Страница:
— Господи…— произносит Сенечка в ужасе. Чуть ворота приоткрылись, как в них хлынула толпа. Сбила с ног часового, окружила грузовик, растеклась по причалу. Плач. Крики. Женщины и девушки по-бабьи повязаны платками. Мечутся, ищут мужей, братьев, отцов. Наклоняются над носилками, приподнимают края шинелей…
— На кого ты меня покинул?.. — причитает какая-то женщина, обхватив окостеневшую синюю ногу.
— Батя! Я зде-ся!.. — кричит другая.
Третья бьется головой о булыжную мостовую. Четвертая рвет на себе волосы, щиплет лицо. Пятая голосит. Шестая…
Нет сил это вынести. Старший лейтенант Семин отворачивается, прикусив губу до крови. Жора Мелешкин, которому на все наплевать, — плачет. У Сенечки нервный тик.
— Ой, мальчики!
И девушка в синем ватнике и в лыжных брюках бросается к трапу. Целует Леньку Балюка, потом, уронив узелок на землю, обхватывает руками мою шею, прижимается, дрожит. Она плачет навзрыд, не решаясь поднять головы…
Это Тоня.
Как она сюда попала? Как она изменилась! Маленькая, худенькая, угловатая, как подросток. Она словно светится вся. Моя хорошая, моя родная…
Тонина косынка сползла на плечи. Я глажу ее рассыпавшиеся волосы и твержу:
— Ну, не надо… Зачем?.. Не надо…
И она затихает.
Тогда я отвожу ее в сторону, усаживаю на железную тумбу. Тоня развязывает узелок, сует мне и Леньке твердые коржики с маком и приговаривает:
— Да вы ешьте, ешьте…
О себе она ничего не говорит. Каждое слово приходится из нее вытягивать. Оказывается, она работает на электростанции вместе с отцом. Бомбежки? Ну, к этому она уже привыкла. На улицах теперь баррикады, надолбы, ежи. Главное, чтобы не прорвались танки. А о том, что наш «Кремль» вошел в гавань, она узнала сразу же. Все свободное время они сидят у ворот. Кто «они»? Ну, женщины, как мы не понимаем! И Тоня тоже, когда свободна от дежурства.
Она пристально смотрит на нас обоих. Кажется, она до сих пор не верит, что это мы с Ленькой, что мы живы.
— Ну, а как вы, мальчики?
— Как видишь, — Ленька пытается улыбнуться. — Вроде бы ничего.
Других слов он не находит, хотя, наверное, долго ждал этой встречи. Я тоже молчу. Тоне совсем не обязательно знать, что мы пережили. Она и так хлебнула достаточно горя.
А время бежит. Мы уже должны покинуть Тоню и вернуться на корабль. Вахтенные вот-вот поднимут трап. Ленька Балюк встает и, чтобы оставить меня с Тоней, говорит куда-то в сторону:
— Я вот что… Пожалуй, пойду…
— Постой, куда ты? — я удерживаю его за руку и насильно усаживаю на место.
Тоня целует нас обоих, провожает к трапу, «Кремль», отработав задним, отходит от причала, а она все стоит и машет рукой. Маленькая, беззащитная. Я смотрю на нее и чувствую, что такой она навсегда сохранится в моей памяти.
На этот раз нам пришлось идти на Чернобыль.
За Вышгородом, поближе к Лютежу и Сваромью, потянулись низкие берега. Серые, унылые. Над ними бело холодели облака, и быстрый, порывистый ветер гнал их к югу. Не принесла радости и студеная вечерняя заря.
Лишь вода за бортом все еще была по-летнему изменчива. Густо-коричневая на рассвете, она в полдень становилась почти светло-синей, чтобы к закату свежо порозоветь и затем снова обреет» какой-то глухой, темный цвет.
Приближалось дремучее Полесье с его устоявшейся болотной мутью и промозглыми сеющимй-дождями. Чем ближе к Припяти, тем сильнее чувствовалось, что теперь середина сентября. По вечерам было прохладно, а к утру ночь и вовсе леденила. Вахтенные напялили на себя тулупы.
Года два назад, во время освободительного похода в Западную Украину и Западную Белоруссию (наши корабли дошли тогда до Пинска), мне довелось побывать в Чернобыле. Оказалось, что это шумное и довольно бойкое местечко. Славилось оно тем, что там, как и в Киеве, есть свой Подол. На пристани, помню, постоянно стояло с десяток потертых безрессорных пролеток, и за полтинник на любой из них можно было дотрястись до чахлого городского сада, в котором по вечерам играл духовой оркестр.
Другой достопримечательностью Чернобыля был мост. Его обязательно показывали всем приезжим. О нем все непременно упоминали в разговорах. «Видели вы наш мост? Ай, как можно не заметить такого моста?» Мне тогда и в голову не приходило, что из-за этого моста я когда-нибудь снова побываю в Чернобыле.
Мост был целехонек. Его ни разу даже не бомбили. Медлительная Припять облизывала его быки. И хотя в секретном пакете, который хранился у Семина, говорилось, что мы должны «всеми имеющимися в наличии огневыми средствами обеспечить переправу наших частей через Припять», мост был пуст.
Впрочем, и городок тоже словно вымер. Это называется безвластьем. Неделю не работает почта, и нельзя отправить письмо. В «Райзаготживсырье» заколочены ставни. Двери магазинов и лавчонок сорваны с петель. В кинотеатре кто-то умудрился срезать бритвой со всех кресел красный плюш. И нет известного всему городку милиционера Бульбы, чтобы цыкнуть: «Прекратить безобразия! А не то я вам…»
Только один-единственный дряхлый балагула по старой привычке появляется каждое утро на пристани. У балагулы слезятся глаза. Его кривая кляча понуро шевелит морщинистыми губами, косит закисший глаз на хозяина, на пустой фаэтон. Она, должно быть, удивлена, что старик отказывается от табака, который можно выменять на овес, и упрямо требует, чтобы мы заплатили ему карбованец, за который теперь ничего не купишь. Но глубока, видно, вера этого человека в советские деньги, в Советскую власть.
Объехав весь город, мы возвращаемся на корабль. Я докладываю Семину обстановку. Большинство жителей эвакуировалось еще недели две тому назад. Другие разбрелись по селам. В городке остались только старики и больные. Этим куда ехать? Помирать, так на своей постели. А в общем даже удивительно
— в городке тишина; порядок.
Семин крупно шагает по кают-компании. То и дело останавливается. Он уверен, что это какая-то ловушка. Почему немцы не занимают Чернобыль? Отчего до сих пор не разрушен мост? А ведь немцы могли это сделать еще до нашего прихода!
Все выясняется на следующий день. Семин был прав: нас заманили в ловушку. Получена радиограмма, что ниже Чернобыля немцы заняли Окуневский мост. Таким образом, не только «Кремль», но и те корабли, которые вот-вот должны подойти со стороны Пинска, отрезаны от своей базы.
— Ничего не поделаешь, будем пробиваться с боем, — говорит Семин.
