит Тоня. Она поднимается, подводит к письменному столу отца, открывает средний ящик, выдвигает его и берет из отцовского «НЗ» пачку «Казбека». Наделяет меня домашним печеньем и на какое-то мгновение задумывается. Все ли? Нет, не все. Сняв со стены свою фотографию, вынимает ее из рамки и отдает мне.
   Прощаемся мы на лестнице.
   Тоня долго держит мою голову в своих ладонях, смотрит, не отрываясь, в глаза. Потом говорит то, что говорят все женщины в таких случаях:
   — Береги себя, слышишь?
   Вернувшись на корабль, я докладываю командиру, что приказание начштаба выполнено. Семин, в майке с широкими вырезами, сидит на своей койке в каюте. Случайно мой взгляд падает на календарь. Сегодня 12 июля. Я запоминаю это число. Ведь вчера ночью немецкие танки прорвались по Житомирскому шоссе почти к Святошино. А Святошино это дачный пригород, это уже Киев.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мышеловка


   Немцев остановила кадровая дивизия Родимцева.
   За двадцать дней немцы прошли свыше пятисот километров от Перемышля до Днепра. А на ближних подступах к Киеву они застряли.
   Какая сила, какая крепость нужны были, чтобы остановить прущие на восток панцирные немецкие дивизии! Есть такой сплав — «победит». Из него делают токарные резцы. «Победит» тверже железа, тверже стали. Как в масло, входит он в чугун, снимает с бронзовых болванок курчавую стружку. Так вот, части, остановившие немцев, обрели, казалось, крепость этого чудесного сплава.
   Рядом с дивизией Родимцева вышли на рубежи полки, сформированные из ополченцев.
   Об этом говорит лобастый начштаба. Я стою у входа в кают-компанию и слышу его голос. Тонкий, вихляющий голос с неприятным, режущим слух повизгиванием.
   Итак, линия фронта проходит по городским окраинам. На передовую ездят запросто, трамваем. За пятнадцать копеек — на фронт.
   Немцы засели в Голосеевском лесу. Под утро, когда в тишине зеленеют звезды, с крыш высоких домов слышна чужая речь.
   Я вспоминаю Голосеево. В жарком сосняке стоят корпуса сельскохозяйственного института. В прудах плещут королевские карпы. Глубокие балки. Раньше сюда приезжали на массовки работницы кондитерской фабрики имени Карла Маркса и стеклодувы термосного завода. Приезжали на грузовиках, располагались на травке, танцевали «Светит месяц» под баян. Как-то и мне довелось погулять с ними. В город, помню, вернулись поздно, на машине, украшенной хвоей, и в руках у девчат, притворно-испуганно ойкавших на крутых поворотах, пряно пахли полевые цветы…
   А теперь в Голосееве немцы.
   — Обстановка, надеюсь, ясна, — скрипит голос начштаба. — Перед нами командование поставило задачу поддержать наземные части огнем. Стволов у нас достаточно. Принимая во внимание все вышеизложенное, предлагаю двенадцать вымпелов передислоцировать в район села Мышеловка. «Димитров», «Пушкин», «Кремль»… Вести по Голосееву прицельный огонь.
   По Голосееву… Это значит — по сочным солнечным пятнам на зеленой траве, по зеркальной глади прудов. Огонь по прошлому, по всему тому, что так дорого и мило немеющему сердцу.
   Оглохшие комендоры не разгибают спин. Каски съехали набок, землистые лица лоснятся от пота. Кровавые жилки опутали паутиной белки выпученных глаз.
   Нет времени даже закурить. Мы с Ленькой Балюком подносим снаряды. У нас затекли руки. Когда мы идем по палубе, она тяжело гудит под ногами. Так продолжается почти двое суток подряд.
   Огонь ведут одновременно все корабли. Маневрируют, чтобы их не засекли немцы. К вечеру второго дня над нами появляется самолет, долго кружит, высматривает. Вокруг него пухло белеют облачка зенитных разрывов, и, покружив, он уходит, чтобы привести за собой стаю «юнкерсов». Они плывут по остывающему небу медленно, наполняя воздух металлическим, душу раздирающим шумом: «Ве-зу, ве-зу, ве-зу…», разворачиваются и пикируют прямо на нас. Кажется, что самолеты вот-вот врежутся в палубу.
