Но как мне облегчить страдания Леньки Балюка? В прошлый раз, когда до полусмерти избили меня, кто меня выходил, если не Ленька? А такое не забывается.
У меня сохранилась лишь одна вещь, которая мне дороже жизни. Это Тонина фотография. Сам удивляюсь, почему ее у меня не отобрали. Жухлая фотокарточка, которую я постоянно ношу под тельняшкой на груди, согревая ее своим теплом. Когда никто не видит, я вынимаю ее и долго-долго смотрю в подернутые поволокой Тонины глаза.
Случилось так, что я утаил эту фотографию даже от Леньки. Этого я не могу себе простить.
Мне совестно. Конечно, я не должен был так поступить. Надо было сразу же сказать Леньке, что у меня есть Тонина фотография. Я мог выдумать, будто украл ее у Тони, вот и все. Впрочем, и теперь еще не поздно…
Я нащупываю рукой фотографию. Цела. Наклоняюсь к Леньке и говорю:
— Слушай, я совсем забыл… Я должен сказать тебе одну вещь. Понимаешь, однажды, когда Тоня вышла из комнаты, я забрал у нее фотографию. Ту, что на стене висела возле тахты, помнишь? Вот она…
— Я знаю, — слабо отвечает Ленька.
— Как так?
— Да так, я видел…
— Так ты ее видел у меня и молчал? Но почему?
— Я думал, что Тоня подарила ее тебе. На память.
— Ну, вот еще!.. Ты ведь знаешь Тоню! Станет она дарить. — Я отвожу глаза и сую Леньке фотографию. — Бери, она такая же моя, как и твоя.
— Нет, — Ленька качает головой.
— Ленька, будь другом…
Не притрагиваясь к ней, Ленька смотрит на фотографию. Да, это Тоня. Она как живая. Насмешливые глаза, родинка на левой щеке… Он знал, что у меня хранится эта фотография, и молчал.
— А ну покажи, — говорит Харитонов. Он долго и внимательно рассматривает фотографию, передает ее Бляхеру и говорит:
— Правда, хороша?
— Хороша, — подтверждает Бляхер.
— Да… Можно позавидовать…— тянет Сенечка, заглядывая через мое плечо.
Фотография переходит из рук в руки. Все хвалят. Только Сухарев, когда доходит до него очередь, морщится:
— Знаем, все они слабоваты…— говорит он упрямо и тут же уточняет, в чем, по его мнению, заключается женская слабость.
Перебивает его Сероштан.
Я еще не видел боцмана таким свирепым. Он почти кричит:
— Не трожь! Не трожь, говорю! Нет у тебя такого права, чтобы всех мерить на один аршин. Думаешь, если на суку нарвался, так все такие? Я с жинкой, можно сказать, тридцать годов прожил душа в душу. Она мне троих дочерей родила. Так ты и о ней говоришь?.. Молод ты еще о людях судить. Если хочешь знать, так самое святое на свете — женщина. Все равно дите малое, девушка или мать.
— Ладно, не учи ученого, — устало отвечает Сухарев.
Тогда Ленька приподнимается на локте и говорит, вкладывая в свои слова столько презрения, что Сухарев опускает голову:
— Ну и подлец же ты, Сухарев. Нет у тебя души.
И падает. В горле у него клекот.
— Успокойся, — говорю я Леньке. — Сухарев, сам знаешь, не виноват. Это жизнь его таким сделала.
— Нет…— Ленька отрицательно качает головой. — Всегда надо оставаться… человеком.
Жаль, что старший лейтенант Семин не может вмешаться. Он бы Леньку враз успокоил. Но Семин бредит. В лагере свирепствует сыпняк, и нашего Семина подкосило одним из первых. Он свалился еще недели две назад. У него жар, глаза блуждают. Семину кажется, что он на «Стерегущем». Он зовет какого-то Гагнидзе, разговаривает с какой-то Машенькой… Больно смотреть, как он, бедняга, мечется по соломе. Ему худо.
Но Ленька постепенно успокаивается сам. Жадно курит. Затем, как бы разговаривая с самим собой, тихо произносит:
— А я вот, Пономарь, — верю. Что бы ни случилось, я всегда буду верить.
У меня сохранилась лишь одна вещь, которая мне дороже жизни. Это Тонина фотография. Сам удивляюсь, почему ее у меня не отобрали. Жухлая фотокарточка, которую я постоянно ношу под тельняшкой на груди, согревая ее своим теплом. Когда никто не видит, я вынимаю ее и долго-долго смотрю в подернутые поволокой Тонины глаза.