В последнее время он страдает бессонницей — болит, не унимаясь, рука. Он стал раздражителен и не часто поднимается на мостик. Но сейчас он надвигает фуражку на глаза и просит, чтобы я помог ему надеть реглан. При этом морщится: «Проклятая рука…»
Медлить нельзя. Мы уходим из Чернобыля ночью, с потушенными огнями. Запрещено даже курить. Следом идут другие корабли. Только бы проскочить, только бы проскочить…
Семин всецело полагается на Сероштана. Недаром боцман родом из Радуля. Кому знать эти места, как не ему? Он нащупывает фарватер по каким-то ему одному известным приметам. Для него все имеет значение: очертания берегов, игра воды, ветер… Не рассчитаешь, не отвернешь вовремя — и врежешься ненароком в кручу либо сядешь на мель.
До Окуневского моста остается не больше километра. Потом шестьсот метров, четыреста, двести…
«Неужто проскочим с ходу^»
Не тут-то было! Нас ослепляет неистовое пламя. Взрывная волна валит с ног. Ночь превращается в крошево. Ее рвет шрапнель, дырявят пулеметы.
— Носовые к бою! — кричит Семин. — Фугасными… По левой ферме…
Левая ферма Окуневского моста деревянная. Только она одна. Ее надо зажечь. Надо заставить замолчать немецкие пулеметы. Надо…
После четвертого выстрела дерево сухо вспыхивает. Становится светлее, чем днем. Нестерпимый жар опаляет наши лица. Но тут «Кремль» поворачивается почти лагом. Этого еще недоставало! Сероштан отталкивает рулевого и выхватывает у него штурвал. А еще через минуту судоходный пролет Окуневского моста остается позади.
Но прежде чем я успеваю подумать об этом я вздохнуть с облегчением, палуба уходит из-под ног. Сильный толчок сотрясает корпус корабля. Это снаряд прошел через спардек. Он разорвался где-то внутри, в машине. Поэтому все вокруг обволакивает горячим, слепящим паром.
Где командир? Где Сероштан?
«Кремль» медленно оседает, кренится на левый борт.
Механика вытаскивают через иллюминатор. Харитонов, который был на вахте, шатаясь поднимается по трапу. Его обожженный напарник ошалело таращит глаза.
— Вынуть замки! — приказывает Семин. — Снять пулеметы!
Командир жив. Я слышу его властный голос.
И боцман жив, хотя и контужен слегка. Но «Кремль» уже не спасти. Кончено, он отвоевался.
По приказу Семина все сходят на берег. Все, кроме меня, Леньки Балюка и Харитонова. Мы спускаемся в кочегарку, закладываем толовые шашки в котел, а потом садимся в шлюпку и налегаем на весла. Когда шлюпка подходит к берегу, позади нас раздается взрыв, и «Кремль», переломившись надвое, уходит под воду.
— На кого ты меня покинул?.. — причитает какая-то женщина, обхватив окостеневшую синюю ногу.
— Батя! Я зде-ся!.. — кричит другая.
Третья бьется головой о булыжную мостовую. Четвертая рвет на себе волосы, щиплет лицо. Пятая голосит. Шестая…
Нет сил это вынести. Старший лейтенант Семин отворачивается, прикусив губу до крови. Жора Мелешкин, которому на все наплевать, — плачет. У Сенечки нервный тик.
— Ой, мальчики!
И девушка в синем ватнике и в лыжных брюках бросается к трапу. Целует Леньку Балюка, потом, уронив узелок на землю, обхватывает руками мою шею, прижимается, дрожит. Она плачет навзрыд, не решаясь поднять головы…
Это Тоня.
Как она сюда попала? Как она изменилась! Маленькая, худенькая, угловатая, как подросток. Она словно светится вся. Моя хорошая, моя родная…
Тонина косынка сползла на плечи. Я глажу ее рассыпавшиеся волосы и твержу:
— Ну, не надо… Зачем?.. Не надо…
И она затихает.
Тогда я отвожу ее в сторону, усаживаю на железную тумбу. Тоня развязывает узелок, сует мне и Леньке твердые коржики с маком и приговаривает:
— Да вы ешьте, ешьте…
О себе она ничего не говорит. Каждое слово приходится из нее вытягивать. Оказывается, она работает на электростанции вместе с отцом. Бомбежки? Ну, к этому она уже привыкла. На улицах теперь баррикады, надолбы, ежи. Главное, чтобы не прорвались танки. А о том, что наш «Кремль» вошел в гавань, она узнала сразу же. Все свободное время они сидят у ворот. Кто «они»? Ну, женщины, как мы не понимаем! И Тоня тоже, когда свободна от дежурства.
Она пристально смотрит на нас обоих. Кажется, она до сих пор не верит, что это мы с Ленькой, что мы живы.
— Ну, а как вы, мальчики?
— Как видишь, — Ленька пытается улыбнуться. — Вроде бы ничего.
Других слов он не находит, хотя, наверное, долго ждал этой встречи. Я тоже молчу. Тоне совсем не обязательно знать, что мы пережили. Она и так хлебнула достаточно горя.
А время бежит. Мы уже должны покинуть Тоню и вернуться на корабль. Вахтенные вот-вот поднимут трап. Ленька Балюк встает и, чтобы оставить меня с Тоней, говорит куда-то в сторону:
— Я вот что… Пожалуй, пойду…
— Постой, куда ты? — я удерживаю его за руку и насильно усаживаю на место.
Тоня целует нас обоих, провожает к трапу, «Кремль», отработав задним, отходит от причала, а она все стоит и машет рукой. Маленькая, беззащитная. Я смотрю на нее и чувствую, что такой она навсегда сохранится в моей памяти.
На этот раз нам пришлось идти на Чернобыль.
За Вышгородом, поближе к Лютежу и Сваромью, потянулись низкие берега. Серые, унылые. Над ними бело холодели облака, и быстрый, порывистый ветер гнал их к югу. Не принесла радости и студеная вечерняя заря.
Лишь вода за бортом все еще была по-летнему изменчива. Густо-коричневая на рассвете, она в полдень становилась почти светло-синей, чтобы к закату свежо порозоветь и затем снова обреет» какой-то глухой, темный цвет.
Приближалось дремучее Полесье с его устоявшейся болотной мутью и промозглыми сеющимй-дождями. Чем ближе к Припяти, тем сильнее чувствовалось, что теперь середина сентября. По вечерам было прохладно, а к утру ночь и вовсе леденила. Вахтенные напялили на себя тулупы.
Года два назад, во время освободительного похода в Западную Украину и Западную Белоруссию (наши корабли дошли тогда до Пинска), мне довелось побывать в Чернобыле. Оказалось, что это шумное и довольно бойкое местечко. Славилось оно тем, что там, как и в Киеве, есть свой Подол. На пристани, помню, постоянно стояло с десяток потертых безрессорных пролеток, и за полтинник на любой из них можно было дотрястись до чахлого городского сада, в котором по вечерам играл духовой оркестр.