   Бежать некуда. Мы падаем и лежим. Я прикрываю руками голову. Это не страх, а бессилие. Кажешься самому себе каким-то маленьким, ничтожным, раздавленным…
   Шквальный обвал огня длится двадцать, тридцать минут. А думаешь — вечность. Бомбы плюхаются совсем рядом. Поднимают фонтаны воды.. К небу летят пни. Сухая пыль, дым… Черная хмара нависает над нами. Густая, она висит и после того, как, отбомбившись, самолеты уходят.
   Только тогда я рискую поднять голову. Озираюсь. Ленька Балюк отряхивается.
   — Большая хмара — малый дождь, — насмешливо произносит Сероштан.
   Боцман стоит у руля. Рядом по мостику прохаживается командир. Красивое тонкое лицо Семина чуть белее обычного. Он по обыкновению курит трубочку-коротышку.
   Вокруг еще шипят осколки. Скребут железо, катятся по палубе. Маленькие безобидные на вид кусочки металла. Их можно взять в руки, перекатывать с ладони на ладонь…
   Кого-то тошнит за борт, кто-то ошалело таращит глаза. Ленька Балюк нервно смеется — у него подергиваются щеки. Уносят убитых и раненых. Дождик-то, оказывается, был не так уж безобиден.
   Вечером читают сводку.
   «Вчера наши войска вели ожесточенные бои с противником на всех фронтах. На юго-западном направлении, ведя оборонительные бои с превосходящими силами противника, наши части оставили города…»
   Дальше идет подробный рассказ о том, как бойцы подразделения какого-то капитана Скворцова захватили вражеский танк и что заявил на допросе пленный немецкий ефрейтор Лаубе.
   Два города да еще населенные пункты в придачу за один паршивый танк,говорит кто-то полушепотом. — Называется, обменяли…
   Кто там еще каркает? — спрашивает Леньк Балюк. — Замолчи, без тебя тошно.
   — Да разве ж я…
   — Заткнись, Перманент, — говорит Ленька, узнав голос Сенечки Тарасюка.
   Тарасюк по специальности парикмахер. От него за версту разит приторной вежливостью дамского мастера. Поэтому его и называют у нас Перманентом.
   — И чего ты ко мне пристал? — почти кричит Тарасюк. — Я только…
   Он осекается и прячется за чью-то спину от рук Леньки Балюка. Леньки он боится пуще смерти.
   На флот Сенечка попал случайно. До этого он на военной службе никогда не был. По его словам, его дважды забирали на терсборы, но всякий раз он благополучно откручивался. И вдруг на него напяливают тельняшку, брюки, бушлат. Сероштан с хода посылает его, специалиста по холодной завивке, чистить гальюн…
   И Сенечка сразу слинял. Но он еще хорохорится. От тяжелой работы отлынивает, одевается щеголевато. У него холеные черные испанские бачки и длинные отшлифованные ногти. Известен он еще и тем, что постоянно бахвалится своими многочисленными победами над «женским полом». Послушать Сенечку, он был в Киеве самым знаменитым человеком. И одевался с иголочки, лучше всех, и не было ни одной женщины, которая не мечтала бы, чтобы он обратил на нее свое внимание.
   Держится Сенечка особняком, задирает нос. Есть у него только один дружок по фамилии Мелешкин, которого все называют просто Жорой. Это худой долговязый парень из тех, что раньше дефилировали вразвалочку по Крещатику, подметая клешем асфальт. Все эти сухопутные моряки одевались одинаково: фуражка-капитанка с лакированным козырьком, короткий, обтягивающий зад бушлатик, остроносые туфли бежевого цвета с лаком — туфли «фантази»… По двое и по трое ежевечерне выплывали такие жоржики в очередной рейс от Бессарабского рынка до Владимирской горки. Задирали прохожих, приставали к девчатам…
   Но сейчас Жора не рискует заступиться за приятеля. Пусть, мол, Сенечка отдувается сам. Лишь когда Перманент бочком семенит к трапу, Жора Мелешкин медленно поднимается с места, выбрасывает окурок и идет следом.
   Дружки уходят. Становится тихо. Солнце уже село, и по реке — от берега к берегу — переливается неживой оловянный блеск. Сияет на воде густое, сломленное ветром, отражение леса. Течением прибило к берегу несколько темных бревен, и, придавленная ими, сонно посапывает вода.
   Все молчат.