Случилось так, что я утаил эту фотографию даже от Леньки. Этого я не могу себе простить.
Мне совестно. Конечно, я не должен был так поступить. Надо было сразу же сказать Леньке, что у меня есть Тонина фотография. Я мог выдумать, будто украл ее у Тони, вот и все. Впрочем, и теперь еще не поздно…
Я нащупываю рукой фотографию. Цела. Наклоняюсь к Леньке и говорю:
— Слушай, я совсем забыл… Я должен сказать тебе одну вещь. Понимаешь, однажды, когда Тоня вышла из комнаты, я забрал у нее фотографию. Ту, что на стене висела возле тахты, помнишь? Вот она…
— Я знаю, — слабо отвечает Ленька.
— Как так?
— Да так, я видел…
— Так ты ее видел у меня и молчал? Но почему?
— Я думал, что Тоня подарила ее тебе. На память.
— Ну, вот еще!.. Ты ведь знаешь Тоню! Станет она дарить. — Я отвожу глаза и сую Леньке фотографию. — Бери, она такая же моя, как и твоя.
— Нет, — Ленька качает головой.
— Ленька, будь другом…
Не притрагиваясь к ней, Ленька смотрит на фотографию. Да, это Тоня. Она как живая. Насмешливые глаза, родинка на левой щеке… Он знал, что у меня хранится эта фотография, и молчал.
— А ну покажи, — говорит Харитонов. Он долго и внимательно рассматривает фотографию, передает ее Бляхеру и говорит:
— Правда, хороша?
— Хороша, — подтверждает Бляхер.
— Да… Можно позавидовать…— тянет Сенечка, заглядывая через мое плечо.
Фотография переходит из рук в руки. Все хвалят. Только Сухарев, когда доходит до него очередь, морщится:
— Знаем, все они слабоваты…— говорит он упрямо и тут же уточняет, в чем, по его мнению, заключается женская слабость.
Перебивает его Сероштан.
Я еще не видел боцмана таким свирепым. Он почти кричит:
— Не трожь! Не трожь, говорю! Нет у тебя такого права, чтобы всех мерить на один аршин. Думаешь, если на суку нарвался, так все такие? Я с жинкой, можно сказать, тридцать годов прожил душа в душу. Она мне троих дочерей родила. Так ты и о ней говоришь?.. Молод ты еще о людях судить. Если хочешь знать, так самое святое на свете — женщина. Все равно дите малое, девушка или мать.
— Ладно, не учи ученого, — устало отвечает Сухарев.
Тогда Ленька приподнимается на локте и говорит, вкладывая в свои слова столько презрения, что Сухарев опускает голову:
— Ну и подлец же ты, Сухарев. Нет у тебя души.
И падает. В горле у него клекот.
— Успокойся, — говорю я Леньке. — Сухарев, сам знаешь, не виноват. Это жизнь его таким сделала.
— Нет…— Ленька отрицательно качает головой. — Всегда надо оставаться… человеком.
Жаль, что старший лейтенант Семин не может вмешаться. Он бы Леньку враз успокоил. Но Семин бредит. В лагере свирепствует сыпняк, и нашего Семина подкосило одним из первых. Он свалился еще недели две назад. У него жар, глаза блуждают. Семину кажется, что он на «Стерегущем». Он зовет какого-то Гагнидзе, разговаривает с какой-то Машенькой… Больно смотреть, как он, бедняга, мечется по соломе. Ему худо.
Но Ленька постепенно успокаивается сам. Жадно курит. Затем, как бы разговаривая с самим собой, тихо произносит:
— А я вот, Пономарь, — верю. Что бы ни случилось, я всегда буду верить.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Февраль
Весь январь, от первого дня до последнего, стояли лютые морозы. А потом как завьюжит. как заметет! Вокруг, куда ни глянь, сугробы. Ветер свистит и воет в дырах клуни, продувает ее насквозь. Прав Сенечка: февраль справляет панихиду по Харитонову.
Нет среди нас больше Петра Харитонова. И Тимохина нет, и Самохвалова, и Прибыльского, и многих других. Теперь нас осталось только семнадцать.
Но кто знает, долго ли быть нам вместе? Кто скажет, чья следующая очередь? Я чувствую, что развязка близка. Немцам мы уже порядком надоели. Чувствуют, что нас им не запугать. Кто разносит по баракам смуту? Матросы. Кто подбил весь лагерь нарушить приказ и не выйти на утреннюю поверку? Опять же мы. А этого немцы не прощают.