Другой достопримечательностью Чернобыля был мост. Его обязательно показывали всем приезжим. О нем все непременно упоминали в разговорах. «Видели вы наш мост? Ай, как можно не заметить такого моста?» Мне тогда и в голову не приходило, что из-за этого моста я когда-нибудь снова побываю в Чернобыле.
Мост был целехонек. Его ни разу даже не бомбили. Медлительная Припять облизывала его быки. И хотя в секретном пакете, который хранился у Семина, говорилось, что мы должны «всеми имеющимися в наличии огневыми средствами обеспечить переправу наших частей через Припять», мост был пуст.
Впрочем, и городок тоже словно вымер. Это называется безвластьем. Неделю не работает почта, и нельзя отправить письмо. В «Райзаготживсырье» заколочены ставни. Двери магазинов и лавчонок сорваны с петель. В кинотеатре кто-то умудрился срезать бритвой со всех кресел красный плюш. И нет известного всему городку милиционера Бульбы, чтобы цыкнуть: «Прекратить безобразия! А не то я вам…»
Только один-единственный дряхлый балагула по старой привычке появляется каждое утро на пристани. У балагулы слезятся глаза. Его кривая кляча понуро шевелит морщинистыми губами, косит закисший глаз на хозяина, на пустой фаэтон. Она, должно быть, удивлена, что старик отказывается от табака, который можно выменять на овес, и упрямо требует, чтобы мы заплатили ему карбованец, за который теперь ничего не купишь. Но глубока, видно, вера этого человека в советские деньги, в Советскую власть.
Объехав весь город, мы возвращаемся на корабль. Я докладываю Семину обстановку. Большинство жителей эвакуировалось еще недели две тому назад. Другие разбрелись по селам. В городке остались только старики и больные. Этим куда ехать? Помирать, так на своей постели. А в общем даже удивительно
— в городке тишина; порядок.
Семин крупно шагает по кают-компании. То и дело останавливается. Он уверен, что это какая-то ловушка. Почему немцы не занимают Чернобыль? Отчего до сих пор не разрушен мост? А ведь немцы могли это сделать еще до нашего прихода!
Все выясняется на следующий день. Семин был прав: нас заманили в ловушку. Получена радиограмма, что ниже Чернобыля немцы заняли Окуневский мост. Таким образом, не только «Кремль», но и те корабли, которые вот-вот должны подойти со стороны Пинска, отрезаны от своей базы.
— Ничего не поделаешь, будем пробиваться с боем, — говорит Семин.
В последнее время он страдает бессонницей — болит, не унимаясь, рука. Он стал раздражителен и не часто поднимается на мостик. Но сейчас он надвигает фуражку на глаза и просит, чтобы я помог ему надеть реглан. При этом морщится: «Проклятая рука…»
Медлить нельзя. Мы уходим из Чернобыля ночью, с потушенными огнями. Запрещено даже курить. Следом идут другие корабли. Только бы проскочить, только бы проскочить…
Семин всецело полагается на Сероштана. Недаром боцман родом из Радуля. Кому знать эти места, как не ему? Он нащупывает фарватер по каким-то ему одному известным приметам. Для него все имеет значение: очертания берегов, игра воды, ветер… Не рассчитаешь, не отвернешь вовремя — и врежешься ненароком в кручу либо сядешь на мель.
До Окуневского моста остается не больше километра. Потом шестьсот метров, четыреста, двести…
«Неужто проскочим с ходу^»
Не тут-то было! Нас ослепляет неистовое пламя. Взрывная волна валит с ног. Ночь превращается в крошево. Ее рвет шрапнель, дырявят пулеметы.
— Носовые к бою! — кричит Семин. — Фугасными… По левой ферме…
Левая ферма Окуневского моста деревянная. Только она одна. Ее надо зажечь. Надо заставить замолчать немецкие пулеметы. Надо…
После четвертого выстрела дерево сухо вспыхивает. Становится светлее, чем днем. Нестерпимый жар опаляет наши лица. Но тут «Кремль» поворачивается почти лагом. Этого еще недоставало! Сероштан отталкивает рулевого и выхватывает у него штурвал. А еще через минуту судоходный пролет Окуневского моста остается позади.
Но прежде чем я успеваю подумать об этом я вздохнуть с облегчением, палуба уходит из-под ног. Сильный толчок сотрясает корпус корабля. Это снаряд прошел через спардек. Он разорвался где-то внутри, в машине. Поэтому все вокруг обволакивает горячим, слепящим паром.
Где командир? Где Сероштан?
«Кремль» медленно оседает, кренится на левый борт.
Механика вытаскивают через иллюминатор. Харитонов, который был на вахте, шатаясь поднимается по трапу. Его обожженный напарник ошалело таращит глаза.
— Вынуть замки! — приказывает Семин. — Снять пулеметы!
Командир жив. Я слышу его властный голос.
И боцман жив, хотя и контужен слегка. Но «Кремль» уже не спасти. Кончено, он отвоевался.
По приказу Семина все сходят на берег. Все, кроме меня, Леньки Балюка и Харитонова. Мы спускаемся в кочегарку, закладываем толовые шашки в котел, а потом садимся в шлюпку и налегаем на весла. Когда шлюпка подходит к берегу, позади нас раздается взрыв, и «Кремль», переломившись надвое, уходит под воду.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В кольце
Когда над «Кремлем» сомкнулась маслянистая вода, каждый из нас по-своему испытал чувство щемящей боли и невозвратимой утраты.
Утрата и горечь. Другими словами не передать нашей тоски. Только что у тебя было привычное дело, был кров, и вдруг, неожиданно, ты потерял все. Зато река довольна: она облизывается шершавыми языками длинных волн.
По левую руку от нас лежит село Межигорье. Справа вдали виден Киев.
— Ну, вот и все…— медленно говорит Семин. — Как люди?
— В наличии двадцать человек, — докладывает боцман.
— Сколько раненых?
— Четырнадцать.
— Так…— Семин с минуту молчит. — У раненых отобрать оружие.
Мы ничего не понимаем. Люди с неохотой протягивают боцману свои винтовки. Многие лежат на шинелях либо сидят на земле. Кто-то, словно ребенка, пытается убаюкать перебинтованную руку.
— Хорошо, — Семин кивает боцману, обводит нас немигающим взглядом.Слушай меня внимательно… Так вот, товарищи…
Его голос срывается. Семину не хватает воздуха. Запинаясь от волнения, он говорит, что наши войска оставили Киев.
Этому мы не хотим верить.
— Немцы в Киеве, — безжалостно, уничтожая последнюю надежду (а вдруг ошибка? а вдруг послышалось?), повторяет Семин. — Радист, зачитай шифровку.
И мы опускаем головы.
Немцы теперь повсюду. Кольцо сомкнулось. И есть только один путь — на восток. Части, оставившие Киев, отходят на Борисполь. Но раненым, конечно, не дойти. Вот почему те, кому идти не под силу, должны остаться. Вокруг — села. Кое-кто, возможно, сумеет добраться и до Киева. Другого выхода нет.