   Потом как-то сразу густо темнеет, из-за горбатых холмов вываливается большая круглая луна и заливает все вокруг своим диким светом.
   — Присаживайся, Пономарев. В ногах правды нет.
   Старший лейтенант Семин сидит, облокотившись на поручни. Отодвигается. Выкурив трубку, тотчас набивает ее новой порцией табака и приминает его большим пальцем. Молчит, смотрит вдаль, туда, где на левобережье дышат зноем поля. Там — ветряки и балки, по-над берегом поднимается наизволок пыльный шлях.
   Я опускаюсь на скамью.
   «Кремль» притаился в густом ракитнике. Кроны деревьев нависли над палубой, над замшевой гладью воды. Они надежно скрывают корабль от чужих глаз. Несколько раз прилетала «рама», долго кружила, но так, видимо, ничего и не обнаружила.
   За последние дни нас столько бомбили, что мы потеряли счет налетам. Бомбежки перемежаются артиллерийскими обстрелами. Пехота воюет совсем близко
   — в нескольких километрах от нас. Но «Кремль» словно заворожен — ни одного попадания.
   — Отличная посуда, — говорю я ласково. — А маневренность какая! И как слушается руля!
   — Да, коробка ничего…-соглашается Семин. — Если, конечно, сравнить с другими. С «Димитровым», например. Но до морских кораблей нашему далеко. Ты когда-нибудь, Пономарев, бывал на эсминце? Нет? Жаль, тогда ты ничего не знаешь. А я раньше на эсминце ходил…
   В его голосе слышится грусть. Семин умолкает. Он все еще живет прошлым. Черное море. Графская пристань и Приморский бульвар в Севастополе. Бойкие смугляночки в легких платьях и в белых соломенных шляпках. Семину от них, надо думать, отбоя не было.
   Мне хочется узнать, что с ним стряслось. Но Семин молчит, а я не рискую спросить об этом.
   В первое время, попав к нам на «Кремль», Семин крепко переживал. Оттого, должно быть, и выпивал. Но вот началась война. В какие сравнение могла идти его личная обида с огромным народным горем? И Семина словно подменили. Могу присягнуть, что за весь месяц он ни разу не приложился к рюмке. Уж я-то знаю лучше всех: начатая бутылка водки все это время пылится у него под койкой.
   Но за что же, все-таки, Семина списали с эсминца?
   Неожиданно он сам заговаривает об этом.
   — Такие-то дела, Пономарев, — говорит Семин. — Если бы знать, где упадешь, соломку подстелил бы, правда? Да… Ты какого года, шестнадцатого? Выходит, мы с тобою ровесники. Я вот тоже недавно второй четвертной разменял.
   Он невесело усмехается.
   — Валентин Николаевич…— я медлю. — Как вы думаете, мы уцелеем в этой заварухе?
   — Дрейфишь?
   — Нет, не то… Как говорится, придет время — все помрем. А тут, понимаете, хочется знать, чем-все кончится. Чтобы не даром…
   — Верить надо, Пономарев. — Голос Семина становится суровым. — Большая сила нужна для этого. Найдутся, наверное, умники, которые когда-нибудь напишут про нас: они ни минуты не сомневались в победе. Чепуха это. Сомневались, теряли веру. Но сумели перебороть себя. А это… А это еще труднее.
   Я молчу.
   — Ты понимаешь, Пономарев, какая теперь война? — продолжает Семин.Такой еще не было. Два мира сшиблись лбами. Все поставлено на карту. Или — или… Вот почему у нас только один выход: победить!.. Между прочим, это ответ на твой вопрос, Пономарев.
   Он снова набивает трубку, приминает душистый табак и зажигает спичку. Трубка у него особенная, и когда он подносит к ней зажженную спичку, мне кажется, что черная голова веселого черта, искусно вырезанная из дерева, подмигивает.
   — Слыхал сегодня? Появилось белоцерковское направление. Это про нас. Я вот недавно вернулся из Мышеловки. Зашел в одну хату напиться, а там под образами кряхтит дед. Он мне плохого слова не сказал. Только смотрел не мигая. А я читал в его глазах: совести, совести у вас нету; здоровые, кровь с молоком, а бежите от немца; или у вас винтовок нету? Или, может, они не стреляют?.. Поверишь, Пономарев, до сих пор меня преследует этот взгляд.