В углу, на гнилой соломе, лежит Семин. Спит, забывшись тяжелым сном. Возле Семина ерзает Сероштан, который неуклюже ухаживал за ним все эти дни и ночи. Почти совсем оправился от побоев Ленька Балюк, вокруг которого, заискивая, вертится Коцюба. Сенечка и Жора затевают какую-то возню. Сухарев, как всегда, молчит. Бляхер мигает слезящимися грустными глазами.
С гордостью я думаю о своих товарищах, которые, пройдя через пытки и допросы, ни разу не запятнали своей совести…
И вдруг замети как не бывало. Дерзко сияет под солнцем белый снег.
Взвизгивая, открывайся настежь ворота клуни. На пороге стоят солдаты с автоматами и староста-кавалерист. В последнее время он здорово насобачился и калякает по-немецки. Говорит:
— Выходи по одному!
— Всем, что ли, выходить? — вежливо, но с насмешкой осведомляется Сенечка.
— Всем. С вещами.
Как будто у нас есть вещи! Но что делать с Валентином Николаевичем? Он еще не может стоять на ногах?
— Ер-р-рунда, — говорит кавалерист, играя тростиной. — Вы его понесете.И, понизив голос, добавляет, не скрывая злорадства: — Что, допрыгались? Так вам и надо, матросне!..
Мы выходим и выстраиваемся. Сероштан и Ленька Балюк ведут Семина. «Шнеллер, шнеллер, — ворчит Сероштан. — Ничего, подождете!»
Почему-то я вздрагиваю и чувствую, как вздрагивает стоящий со мною рядом Сенечка Тарасюк. Я вижу обмотанные тряпками ноги Сенечки, его потухшие глаза. Шершавая кожа, обтягивающая его скулы, шелушится.
За Сенечкой стоит, не двигаясь, боцман Сероштан. Огромный, как глыба. Сникли усы на его щербатом лице. По правую руку от Сероштана морщится Ленька Балюк в разодранной на груди тельняшке. Длинный, как жердь, Жора Мелешкин закрывает собою парней с двухтрубной канонерки «Верный».
Нас семнадцать человек. Мы ослеплены ярой белизной снега, неба, всего этого зимнего дня.
Автоматчики окружают нас, и мы выходим из лагеря. Голые пни, битый кирпич, снег… Позади остается клуня, в которой мы прожили больше четырех месяцев этой мучительной жизнью. Она остается за проволокой. Там она будет стоять и завтра, и послезавтра, и через год. Возможно, что она будет стоять и тогда, когда нас не будет и когда вернутся те, которым удалось пробиться на восток. А нас не будет… Кто поймет это? И кто расскажет тем, что придут с востока, правду о нас? Кто сохранит о нас память?
Будь проклят тот день, когда мы попали в плен! Будь трижды проклят этот лагерь! Мы смотрим на него в последний раз — каждый уже понимает, что сюда нет возврата, как нет возврата из смерти в жизнь. И от того, что мы понимаем это, даже пропахший кислой вонью клочок земли, на котором мы жили, кажется нам родным и милым. С ним трудно расстаться. Будто отрываешь от сердца последнюю нить, связывающую тебя с жизнью, с землей твоей родины.
Куда нас ведут?
Боцман и Ленька то и дело посматривают на Коцюбу. Хоть бы он не расхныкался. Но Коцюба, к удивлению, держится молодцом. Зато Вася Дидич растерян и глупо улыбается.
— Не дрейфь, братва, — говорит Ленька.
— Выше головы, сынки, — подбадривает Сероштан.
Дорога то теряется в зарослях ивняка, то появляется снова. Она идет в гору, падает, петляет. Безучастные деревья провожают нас.
Мы подходим к Днепру.
Река покрыта застывшей бугорчатой лавой. Кажется, будто лед горит на солнце холодным зеленоватым огнем. Там, где раньше был цепной мост, копошатся люди. Они строят новый мост — укладывают двутавровые прогоны на грузные бутовые быки.
Мы переходим через Днепр по льду. Дорога поднимается к Аскольдовой могиле и идет параллельно берегу. Потом за нами смыкаются заснеженные холмы и закрывают собою ледяной простор реки.
Мы сворачиваем на улицу Кирова.
А мороз звенит..