— Остальные пойдут со мной, — говорит Семин. Себя он не причисляет к раненым.
Он отзывает в сторону Сероштана, уговаривает его остаться. Ведь у того дети. И потом — боцман уже не молод.
— Зачем обижаешь, командир? — Сероштан мотает головой. — Чи я заслужил такое?
— Как знаешь…— Семин уступает. — Только я в твоих же интересах, Парамон Софронович…
— Теперь у меня нету другого интереса, — упрямо твердит Сероштан. — Нету, понимаешь? Ну, никогда не забуду, Валентин Николаевич, — он ловит руку Семина и пожимает ее. — Дай тебе бог здоровья.
Ленька Балюк, Харитонов, Жора Мелешкин и Сенечка разбирают весла. Я сажусь на руль. Боцман отталкивает шлюпку и придерживает ее рукой. Командир еще на берегу.
— Спасибо за службу, — глухо говорит Семин, и отворачивается.
Он проходит на нос, боцман прыгает в шлюпку и ее выносит на быстрину. С С берега смотрят раненые. В их глазах столько тоски, что мы невольно съеживаемся. Ни у кого из нас не хватает духу поднять голову.
На левый берег мы выходим всемером. Жухлая осока, верболоз. Ноги утопают в песке. Сквозь сетку мелкого дождя виден Киев: луковка Андреевской церкви, Дом правительства, нацеленная в небо колокольня Лавры… Киев почти рядом, наш Киев, но туда нам дорога заказана. Страшно подумать, по Киеву расхаживают немцы…
Значит, не гулять Жоре Мелешкину по Крещатику. Значит, не ходить Сенечке в гости к приятной знакомой, которая, помнится, живет где-то на Институтской. И мне с Ленькой тоже не видеть Тони. От нее нас отделяет не только река — переплыть Днепр мне и Леньке, что плюнуть, — между нами и Тоней стала теперь война.
Ну кто бы мог подумать, что мы когда-нибудь оставим Киев? И вот мы оставляем его.
Лишь у Семина нет в Киеве ни друзей, ни знакомых. С виду Семин даже спокоен. Но только с виду. Если бы знали люди, что творится у него сейчас на душе!
Теперь я вспоминаю, что, как это ни странно, ни разу еще не видел Семина улыбающимся или веселым. Никто из наших не слышал его смеха. Да и то, умеет ли он смеяться? Его лицо всегда сосредоточенно. Порою оно кажется чуть-чуть рассеянным.
Вот и сейчас он тоже рассеянно смотрит по-сторонам. Он задумчив, и я знаю, что в целом мире нет человека, который мог бы ему помочь. А слова… Словам он не доверяет. Семин не из тех, кто любит, чтобы их утешали.
Грустная, тоскливая тишина обступает нас со всех сторон и медленно, исподволь захватывает душу. Все молчат, смотрят себе под ноги, даже Сенечка Тарасюк.
Я стараюсь быть поближе к Семину. Иду рядом. Вскоре мы подходим к какому-то селу. Оно сирое, унылое. На огородах меж сухими будыльями подсолнуха торчат косоплечие пугала. Тускло зеленеют замшелые соломенные стрехи. Сероштан нагибается, стучит согнутым пальцем в окошко старой сплющенной хаты, потом дергает за железную клямку потемневшей от времени некрашеной двери. Долго ждет, пока из сеней отзовется хозяйка.
— Хто там? — спрашивает она.
— Та свои ж, — отвечает боцман. — Видчыняй.
Но хозяйка не торопится открывать. Из-за двери слышен шепот, слышно учащенное дыхание.
— Та видчыняй же, Маланка, кажу тебе — свои… Це я, Сероштан…
— Господи, Парамон…
Дверь визжит, и Сероштан, пригнувшись, втискивается в сени. Ему передается волнение хозяйки, и он тоже переходит на сухой шепот. Выйдя из хаты, говорит, что в селе никого нет. Были на постое саперы, но и те ушли. Так, часа три тому назад. Взорвали мост через Днепр и подались на шоссе. Оно недалеко, за выгоном.
Хозяйка приглашает нас в хату поснедать чем бог послал.
Семин смотрит на часы.
— Не успеем, надо торопиться. Ты, Парамон Софронович, попроси у нее чего-нибудь на дорогу. Пусть даст хлеба и сала, если не жаль. Ты ее, кажется, назвал по имени? Вы знакомы?
— Как же, родня она мне.
— Даже так? Понятно, — говорит Семин. — В таком случае ты оставайся. Мы возьмем курс вон на тот выселок. Догонишь.
— Добре, — соглашается Сероштан. Не проходит и двадцати минут, как мы слышим за спиной его могучие шаги и посапывание. Сероштан несет торбу. Поравнявшись с нами, развязывает ее и наделяет каждого краюхой еще теплого ситного хлеба и, после некоторого колебания, раздает по куску домашней колбасы. В торбе у него остаются ржаные лепешки, но их он не вынимает.
— Так и быть, устроим короткий привал, — говорит Семин. — Садись. У кого есть нож?
— У меня.
Жора вынимает из кармана нож, вытирает его травой и протягивает Семину деревянной ручкой вперед.
— А ножик, между прочим, финский, — говорит Семин. — Если не ошибаюсь, третий номер. Давно он у тебя, Мелешкин?
— Порядком…— Жора мнется. — По привычке прихватил, когда в армию забрали. На всякий случай. Авось пригодится.
— Пригодится? — у Сенечки глаза становятся круглыми. — И тебе случалось… Только это он и может выговорить!
Сенечка смотрит на Жору с опаской и невольно отодвигается.
— И чего ты пристал к человеку? — говорит Ленька Балюк, обращаясь к Сенечке. — Ножик, ножик… Никогда не видел ножа, что ли?.. Конечно, финские ножи не для того, чтобы перманенты делать.
Чудак-человек этот Сенечка. Он все еще чувствует себя дамским мастером из парикмахерской Трудлера.
Мы сидим под сосной. Ленька откусывает изрядный шматок колбасы, жует. Боцман смотрит на него во все глаза. Сам он не позволяет себе такой роскоши
— с колбасой Сероштан обращается почти нежно, едва касаясь ее зубами, налегает главным образом на хлеб. Когда же Ленька, покончив со своей долей, просит у него еще чего-нибудь пожевать, намекая на лепешки, которые лежат в торбе, Сероштан перекладывает торбу на другую сторону и говорит:
— Убери лапы. Не балуй…
Подкрепившись, мы закуриваем. Папиросами угощает Ленька. Боцман, которому кажется, что Ленька на него остался в обиде, не сразу протягивает руку к пачке. Он берет папиросу последним лишь после того, как Ленька ему говорит:
— Да ладно уж, бери, чего там. Интерес считаться. Мне антрацита не жалко.
Папиросы у него действительно неважнецкие. Это тридцатипятикопеечный «Мотор». Тот самый «Мотор», которым пренебрегали даже киевские пацаны.