   — Несознательный дед…
   — Несознательный, говоришь? — Семин круто поворачивается. — Политграмоте его учить будешь? Поздно. Ты ему хоть сутки толкуй о факторе внезапности, о преимуществе в технике. А он выслушает, покивает бородой и скажет: оно так, конечно, воля ваша; да только нас на кого оставляете? Вон какой урожай гибнет!.. Эх, горит у меня все внутри, Пономарев!..
   Воды в этом году было много. По весне река буйно, стремительно катила вал за валом. Захлестывала низкие пойменные берега, забиралась в овраги, подмывала глинистые кручи. Когда кручи оседали в воду, река радостно выхватывала у них свою добычу. Чего тут только не было! Старые коряги и молодые деревца, кусты ивняка и мертвый хворост, прогнившие пни-выворотни и черные, щедро просмоленные, но оставленные без присмотра челноки бакенщиков. И все это добро река взваливала на свою мутную с выпирающими позвонками-волнами сильную хребтину.
   Лишь к концу мая вода стала спадать. Половодье кончилось, повернуло на межень. И вновь заиграли под солнцем росные луга, позеленела заострявшая в бочагах вода, повысыхали глухие овраги.
   По одному из таких оврагов, который даже не был помечен на карте-трехверстке, по Кривой Балке, огибающей Мышеловку с юга, немцам и удалось, просочиться к Днепру. Автоматчики, крадучись, вышли к реке в полукилометре от села.
   Обнаружилось это случайно, когда они обстреляли трех молодух, спускавшихся по отлогой стежке. Молодухи побросали глечики с ряженкой и ни живы ни мертвы прибежали на «Кремль».
   Тогда было принято решение во что бы то ни стало выбить немцев из Кривой Балки. К ней направились монитор «Флягин» и сторожевой корабль «Пина». Одновременно с ними по немцам должен был ударить с берега отряд боцмана Сероштана.
   Боцман отобрал семь человек и повел нас в обход Кривой Балки. С корабля мы ушли налегке, прихватив с собой ручные гранаты и пулемет Дегтярева. Короткими перебежками, пригибаясь к земле, достигли кустарника и, продравшись сквозь него, залегли. Мы с Ленькой Балюком вместе плюхнулись наземь.
   До этого мы никогда еще не встречались с немцами лицом к лицу.
   А теперь они были где-то рядом, может быть, в десяти или в пятнадцати шагах от нас, и каждый шорох, каждый громкий вздох мог привлечь их внимание.
   В такую минуту твердой и прочной кажется только земля, к которой ты прижимаешься всем телом. Рядом с тобой лежат товарищи, но ты так одинок, словно, кроме тебя самого, нет никого во всем беспредельном мире, словно только ь тебя и ни в кого больше нацелены со всех сторон десятки ружейных стволов. Не понятно лишь, почему они медлят, отчего не стреляют.
   В такую минуту больше всего угнетает пустота тишины. На тебя давит неизвестность. Ее груз невыносим. Лежишь и ждешь. Чего? Кто скажет? Беспомощным и робким, созданным из самого хрупкого и непрочного материала в мире кажешься ты самому себе.
   В такую минуту нервы напряжены до предела. Но тут что-то щелкает над головой. Падает ветка. Ленька Балюк вскакивает, швыряет гранату, и грохот, возникающий впереди, поднимает меня на ноги. Изо всей силы я тоже швыряю гранату, вторую, третью…
   И нет тишины. И нет одиночества.
   Вслед за Сероштаном мы поднимаемся в рост и устремляемся вперед. Нас уже не остановить.
   Потом, когда Кривая Балка очищена от немцев, Ленька Балюк говорит с восхищением:
   — Ох, и загнули же вы, Парамон Софронович. Аж в пот бросило. Кажись, и мертвого подняло бы на ноги.
   Жора Мелешкин, этот сухопутный моряк с Константиновской, смеется мелко, заливисто.
   — А Сенечка, между прочим, тоже давал жизни. Слышали? — спрашивает он сквозь смех. — Вот тебе и вежливое обхождение. Трам-тара-рам…
   Мы располагаемся полукругом, роем окопчики. Немцы, неровен час, могут вернуться. Ленька Балюк вытряхивает из всех карманов хлебные крошки, собирает их на ладони и отправляет в рот. Как летит время! Уже вечереет.