Теперь ясно, что нас поведут через город. — С боков и сзади шагают автоматчики. Впереди движется легковая автомашина. Нас хотят показать людям, как показывают диких зверей. Смотрите: вот все, что осталось от разбитой армии Советов. Какие-то оборванцы. Какая-то банда…
На тротуарах останавливаются люди. Идут следом за нами. С каждой минутой их все больше и больше. Какими изнуренными кажемся мы им? Но и они тоже хороши. Запавшие щеки, потертые пальто, платки… Идут и молча смотрят на нас. А мы — словно оцепенели.
Но вот какая-то женщина, не выдержав, всплескивает руками:
— Ой, какие молодые! Смотрите, люди добрые! За что их так, соколиков? За что?
В толпе поднимается ропот.
И тут к нам возвращается сознание. Надо что-то предпринять. Но что? Мы видим голые деревья, дома, людей и впервые за много месяцев снова чувствуем, как ослепительно красив этот город и как чертовски хороша жизнь. И от сознания того, что, оказывается, кроме войны, смерти и крови, в мире по-прежнему есть красота, мы подтягиваемся и расправляем плечи.
Я смотрю на тротуар. Возле фонарного столба останавливается девушка в короткой шубке. Красивая, накрашенная. Я узнаю ее. Это Валя, Валентина, дружившая раньше с Тоней… И она узнает меня, но я отвожу глаза.
— Ты ее узнал, Ленька?
— А как же! — он сплевывает сквозь зубы и вдруг громко кричит:
— Песню!
Эх, нет среди нас Харитонова! Вот кто затянут бы, как полагается! Я смотрю на товарищей. Ну, кто отважится, кто?
Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали.
Товарищ ..
Запевает Вася Дидич. У него тонкий дребезжащий голосок. Он вот-вот сорвется.
…Мы едем далеко, Подальше от нашей земли..
Нет, голос Дидича не срывается! Ему вторят другие голоса. Хриплые, грубые. Мы все подхватываем песню. Очнувшись, поет беззубым ртом старший лейтенант Семин. Рычит безголосый боцман. Выплюнув сгусток крови, подпевает Ленька Балюк.
Товарищ, не в силах я вахты держать..
Это твоя песня, Харитонов! Ты был кочегаром. И это твоя песня, Коцюба. Крепись.
Сказал кочегар кочегару Огни в моих топках уже не горят, В котлах моих нет больше пару…
Здание Верховного Совета. Стадион «Динамо». Мы приближаемся к Крещатику. Но что это? Песню подхватывают на тротуарах. Она растет, ширится. Теперь уже не только мы — сотни людей поют:
На палубу вышел-сознания нет.
Машина, которая идет впереди, резко притормаживает. Из нее выскакивают два офицера. Машут руками, кричат. Что, не ожидали? Так вам и надо. Получайте!..
Офицеры останавливают какой-то грузовик. Автоматчики вталкивают нас в кузов. А мы поем. И на тротуарах поют.
В глазах у него помутилось…
Грузовик проскакивает через Крещатик и останавливается напротив крытого рынка. Немцы торопятся. Взбудоражен весь город. Сотни, да что сотни — тысячи людей поют вместе с нами.
Мы поворачиваемся лицом к автоматчикам. Позади у нас голый обглоданный бульвар. Когда-то, помню, он назывался Бибиковским. Потом его переименовали в бульвар Тараса Шевченко. Позади не только бульвар — позади жизнь…
— Стройся! — кричит офицер. И снова, уже по-немецки: Schneller! Schneller!
Мы становимся в одну шеренгу. Надеяться уже не на что. Это конец. Я вынимаю последнюю папиросу «Казбек», которую так бережно хранил. Разминаю пальцами табак и, нагнувшись к опешившему офицеру, прикуриваю от его зажигалки. Затягиваюсь, стараюсь подольше задержать в себе дым и передаю папиросу Леньке.
В свою очередь и Ленька, затянувшись, передает папиросу Семину. Семин — Сероштану. Сероштан — Жоре Мелешкину. Жора…
Папироса обходит всех. Даже Вася Дидич и Борис Бляхер, которые сроду не курили, не отказываются от последней затяжки. Вот и все.
Мы стоим и молчим. Видим, как солдаты упирают черные автоматы в животы.
Мы стоим. Нас семнадцать.
Первый в ряду Парамон Софронович Сероштан, пятидесяти одного года, бывший капитан Днепровского парохода «М. И. Калинин», Сероштан, которому так и не суждено увидеть внука…
Вторым стоит Валентин Николаевич Семин, мой одногодок. Он стоит, шатаясь, без посторонней помощи. Его ясные, светлые глаза слегка насмешливы. Сколько девчат в Севастополе будет плакать по нем!..