Я переворачиваюсь на спину и растягиваюсь на траве. Лежу, подсунув кулак под голову. Курю. Смотрю на бегущие по небу облака.
Их гонит ветер. Со стороны Киева. На восток.
— Кончай курить, — говорит Семин. Он выбивает трубку, прячет ее в карман и поднимается. Мы разбираем оружие. За деревьями сереет шоссе. Оно обтекает плешивый взлобок, спокойно стелется по жесткой стерне и ныряет в редеющий в низине сосняк. Идти становится куда легче. Харитонов по привычке начинает насвистывать какой-то мотив, и мы подтягиваемся, берем ногу.
Не страх, а пустота одиночества подстегивает нас. Идем, превозмогая усталость. И когда, прибавив шагу, мы догоняем какой-то обоз, у каждого становится как-то свободнее, веселее на душе. Хорошо, когда с тобой товарищи. Хорошо, когда рядом люди. Пусть незнакомые, встречающие настороженно, но все-таки свои, русские. Кажется, будто тяжелая ругань небритого ездового, шагающего рядом с чубарой лошадкой, разглаживает морщины на темном лице Сероштана и выжимает улыбку из потухших глаз Леньки Балюка.
— Кто такие? — спрашивает Семин.
— А вы кто будете?
— Матросы.
— А-а… А мы, значит, саперный батальон.
— Идете на Борисполь?
— А хто его знает? Одна дорога…
— Где командир батальона? — требовательно спрашивает Семин.
— Там, — ездовой поднимает кнутовище. — Маленький такой, чернявый… узнаете его.
Командир саперного батальона сидит на двуколке и перематывает портянки. Ноги у него белые, худые. Он шевелит костлявыми пальцами. Ничего определенного он сообщить не может.
Обстановка? Бывает хуже, но редко. По слухам, дорога на Полтаву из Борисполя еще свободна. Немцы как будто не успели ее оседлать. Во всяком случае в Борисполе все выяснится. Там видно будет.
— М-да… Увидим, как сказал слепой, — флегматично произносит Ленька Балюк и сплевывает.
Обоз растянулся чуть ли не на километр. Плетутся лошади. По шоссе и по обочинам бредут, засыпая на ходу, усталые, изможденные люди. Некоторые валятся с ног.
А по сторонам дороги лежат повозки, патронные ящики, противогазы, котелки, каски… Вся подсека захламлена этим добром.
Постепенно темнеет. К ночи становится росисто. Вокруг нет садов, но почему-то по-осеннему пахнет яблоками. Или так кажется? Нет, действительно пахнет слегка подгнившими кислыми и горьковатыми дичками, источенными червями антоновками… Пахнет терпко, сильно и остро.
Я поднимаю воротник бушлата, отогреваю за пазухой одну руку, потом другую. Думаю о том, что хорошо бы теперь разложить костер. Хвороста-сушняка вокруг сколько угодно. Набери охапку, чиркни спичкой о коробок, и сразу затрещит пламя, поползет едкий, душистый дымок. Впрочем, об этом можно только мечтать.
— Пономарь, ты бывал в Борисполе? — спрашивает Сенечка.
— Нет, не приходилось.
— А я, между прочим, был, — говорит Сенечка. — Дыра, скажу тебе, еще почище Чернобыля. На весь городок всего одна парикмахерская. Да и в той тебя так обкарнают под «полечку», что родная мать потом не узнает. В лучшем случае обрызгают тройным одеколоном, помашут перед носом грязным полотенцем и сразу: сорок и сорок — рубль сорок: ах,пудрить не надо? Тогда — два шестьдесят. Платите в кассу. Следующий! Пра-ашу…
— Здорово это у тебя получается, — говорит Ленька.
— Еще бы, у него опыт, — заявляет Харитонов. — Ловкость рук и никакого мошенства. Он со своими дамочками тоже, наверное, обращался не лучше.
— Я? Что ты, за кого ты меня принимаешь? — ужасается Сенечка. — В Киеве совсем другой компот. У меня постоянные клиентки. Меня приглашают на дом. И все просят, и все умоляют: Сеня, родненький, подстригите меня под Любовь Орлову из кинофильма «Цирк»; Сеня, миленький, меня пригласили на джаз Утесова, будет весь Киев, так вы уж пожалуйста… Да, было время! — мечтательно произносит Сенечка и повторяет:— Совсем, скажу я вам, другой компот.
Между тем колонна втягивается в Борисполь. Аккуратные домики выстроились вдоль шоссе. Но окна выбиты, палисадники вытоптаны. В темноте тускло лязгает железо, слышны сдавленные голоса людей, фыркают лошади. Все постройки, разумеется, давно заняты, и нам с трудом удается по приставной лестнице залезть на чердак того самого дома, в котором, судя по жестяной вывеске, раньше была парикмахерская. Засыпаем мы сразу же — проваливаемся в темную прорву сна.
Но, видимо, нам не суждено провести эту ночь под крышей. В половине третьего или около того налетают немецкие самолеты и начинается такое, что нам и не снилось. Гудит тяжелым нутряным гудом искромсанная, покореженная и вспоротая железом земля. Бешено воет и пляшет, облизывая небо, огненное зарево. И в этом угарном, вставшем на дыбы мрачно-багровом пламени, мечутся маленькие фигурки обезумевших людей, хрипят, испуская дух, зубастые лошади. Перепрыгивая через трупы, через упавших, люди устремляются прочь из этого кромешного ада и, увлеченные ими, мы тоже соскакиваем на землю и куда-то бежим, бежим, бежим…
Рассвет застает нас в пустом, пропахшем сырой болотной свежестью лесу. От темных оврагов тянет грибным холодком. Перегнившие листья влажно шуршат под ногами. И, как обычно в конце сентября, на утренней заре пронимает до костей острый ледяной ветер.
А земля — кочковатая, мягкая, податливая. Она упруго пружинит при каждом шаге. Под нею по-старушечьи шамкает и хлюпает вода. Мы то и дело спотыкаемся о пни, оступаемся, падаем.
Наконец Семин останавливается.
— Девятый час, — он смотрит на циферблат. — Занесло нас в болото.
— Да, не было печали…— Харитонов не в силах удержаться и присвистывает с досады.
— Ничего, выберемся, — говорит Семин. Он впервые пытается улыбнуться и кривит губы. — Нам не страшен серый волк. Верно, Мелешкин?
— Факт, — отвечает Жора.
Боцману снова приходится развязать торбу. Мы поглощаем его лепешки. Впрочем, выдает он нам всего по одной, а остальные заботливо прячет. На Леньку жалко смотреть. Что ему какая-то лепешка, когда он обычно заказывал в столовой по три вторых?
Иногда слышно, как в глубине заглохшего сосняка лопаются выстрелы. Стрельба то вспыхивает, то затихает. Порой она так слабеет, что кажется, будто в стороне потрескивает под чьими-то ногами валежник. А порой — будто громко стучит дятел. И не где-нибудь, а над головой.