   — Живы, все живы, — с удивлением говорит Жора. — А я уже думал, что мне крышка. Погиб во цвете лет.
   — А я совсем не боялся, — храбрится Сенечка. Прислонившись к стенке окопчика, он чистит ногти ножом.
   — Еще бы! Ты, Перманент, у нас герой, — говорит Ленька. — Куда нам всем до тебя…— и неожиданно спрашивает:— Пощупай, штаны сухие?
   — Иди ты знаешь куда…— обижается Сенечка. Целую ночь и весь следующий день мы не вылезаем из окопчиков. Еду нам приносят с корабля. Лежим, лениво жуем сухари, покуриваем. Немцев нет и в помине. И с каждым часом мы чувствуем себя все беспечнее и беспечнее.
   — Может, махнем в Мышеловку к девчатам, а? — предлагает Сенечка. — Когда стемнеет, а?
   Гульнем маленько, а потом вернемся. Никто не узнает.
   — Правильно, — подхватывает Жора. — Благословляешь, старшина? Чего сидеть, в самом деле…
   Он обращается ко мне. После того, как Семин приказал Сероштану вернуться на корабль, я остался за старшего.
   — А что, Пономарь, может, действительно сходим? Хоть разок поедим по-человечески. Это говорит уже Ленька Балюк.
   — Ладно, уговорили, — я уступаю медленно, неохотно.
   — Красота, кто понимает! — Жора подбрасывает бескозырку в воздух и подставляет под нее голову. — А что касается выпивки, то это я беру на себя. У меня нюх, из-под земли достану…
   Он срывается с места, но я останавливаю его.
   — Постой! Ты куда? А пулемет?
   — Никуда он не денется. Пусть лежит.
   — Отставить разговорчики, — говорю я решительно. — Оружие забрать с собой. Отходить по одному.
   Мы поспеваем вовремя — в селе садятся вечерять. Пышнотелая хозяйка ставит на стол кулеш, протирает деревянные ложки рушником. На сковороде смачно шкварится сало. Откуда-то появляется мутная бутыль…
   — За ваше здоровье, — подскакивает к хозяйке Сенечка и что-то шепчет ей в самое ухо.
   Хозяйка в ответ смеется, слабо машет рукой. Тогда Сенечка смелеет, пробует ее обнять. Но она брезгливо бросает ему: «Отвяжись», и Сенечка садится к столу. Наша хозяйка еще молода. Ей никак не больше тридцати. У нее крутой разлет бровей, загорелые полные руки.
   — А хозяин где? — спрашивает Ленька с полным ртом.
   — Забрали.
   — На войну?
   — А куды ж…
   После ужина мы выходим из хаты. Все возбуждены. Село спит под луной, но где-то совсем близко (или так кажется?) протяжно поют девчата.
   — Айда за мной, — приглашает Сенечка, разглаживая руками складки на брюках. Его бачки чернеют на остром птичьем лице.
   — Сейчас десять, — я смотрю на часы. — Так вот, в половине второго всем быть на месте. Ясно?
   — А ты разве не пойдешь с нами? — спрашивает Ленька.
   — Неохота…— я опускаюсь на какую-то колоду. — Кому-то все равно надо остаться возле оружия.
   — Что ж, тебе виднее, — Ленька пожимает плечами.
   Он поворачивается, перепрыгивает через плетень и догоняет Сенечку. Я остаюсь один. Мне почему-то тревожно и грустно. Ночь, тишина…
   Я сижу и думаю о Тоне.
   Из хаты выходит хозяйка, выливает помои в корыто. Подцепив коромыслом пустые ведра, проходит мимо меня к колодцу. Медленно, затем все быстрее и быстрее раскручивается цепь, и ведро падает в воду. Со скрипом поворачивается ворот, наматывая цепь.
   — А вы чого сумуете? — спрашивает хозяйка, останавливаясь на обратном пути. — Такый моло-дый… Може вам огирочкив прынесты?
   Что ей ответить? Она думает, что я пьян. А мне огурцы ни к чему. У меня тяжесть на сердце. Но разве словами объяснишь?
   Спустя некоторое время она снова выходит из хаты. Садится рядом, кутает плечи в платок. Долго молчит, чего-то вздыхает, а потом спрашивает:
   — Вы сами откуда будете?
   — Из Киева.
   — И жинка там, и диты?
   — Нет у меня никого.