Рядом с командиром в разодранной тельняшке покачивается, засунув руки в карманы широкого клеша, Ленька Балюк. Он был простым водолазом на спасалке. Он улыбается, потом хохочет. Слышите, человек хохочет, надсмехается над самой смертью! Кто из вас способен на это?..
Четвертый — Жора Мелешкин. Высокий, тощий. Его называли хулиганом. А он мог бы стать филологом, наш Жора. Сколько книг он так и не успел прочесть!..
Сенечка Тарасюк, которого мы прозвали Перманентом. Парикмахер. Вот уж кто действительно никогда не унывает…
Рыжий веснушчатый Борис Бляхер с грустными глазами…
Застенчивый Вася Дидич. Так ему и не пришлось поцеловать девушку…
Коцюба, который сумел взять себя в руки… Степан Мелимука, бывший рулевой… Иван Помятун, Иван Рудой и Иван Савченко — три Ивана. Их мы почти не знаем. С нами они пробыли меньше недели. Но у них заскорузлые крестьянские руки, которым водить комбайны, вязать снопы… Тысячи гектаров ржи останутся несжатыми и осыплются на корню из-за того, что погибают эти парни…
Моторист Петр Цыбулько… Григорий Цыганок и Михаил Ракушкин, водопроводчик… Сухарев Анатолий… Я.
Нас семнадцать. Мы недолюбили, недорадовались, недострадали. А нам бы жить и жить! Работать, читать книги, ласкать любимых, растить детей и внуков. И гулять по Крещатику. И отбивать девчат у слюнтяев. У нас все впереди и… нет ничего впереди.
Трудно расставаться с жизнью. Но во сто крат труднее умирать, когда враг на твоей земле, в твоем доме, когда о победе можно только мечтать…
Мы не знаем того, что будет. Но верим, что наши придут. И тогда наверняка сочинят замечательные песни, о которых не имел понятия Харитонов. И тогда люди смогут петь во весь голос. И какая жизнь будет тогда, какая жизнь!
— Kehrt um! Кругом! — командует офицер. Но мы не поворачиваемся. Нам не стыдно посмотреть смерти в глаза.
— Ruht! Вольно!
А мы и не собирались стать «смирно».
— Himmeldonnerwetter! — чертыхается офицер.
Ругайся, ругайся сколько влезет!
У нас мало времени. Нам не до тебя. Остались всего две команды: «Achtung» и «Feuer!» — «Пли!». И мы думаем…
Будет время и ни одного оккупанта не останется на нашей земле. Будет время и взамен разрушенных построят новые дома.
Удобные, просторные, светлые. Настанет такое время, когда людям не придется думать о хлебе насущном.
Мы знаем, за что идем на смерть. За то, чтобы наша земля была свободна. Но мы умираем не только за это, но и за то…
Чтобы люди не забыли о старенькой одинокой матери Петра Харитонова, которая живет где-то под Курском. Чтобы братья Бориса Бляхера никогда не услышали позорного слова «жид». Чтобы, если выживет майор Подлесный — такие люди живучи! — никто не подал ему руки. И Вале, которую я сегодня видел, — тоже. И чтобы ни одна девушка не причинила парню столько горя, сколько испытал Сухарев…
Люди вернутся с войны. Многие придут с орденами. Другие — без. Вернутся некоторые из тех, кто был с нами в плену. Так вот, пусть их никто не упрекнет за это. Как знать, быть может, иные из этих бывших пленных воевали не хуже тех, у кого грудь в крестах?
И еще нам хочется, чтобы нас не забыли. Мы стоим лицом к лицу со смертью. За нами — голый бульвар. Что ж, посадят новые тополя.
Землю, на которой мы стоим, зальют асфальтом. И по нему будут ходить люди. Так. пусть они помнят, что эта земля густо обагрена нашей живой кровью… Возможно, что когда-нибудь там, где мы стоим, поставят памятник. Так чтобы у подножия этого памятника никогда не увядали цветы. И чтобы под ним играли дети…
Мы беремся за руки. Жить остается меньше секунды. Я набираю полные легкие воздуха. И последнее, о чем я еще успеваю подумать, это о том, что…
Людям надо вот так вот крепко держаться друг за друга…
Нет среди нас больше Петра Харитонова. И Тимохина нет, и Самохвалова, и Прибыльского, и многих других. Теперь нас осталось только семнадцать.