— Пожалуй, двинем, — говорит Семин. Посоветовавшись, решаем, что надо идти на северо-северо-восток. Компаса у нас нет, и Семин определяет румб по часам. Добраться бы до Черниговских лесов! А там… Махнем на Курск или на Воронеж. «Лучше на Курск», — советует Харитонов. Еще бы, он-то ведь курский. И он принимается расписывать, как придет домой по первому еще мокрому зазимку, как заявится к матери. По его словам, у них там особенно хорошо осенью. Спокойная ясная усталость природы; низкое солнце, которое бледно светит на пустые поля. Привольно дышится морозным воздухом. Ну, а про харч и говорить нечего. Ленька Балюк может быть спокоен; его накормят до отвала.
Прошлой ночью в лесу прошел дождь, и над нами все еще провисает серое небо. Перелезаем через завалы. Прыгаем с кочки на кочку. Между кочками киснет рыжая вода. Болото сладковато и лекарственно дышит прелью.
— Кто там? — Ленька Балюк вскидывает винтовку.
— Свои, свои…
Под деревом на корточках сидит человек. Он уничтожает документы. Каждую бумажку рвет на мелкие клочки. У него длинный хрящеватый нос, влажные губы. Он уже успел спороть петлицы с гимнастерки.
Где-то я этого человека уже видел.
— Подлесный, майор, — приподнимаясь, говорит он Семину.
— Майор? Что-то не вижу.
— Вот, вот…
Он торопливо разгребает руками мох, вытаскивает отпоротую петлицу с двумя «шпалами», тычет ее Семину.
— Вы бывший майор,-говорит Семин. — Вы сами себя разжаловали в рядовые.
— Да, но я…
Я смотрю на тонкий хрящеватый нос, на слюнявые губы бывшего майора и вспоминаю нашу первую встречу. В Киеве, возле кафе «Красный мак».
— Пошли, — говорит Семин.
— Постойте, куда же вы? А я? — майор ползет, пытается схватить Жору Мелешкина за ногу. — Я с вами. Не оставляйте меня!..
— Пошел…— Жора замахивается прикладом. Догнав Леньку Балюка и меня, он молча идет рядом, а потом произносит со вздохом:
— Надо было сапоги с него снять. Жалко, пропадут мировые сапоги. Все равно достанутся фрицам.
В сумерки, когда из мхов еще острее тянет сыростью и среди чернеющих повсюду коряг вспыхивают волчьими глазами светляки, мы приканчиваем последние лепешки и располагаемся на отдых. Торба боцмана уже пуста. Кончились у всех и папиросы. А курить хочется. И нет ничего удивительного в том, что у Леньки глаза лезут на лоб, когда он видит, что я вынимаю из кармана целую коробку папирос. И каких папирос!
Утрата и горечь. Другими словами не передать нашей тоски. Только что у тебя было привычное дело, был кров, и вдруг, неожиданно, ты потерял все. Зато река довольна: она облизывается шершавыми языками длинных волн.
По левую руку от нас лежит село Межигорье. Справа вдали виден Киев.
— Ну, вот и все…— медленно говорит Семин. — Как люди?
— В наличии двадцать человек, — докладывает боцман.
— Сколько раненых?
— Четырнадцать.
— Так…— Семин с минуту молчит. — У раненых отобрать оружие.
Мы ничего не понимаем. Люди с неохотой протягивают боцману свои винтовки. Многие лежат на шинелях либо сидят на земле. Кто-то, словно ребенка, пытается убаюкать перебинтованную руку.
— Хорошо, — Семин кивает боцману, обводит нас немигающим взглядом.Слушай меня внимательно… Так вот, товарищи…
Его голос срывается. Семину не хватает воздуха. Запинаясь от волнения, он говорит, что наши войска оставили Киев.
Этому мы не хотим верить.
— Немцы в Киеве, — безжалостно, уничтожая последнюю надежду (а вдруг ошибка? а вдруг послышалось?), повторяет Семин. — Радист, зачитай шифровку.
И мы опускаем головы.
Немцы теперь повсюду. Кольцо сомкнулось. И есть только один путь — на восток. Части, оставившие Киев, отходят на Борисполь. Но раненым, конечно, не дойти. Вот почему те, кому идти не под силу, должны остаться. Вокруг — села. Кое-кто, возможно, сумеет добраться и до Киева. Другого выхода нет.
— Остальные пойдут со мной, — говорит Семин. Себя он не причисляет к раненым.
Он отзывает в сторону Сероштана, уговаривает его остаться. Ведь у того дети. И потом — боцман уже не молод.
— Зачем обижаешь, командир? — Сероштан мотает головой. — Чи я заслужил такое?
— Как знаешь…— Семин уступает. — Только я в твоих же интересах, Парамон Софронович…
— Теперь у меня нету другого интереса, — упрямо твердит Сероштан. — Нету, понимаешь? Ну, никогда не забуду, Валентин Николаевич, — он ловит руку Семина и пожимает ее. — Дай тебе бог здоровья.
Ленька Балюк, Харитонов, Жора Мелешкин и Сенечка разбирают весла. Я сажусь на руль. Боцман отталкивает шлюпку и придерживает ее рукой. Командир еще на берегу.
— Спасибо за службу, — глухо говорит Семин, и отворачивается.
Он проходит на нос, боцман прыгает в шлюпку и ее выносит на быстрину. С С берега смотрят раненые. В их глазах столько тоски, что мы невольно съеживаемся. Ни у кого из нас не хватает духу поднять голову.
На левый берег мы выходим всемером. Жухлая осока, верболоз. Ноги утопают в песке. Сквозь сетку мелкого дождя виден Киев: луковка Андреевской церкви, Дом правительства, нацеленная в небо колокольня Лавры… Киев почти рядом, наш Киев, но туда нам дорога заказана. Страшно подумать, по Киеву расхаживают немцы…
Значит, не гулять Жоре Мелешкину по Крещатику. Значит, не ходить Сенечке в гости к приятной знакомой, которая, помнится, живет где-то на Институтской. И мне с Ленькой тоже не видеть Тони. От нее нас отделяет не только река — переплыть Днепр мне и Леньке, что плюнуть, — между нами и Тоней стала теперь война.
Ну кто бы мог подумать, что мы когда-нибудь оставим Киев? И вот мы оставляем его.
Лишь у Семина нет в Киеве ни друзей, ни знакомых. С виду Семин даже спокоен. Но только с виду. Если бы знали люди, что творится у него сейчас на душе!
Теперь я вспоминаю, что, как это ни странно, ни разу еще не видел Семина улыбающимся или веселым. Никто из наших не слышал его смеха. Да и то, умеет ли он смеяться? Его лицо всегда сосредоточенно. Порою оно кажется чуть-чуть рассеянным.
Вот и сейчас он тоже рассеянно смотрит по-сторонам. Он задумчив, и я знаю, что в целом мире нет человека, который мог бы ему помочь. А слова… Словам он не доверяет. Семин не из тех, кто любит, чтобы их утешали.