   Она умолкает. Думает о чем-то своем, бабьем. И опять говорит певуче, ласково:
   — Може, спочынете? Я вам постлала. Идить, идить…
   Мне не хочется ее обидеть отказом. Я поднимаюсь. В хате пахнет хлебом. Косой свет луны лежит на глиняном полу. Хозяйка укладывается спать на широкой скамье, а я раздеваюсь, кладу одежду на сундук, покрытый жестким рядном, и ложусь на деревянную кровать.
   И сразу у меня слипаются глаза: тяжелый сон вдавливает голову в подушку.
   Мне снится Тоня. Она наклоняется надо мной, охватывает мою шею горячими руками, прижимается. Она вся дрожит, словно ее бьет озноб. Я чувствую теплый молочный запах ее тела, слышу сдавленный шепот: «Соколику мий… Рид-несенький… Солнце мое…» Но это не Тонин голос, не Тонины слова. Я пытаюсь сказать об этом. Но поздно. Мне передается упругая дрожь горячего молодого тела.
   На рассвете, разобрав винтовки, мы уходим. У ворот стоит хозяйка. Провожает меня долгим взглядом. В нем и радость, и затаенная боль. Так прощаются с самым близким человеком, когда знают, что не суждено с ним встретиться.
   — Спасибо за угощение! — кричит, оборачиваясь, Сенечка. — Не поминайте лихом.
   Он весел. Явно доволен собой. Тут же хвастает, что отлично погулял с какой-то Христей. От удовольствия причмокивает языком.
   — Перестань, Перманент, — говорю я и морщусь.
   Мне не по себе. Думаю о женщине, которая все еще стоит у ворот. Какое у нее хорошее сердце. Ласковая, застенчивая, она хотела лишь одного — дать капельку счастья человеку, которого сегодня могут убить. А я даже имени ее не знаю.
   Мы идем по дороге. Постепенно редеет туман. Он цепляется за кусты, сползает в Кривую Балку. Село остается позади.
   — Вы как хотите, а я, когда придем, сразу же завалюсь, — зевая, говорит Жора Мелешкин. — Спать охота, просто спасу нет…
   — И я за компанию…— подхватывает Сенечка и застывает с открытым ртом.
   В нескольких шагах от нас, спереди и сзади, почти одновременно вспучивается земля. Слышен тонкий свист. Все вокруг заволакивает дымом.
   — Ложись! — кричу я, бросаясь в канаву. Мины шлепаются в пыль, кучно ложатся на дороге. Пули буравчиками сверлят землю. Еще один глухой и плоский удар. Мина, разорвавшись на краю канавы, обсыпает меня землей.
   — Ну, эта еще не наша, — отряхиваясь, говорит Ленька Балюк. — Пронесло.
   Тогда я тоже пытаюсь отряхнуться. Мне это почему-то труднее. Ко мне кто-то привалился плечом. Нет, это не Сенечка.
   — Макухин? — спрашиваю я наугад. — Ты что, очумел?
   Это точно Макухин. Он не отвечает. Я отодвигаюсь, и он валится набок. Макухин мертв.
   Постепенно огонь стихает. Рискую поднять голову. Да, попали в переплет… Немцы обосновались на высотке и спокойно постреливают. Мы у них как на ладони.
   — Называется погуляли, — говорит Ленька. Мы оба думаем об одном и том же. Немцев не так уж много. Но будь их впятеро больше, все равно нам надо занять эту высотку, на которой они сидят. Другого выхода нет.
   — У тебя сколько гранат, четыре?
   Ленька кивает. Он скатывается на дно канавы и ползет на брюхе и на локтях. Мелешкин и Сенечка быстро отползают в другую сторону с пулеметом.
   Нас только семеро. Нам важно ударить вместе, сообща. Тогда мы вышибем немцев. А к этому времени подоспеют наши. Наверняка.
   Впрочем, я меньше всего думаю о том, что будет. Все мои мысли сосредоточены на одном. Я слежу за Ленькой. Как медленно он ползет. Эх, гранат у него маловато!..
   Слышен взрыв. Еще один. И еще. Захлебываясь, начинает строчить пулемет. И в ту же секунду я вскакиваю, рвусь вперед. Что-то кричу во все горло. Все кричат. Мы бежим, прыгаем. Приходим в себя только на высотке под тополями. На той высотке, на которой минуту назад еще были немцы.