Но кто знает, долго ли быть нам вместе? Кто скажет, чья следующая очередь? Я чувствую, что развязка близка. Немцам мы уже порядком надоели. Чувствуют, что нас им не запугать. Кто разносит по баракам смуту? Матросы. Кто подбил весь лагерь нарушить приказ и не выйти на утреннюю поверку? Опять же мы. А этого немцы не прощают.
В углу, на гнилой соломе, лежит Семин. Спит, забывшись тяжелым сном. Возле Семина ерзает Сероштан, который неуклюже ухаживал за ним все эти дни и ночи. Почти совсем оправился от побоев Ленька Балюк, вокруг которого, заискивая, вертится Коцюба. Сенечка и Жора затевают какую-то возню. Сухарев, как всегда, молчит. Бляхер мигает слезящимися грустными глазами.
С гордостью я думаю о своих товарищах, которые, пройдя через пытки и допросы, ни разу не запятнали своей совести…
И вдруг замети как не бывало. Дерзко сияет под солнцем белый снег.
Взвизгивая, открывайся настежь ворота клуни. На пороге стоят солдаты с автоматами и староста-кавалерист. В последнее время он здорово насобачился и калякает по-немецки. Говорит:
— Выходи по одному!
— Всем, что ли, выходить? — вежливо, но с насмешкой осведомляется Сенечка.
— Всем. С вещами.
Как будто у нас есть вещи! Но что делать с Валентином Николаевичем? Он еще не может стоять на ногах?
— Ер-р-рунда, — говорит кавалерист, играя тростиной. — Вы его понесете.И, понизив голос, добавляет, не скрывая злорадства: — Что, допрыгались? Так вам и надо, матросне!..
Мы выходим и выстраиваемся. Сероштан и Ленька Балюк ведут Семина. «Шнеллер, шнеллер, — ворчит Сероштан. — Ничего, подождете!»
Почему-то я вздрагиваю и чувствую, как вздрагивает стоящий со мною рядом Сенечка Тарасюк. Я вижу обмотанные тряпками ноги Сенечки, его потухшие глаза. Шершавая кожа, обтягивающая его скулы, шелушится.
За Сенечкой стоит, не двигаясь, боцман Сероштан. Огромный, как глыба. Сникли усы на его щербатом лице. По правую руку от Сероштана морщится Ленька Балюк в разодранной на груди тельняшке. Длинный, как жердь, Жора Мелешкин закрывает собою парней с двухтрубной канонерки «Верный».
Нас семнадцать человек. Мы ослеплены ярой белизной снега, неба, всего этого зимнего дня.
Автоматчики окружают нас, и мы выходим из лагеря. Голые пни, битый кирпич, снег… Позади остается клуня, в которой мы прожили больше четырех месяцев этой мучительной жизнью. Она остается за проволокой. Там она будет стоять и завтра, и послезавтра, и через год. Возможно, что она будет стоять и тогда, когда нас не будет и когда вернутся те, которым удалось пробиться на восток. А нас не будет… Кто поймет это? И кто расскажет тем, что придут с востока, правду о нас? Кто сохранит о нас память?
Будь проклят тот день, когда мы попали в плен! Будь трижды проклят этот лагерь! Мы смотрим на него в последний раз — каждый уже понимает, что сюда нет возврата, как нет возврата из смерти в жизнь. И от того, что мы понимаем это, даже пропахший кислой вонью клочок земли, на котором мы жили, кажется нам родным и милым. С ним трудно расстаться. Будто отрываешь от сердца последнюю нить, связывающую тебя с жизнью, с землей твоей родины.
Куда нас ведут?
Боцман и Ленька то и дело посматривают на Коцюбу. Хоть бы он не расхныкался. Но Коцюба, к удивлению, держится молодцом. Зато Вася Дидич растерян и глупо улыбается.
— Не дрейфь, братва, — говорит Ленька.
— Выше головы, сынки, — подбадривает Сероштан.
Дорога то теряется в зарослях ивняка, то появляется снова. Она идет в гору, падает, петляет. Безучастные деревья провожают нас.
Мы подходим к Днепру.
Река покрыта застывшей бугорчатой лавой. Кажется, будто лед горит на солнце холодным зеленоватым огнем. Там, где раньше был цепной мост, копошатся люди. Они строят новый мост — укладывают двутавровые прогоны на грузные бутовые быки.
Мы переходим через Днепр по льду. Дорога поднимается к Аскольдовой могиле и идет параллельно берегу. Потом за нами смыкаются заснеженные холмы и закрывают собою ледяной простор реки.