Грустная, тоскливая тишина обступает нас со всех сторон и медленно, исподволь захватывает душу. Все молчат, смотрят себе под ноги, даже Сенечка Тарасюк.
Я стараюсь быть поближе к Семину. Иду рядом. Вскоре мы подходим к какому-то селу. Оно сирое, унылое. На огородах меж сухими будыльями подсолнуха торчат косоплечие пугала. Тускло зеленеют замшелые соломенные стрехи. Сероштан нагибается, стучит согнутым пальцем в окошко старой сплющенной хаты, потом дергает за железную клямку потемневшей от времени некрашеной двери. Долго ждет, пока из сеней отзовется хозяйка.
— Хто там? — спрашивает она.
— Та свои ж, — отвечает боцман. — Видчыняй.
Но хозяйка не торопится открывать. Из-за двери слышен шепот, слышно учащенное дыхание.
— Та видчыняй же, Маланка, кажу тебе — свои… Це я, Сероштан…
— Господи, Парамон…
Дверь визжит, и Сероштан, пригнувшись, втискивается в сени. Ему передается волнение хозяйки, и он тоже переходит на сухой шепот. Выйдя из хаты, говорит, что в селе никого нет. Были на постое саперы, но и те ушли. Так, часа три тому назад. Взорвали мост через Днепр и подались на шоссе. Оно недалеко, за выгоном.
Хозяйка приглашает нас в хату поснедать чем бог послал.
Семин смотрит на часы.
— Не успеем, надо торопиться. Ты, Парамон Софронович, попроси у нее чего-нибудь на дорогу. Пусть даст хлеба и сала, если не жаль. Ты ее, кажется, назвал по имени? Вы знакомы?
— Как же, родня она мне.
— Даже так? Понятно, — говорит Семин. — В таком случае ты оставайся. Мы возьмем курс вон на тот выселок. Догонишь.
— Добре, — соглашается Сероштан. Не проходит и двадцати минут, как мы слышим за спиной его могучие шаги и посапывание. Сероштан несет торбу. Поравнявшись с нами, развязывает ее и наделяет каждого краюхой еще теплого ситного хлеба и, после некоторого колебания, раздает по куску домашней колбасы. В торбе у него остаются ржаные лепешки, но их он не вынимает.
— Так и быть, устроим короткий привал, — говорит Семин. — Садись. У кого есть нож?
— У меня.
Жора вынимает из кармана нож, вытирает его травой и протягивает Семину деревянной ручкой вперед.
— А ножик, между прочим, финский, — говорит Семин. — Если не ошибаюсь, третий номер. Давно он у тебя, Мелешкин?
— Порядком…— Жора мнется. — По привычке прихватил, когда в армию забрали. На всякий случай. Авось пригодится.
— Пригодится? — у Сенечки глаза становятся круглыми. — И тебе случалось… Только это он и может выговорить!
Сенечка смотрит на Жору с опаской и невольно отодвигается.
— И чего ты пристал к человеку? — говорит Ленька Балюк, обращаясь к Сенечке. — Ножик, ножик… Никогда не видел ножа, что ли?.. Конечно, финские ножи не для того, чтобы перманенты делать.
Чудак-человек этот Сенечка. Он все еще чувствует себя дамским мастером из парикмахерской Трудлера.
Мы сидим под сосной. Ленька откусывает изрядный шматок колбасы, жует. Боцман смотрит на него во все глаза. Сам он не позволяет себе такой роскоши
— с колбасой Сероштан обращается почти нежно, едва касаясь ее зубами, налегает главным образом на хлеб. Когда же Ленька, покончив со своей долей, просит у него еще чего-нибудь пожевать, намекая на лепешки, которые лежат в торбе, Сероштан перекладывает торбу на другую сторону и говорит:
— Убери лапы. Не балуй…
Подкрепившись, мы закуриваем. Папиросами угощает Ленька. Боцман, которому кажется, что Ленька на него остался в обиде, не сразу протягивает руку к пачке. Он берет папиросу последним лишь после того, как Ленька ему говорит:
— Да ладно уж, бери, чего там. Интерес считаться. Мне антрацита не жалко.
Папиросы у него действительно неважнецкие. Это тридцатипятикопеечный «Мотор». Тот самый «Мотор», которым пренебрегали даже киевские пацаны.
Я переворачиваюсь на спину и растягиваюсь на траве. Лежу, подсунув кулак под голову. Курю. Смотрю на бегущие по небу облака.
Их гонит ветер. Со стороны Киева. На восток.
— Кончай курить, — говорит Семин. Он выбивает трубку, прячет ее в карман и поднимается. Мы разбираем оружие. За деревьями сереет шоссе. Оно обтекает плешивый взлобок, спокойно стелется по жесткой стерне и ныряет в редеющий в низине сосняк. Идти становится куда легче. Харитонов по привычке начинает насвистывать какой-то мотив, и мы подтягиваемся, берем ногу.
Не страх, а пустота одиночества подстегивает нас. Идем, превозмогая усталость. И когда, прибавив шагу, мы догоняем какой-то обоз, у каждого становится как-то свободнее, веселее на душе. Хорошо, когда с тобой товарищи. Хорошо, когда рядом люди. Пусть незнакомые, встречающие настороженно, но все-таки свои, русские. Кажется, будто тяжелая ругань небритого ездового, шагающего рядом с чубарой лошадкой, разглаживает морщины на темном лице Сероштана и выжимает улыбку из потухших глаз Леньки Балюка.
— Кто такие? — спрашивает Семин.
— А вы кто будете?
— Матросы.
— А-а… А мы, значит, саперный батальон.
— Идете на Борисполь?
— А хто его знает? Одна дорога…
— Где командир батальона? — требовательно спрашивает Семин.
— Там, — ездовой поднимает кнутовище. — Маленький такой, чернявый… узнаете его.
Командир саперного батальона сидит на двуколке и перематывает портянки. Ноги у него белые, худые. Он шевелит костлявыми пальцами. Ничего определенного он сообщить не может.
Обстановка? Бывает хуже, но редко. По слухам, дорога на Полтаву из Борисполя еще свободна. Немцы как будто не успели ее оседлать. Во всяком случае в Борисполе все выяснится. Там видно будет.
— М-да… Увидим, как сказал слепой, — флегматично произносит Ленька Балюк и сплевывает.
Обоз растянулся чуть ли не на километр. Плетутся лошади. По шоссе и по обочинам бредут, засыпая на ходу, усталые, изможденные люди. Некоторые валятся с ног.
А по сторонам дороги лежат повозки, патронные ящики, противогазы, котелки, каски… Вся подсека захламлена этим добром.
Постепенно темнеет. К ночи становится росисто. Вокруг нет садов, но почему-то по-осеннему пахнет яблоками. Или так кажется? Нет, действительно пахнет слегка подгнившими кислыми и горьковатыми дичками, источенными червями антоновками… Пахнет терпко, сильно и остро.