Мы сворачиваем на улицу Кирова.
А мороз звенит..
Теперь ясно, что нас поведут через город. — С боков и сзади шагают автоматчики. Впереди движется легковая автомашина. Нас хотят показать людям, как показывают диких зверей. Смотрите: вот все, что осталось от разбитой армии Советов. Какие-то оборванцы. Какая-то банда…
На тротуарах останавливаются люди. Идут следом за нами. С каждой минутой их все больше и больше. Какими изнуренными кажемся мы им? Но и они тоже хороши. Запавшие щеки, потертые пальто, платки… Идут и молча смотрят на нас. А мы — словно оцепенели.
Но вот какая-то женщина, не выдержав, всплескивает руками:
— Ой, какие молодые! Смотрите, люди добрые! За что их так, соколиков? За что?
В толпе поднимается ропот.
И тут к нам возвращается сознание. Надо что-то предпринять. Но что? Мы видим голые деревья, дома, людей и впервые за много месяцев снова чувствуем, как ослепительно красив этот город и как чертовски хороша жизнь. И от сознания того, что, оказывается, кроме войны, смерти и крови, в мире по-прежнему есть красота, мы подтягиваемся и расправляем плечи.
Я смотрю на тротуар. Возле фонарного столба останавливается девушка в короткой шубке. Красивая, накрашенная. Я узнаю ее. Это Валя, Валентина, дружившая раньше с Тоней… И она узнает меня, но я отвожу глаза.
— Ты ее узнал, Ленька?
— А как же! — он сплевывает сквозь зубы и вдруг громко кричит:
— Песню!
Эх, нет среди нас Харитонова! Вот кто затянут бы, как полагается! Я смотрю на товарищей. Ну, кто отважится, кто?
Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали.
Товарищ ..
Запевает Вася Дидич. У него тонкий дребезжащий голосок. Он вот-вот сорвется.
…Мы едем далеко, Подальше от нашей земли..
Нет, голос Дидича не срывается! Ему вторят другие голоса. Хриплые, грубые. Мы все подхватываем песню. Очнувшись, поет беззубым ртом старший лейтенант Семин. Рычит безголосый боцман. Выплюнув сгусток крови, подпевает Ленька Балюк.
Товарищ, не в силах я вахты держать..
Это твоя песня, Харитонов! Ты был кочегаром. И это твоя песня, Коцюба. Крепись.
Сказал кочегар кочегару Огни в моих топках уже не горят, В котлах моих нет больше пару…
Здание Верховного Совета. Стадион «Динамо». Мы приближаемся к Крещатику. Но что это? Песню подхватывают на тротуарах. Она растет, ширится. Теперь уже не только мы — сотни людей поют:
На палубу вышел-сознания нет.
Машина, которая идет впереди, резко притормаживает. Из нее выскакивают два офицера. Машут руками, кричат. Что, не ожидали? Так вам и надо. Получайте!..
Офицеры останавливают какой-то грузовик. Автоматчики вталкивают нас в кузов. А мы поем. И на тротуарах поют.
В глазах у него помутилось…
Грузовик проскакивает через Крещатик и останавливается напротив крытого рынка. Немцы торопятся. Взбудоражен весь город. Сотни, да что сотни — тысячи людей поют вместе с нами.
Мы поворачиваемся лицом к автоматчикам. Позади у нас голый обглоданный бульвар. Когда-то, помню, он назывался Бибиковским. Потом его переименовали в бульвар Тараса Шевченко. Позади не только бульвар — позади жизнь…
— Стройся! — кричит офицер. И снова, уже по-немецки: Schneller! Schneller!
Мы становимся в одну шеренгу. Надеяться уже не на что. Это конец. Я вынимаю последнюю папиросу «Казбек», которую так бережно хранил. Разминаю пальцами табак и, нагнувшись к опешившему офицеру, прикуриваю от его зажигалки. Затягиваюсь, стараюсь подольше задержать в себе дым и передаю папиросу Леньке.
В свою очередь и Ленька, затянувшись, передает папиросу Семину. Семин — Сероштану. Сероштан — Жоре Мелешкину. Жора…
Папироса обходит всех. Даже Вася Дидич и Борис Бляхер, которые сроду не курили, не отказываются от последней затяжки. Вот и все.
Мы стоим и молчим. Видим, как солдаты упирают черные автоматы в животы.
Мы стоим. Нас семнадцать.