Я поднимаю воротник бушлата, отогреваю за пазухой одну руку, потом другую. Думаю о том, что хорошо бы теперь разложить костер. Хвороста-сушняка вокруг сколько угодно. Набери охапку, чиркни спичкой о коробок, и сразу затрещит пламя, поползет едкий, душистый дымок. Впрочем, об этом можно только мечтать.
— Пономарь, ты бывал в Борисполе? — спрашивает Сенечка.
— Нет, не приходилось.
— А я, между прочим, был, — говорит Сенечка. — Дыра, скажу тебе, еще почище Чернобыля. На весь городок всего одна парикмахерская. Да и в той тебя так обкарнают под «полечку», что родная мать потом не узнает. В лучшем случае обрызгают тройным одеколоном, помашут перед носом грязным полотенцем и сразу: сорок и сорок — рубль сорок: ах,пудрить не надо? Тогда — два шестьдесят. Платите в кассу. Следующий! Пра-ашу…
— Здорово это у тебя получается, — говорит Ленька.
— Еще бы, у него опыт, — заявляет Харитонов. — Ловкость рук и никакого мошенства. Он со своими дамочками тоже, наверное, обращался не лучше.
— Я? Что ты, за кого ты меня принимаешь? — ужасается Сенечка. — В Киеве совсем другой компот. У меня постоянные клиентки. Меня приглашают на дом. И все просят, и все умоляют: Сеня, родненький, подстригите меня под Любовь Орлову из кинофильма «Цирк»; Сеня, миленький, меня пригласили на джаз Утесова, будет весь Киев, так вы уж пожалуйста… Да, было время! — мечтательно произносит Сенечка и повторяет:— Совсем, скажу я вам, другой компот.
Между тем колонна втягивается в Борисполь. Аккуратные домики выстроились вдоль шоссе. Но окна выбиты, палисадники вытоптаны. В темноте тускло лязгает железо, слышны сдавленные голоса людей, фыркают лошади. Все постройки, разумеется, давно заняты, и нам с трудом удается по приставной лестнице залезть на чердак того самого дома, в котором, судя по жестяной вывеске, раньше была парикмахерская. Засыпаем мы сразу же — проваливаемся в темную прорву сна.
Но, видимо, нам не суждено провести эту ночь под крышей. В половине третьего или около того налетают немецкие самолеты и начинается такое, что нам и не снилось. Гудит тяжелым нутряным гудом искромсанная, покореженная и вспоротая железом земля. Бешено воет и пляшет, облизывая небо, огненное зарево. И в этом угарном, вставшем на дыбы мрачно-багровом пламени, мечутся маленькие фигурки обезумевших людей, хрипят, испуская дух, зубастые лошади. Перепрыгивая через трупы, через упавших, люди устремляются прочь из этого кромешного ада и, увлеченные ими, мы тоже соскакиваем на землю и куда-то бежим, бежим, бежим…
Рассвет застает нас в пустом, пропахшем сырой болотной свежестью лесу. От темных оврагов тянет грибным холодком. Перегнившие листья влажно шуршат под ногами. И, как обычно в конце сентября, на утренней заре пронимает до костей острый ледяной ветер.
А земля — кочковатая, мягкая, податливая. Она упруго пружинит при каждом шаге. Под нею по-старушечьи шамкает и хлюпает вода. Мы то и дело спотыкаемся о пни, оступаемся, падаем.
Наконец Семин останавливается.
— Девятый час, — он смотрит на циферблат. — Занесло нас в болото.
— Да, не было печали…— Харитонов не в силах удержаться и присвистывает с досады.
— Ничего, выберемся, — говорит Семин. Он впервые пытается улыбнуться и кривит губы. — Нам не страшен серый волк. Верно, Мелешкин?
— Факт, — отвечает Жора.
Боцману снова приходится развязать торбу. Мы поглощаем его лепешки. Впрочем, выдает он нам всего по одной, а остальные заботливо прячет. На Леньку жалко смотреть. Что ему какая-то лепешка, когда он обычно заказывал в столовой по три вторых?
Иногда слышно, как в глубине заглохшего сосняка лопаются выстрелы. Стрельба то вспыхивает, то затихает. Порой она так слабеет, что кажется, будто в стороне потрескивает под чьими-то ногами валежник. А порой — будто громко стучит дятел. И не где-нибудь, а над головой.
— Пожалуй, двинем, — говорит Семин. Посоветовавшись, решаем, что надо идти на северо-северо-восток. Компаса у нас нет, и Семин определяет румб по часам. Добраться бы до Черниговских лесов! А там… Махнем на Курск или на Воронеж. «Лучше на Курск», — советует Харитонов. Еще бы, он-то ведь курский. И он принимается расписывать, как придет домой по первому еще мокрому зазимку, как заявится к матери. По его словам, у них там особенно хорошо осенью. Спокойная ясная усталость природы; низкое солнце, которое бледно светит на пустые поля. Привольно дышится морозным воздухом. Ну, а про харч и говорить нечего. Ленька Балюк может быть спокоен; его накормят до отвала.
Прошлой ночью в лесу прошел дождь, и над нами все еще провисает серое небо. Перелезаем через завалы. Прыгаем с кочки на кочку. Между кочками киснет рыжая вода. Болото сладковато и лекарственно дышит прелью.
— Кто там? — Ленька Балюк вскидывает винтовку.
— Свои, свои…
Под деревом на корточках сидит человек. Он уничтожает документы. Каждую бумажку рвет на мелкие клочки. У него длинный хрящеватый нос, влажные губы. Он уже успел спороть петлицы с гимнастерки.
Где-то я этого человека уже видел.
— Подлесный, майор, — приподнимаясь, говорит он Семину.
— Майор? Что-то не вижу.
— Вот, вот…
Он торопливо разгребает руками мох, вытаскивает отпоротую петлицу с двумя «шпалами», тычет ее Семину.
— Вы бывший майор,-говорит Семин. — Вы сами себя разжаловали в рядовые.
— Да, но я…
Я смотрю на тонкий хрящеватый нос, на слюнявые губы бывшего майора и вспоминаю нашу первую встречу. В Киеве, возле кафе «Красный мак».
— Пошли, — говорит Семин.
— Постойте, куда же вы? А я? — майор ползет, пытается схватить Жору Мелешкина за ногу. — Я с вами. Не оставляйте меня!..
— Пошел…— Жора замахивается прикладом. Догнав Леньку Балюка и меня, он молча идет рядом, а потом произносит со вздохом:
— Надо было сапоги с него снять. Жалко, пропадут мировые сапоги. Все равно достанутся фрицам.
В сумерки, когда из мхов еще острее тянет сыростью и среди чернеющих повсюду коряг вспыхивают волчьими глазами светляки, мы приканчиваем последние лепешки и располагаемся на отдых. Торба боцмана уже пуста. Кончились у всех и папиросы. А курить хочется. И нет ничего удивительного в том, что у Леньки глаза лезут на лоб, когда он видит, что я вынимаю из кармана целую коробку папирос. И каких папирос!