Первый в ряду Парамон Софронович Сероштан, пятидесяти одного года, бывший капитан Днепровского парохода «М. И. Калинин», Сероштан, которому так и не суждено увидеть внука…
Вторым стоит Валентин Николаевич Семин, мой одногодок. Он стоит, шатаясь, без посторонней помощи. Его ясные, светлые глаза слегка насмешливы. Сколько девчат в Севастополе будет плакать по нем!..
Рядом с командиром в разодранной тельняшке покачивается, засунув руки в карманы широкого клеша, Ленька Балюк. Он был простым водолазом на спасалке. Он улыбается, потом хохочет. Слышите, человек хохочет, надсмехается над самой смертью! Кто из вас способен на это?..
Четвертый — Жора Мелешкин. Высокий, тощий. Его называли хулиганом. А он мог бы стать филологом, наш Жора. Сколько книг он так и не успел прочесть!..
Сенечка Тарасюк, которого мы прозвали Перманентом. Парикмахер. Вот уж кто действительно никогда не унывает…
Рыжий веснушчатый Борис Бляхер с грустными глазами…
Застенчивый Вася Дидич. Так ему и не пришлось поцеловать девушку…
Коцюба, который сумел взять себя в руки… Степан Мелимука, бывший рулевой… Иван Помятун, Иван Рудой и Иван Савченко — три Ивана. Их мы почти не знаем. С нами они пробыли меньше недели. Но у них заскорузлые крестьянские руки, которым водить комбайны, вязать снопы… Тысячи гектаров ржи останутся несжатыми и осыплются на корню из-за того, что погибают эти парни…
Моторист Петр Цыбулько… Григорий Цыганок и Михаил Ракушкин, водопроводчик… Сухарев Анатолий… Я.
Нас семнадцать. Мы недолюбили, недорадовались, недострадали. А нам бы жить и жить! Работать, читать книги, ласкать любимых, растить детей и внуков. И гулять по Крещатику. И отбивать девчат у слюнтяев. У нас все впереди и… нет ничего впереди.
Трудно расставаться с жизнью. Но во сто крат труднее умирать, когда враг на твоей земле, в твоем доме, когда о победе можно только мечтать…
Мы не знаем того, что будет. Но верим, что наши придут. И тогда наверняка сочинят замечательные песни, о которых не имел понятия Харитонов. И тогда люди смогут петь во весь голос. И какая жизнь будет тогда, какая жизнь!
— Kehrt um! Кругом! — командует офицер. Но мы не поворачиваемся. Нам не стыдно посмотреть смерти в глаза.
— Ruht! Вольно!
А мы и не собирались стать «смирно».
— Himmeldonnerwetter! — чертыхается офицер.
Ругайся, ругайся сколько влезет!
У нас мало времени. Нам не до тебя. Остались всего две команды: «Achtung» и «Feuer!» — «Пли!». И мы думаем…
Будет время и ни одного оккупанта не останется на нашей земле. Будет время и взамен разрушенных построят новые дома.
Удобные, просторные, светлые. Настанет такое время, когда людям не придется думать о хлебе насущном.
Мы знаем, за что идем на смерть. За то, чтобы наша земля была свободна. Но мы умираем не только за это, но и за то…
Чтобы люди не забыли о старенькой одинокой матери Петра Харитонова, которая живет где-то под Курском. Чтобы братья Бориса Бляхера никогда не услышали позорного слова «жид». Чтобы, если выживет майор Подлесный — такие люди живучи! — никто не подал ему руки. И Вале, которую я сегодня видел, — тоже. И чтобы ни одна девушка не причинила парню столько горя, сколько испытал Сухарев…
Люди вернутся с войны. Многие придут с орденами. Другие — без. Вернутся некоторые из тех, кто был с нами в плену. Так вот, пусть их никто не упрекнет за это. Как знать, быть может, иные из этих бывших пленных воевали не хуже тех, у кого грудь в крестах?
И еще нам хочется, чтобы нас не забыли. Мы стоим лицом к лицу со смертью. За нами — голый бульвар. Что ж, посадят новые тополя.
Землю, на которой мы стоим, зальют асфальтом. И по нему будут ходить люди. Так. пусть они помнят, что эта земля густо обагрена нашей живой кровью… Возможно, что когда-нибудь там, где мы стоим, поставят памятник. Так чтобы у подножия этого памятника никогда не увядали цветы. И чтобы под ним играли дети…
Мы беремся за руки. Жить остается меньше секунды. Я набираю полные легкие воздуха. И последнее, о чем я еще успеваю подумать, это о том, что…
Людям надо вот так вот крепко держаться друг за друга…