Страница:
Джон Дос Пассос
42-я параллель
Перевод с английского И.А. Кашкина
Эти ураганы — предмет неиссякаемого интереса всех исследователей американской метеорологии, и много труда было потрачено на различные гипотезы о законах, ими управляющих. Некоторые из этих законов, в частности те, которые определяют их внешние признаки и главные направления, могут считаться вполне установленными; основные проявления их настолько очевидны и так часто повторяются, что самое несовершенное наблюдение не могло не привести к некоторым выводам…
Короче говоря, эти ураганы следуют по трем путям, или направлениям — от Скалистых гор к Атлантическому океану, и центральная их ось приблизительно совпадает с 42-й параллелью северной широты; все циклонические явления, как правило, двигаются на восток со скоростью не менее двадцати, а в периоды сильных западных ветров и зимою обычно даже тридцати или сорока миль в час.
Американская климатология. Е. У. Ходжинс. Чикаго, 1865
1
Новости Дня I
Черный медведь на свободе в аллеях Гайд-парка вести о полярном исследователе Пири НЕ ПОРА ЛИ РАБОЧИМ ОБРАЗУМИТЬСЯ смерть Оскара Уайльда некогда знаменитый писатель умирает в бедности в Париже Яростная схватка с бандитами.
Наша рота скинув ранцы
Шла в атаку на холмы
Где нас встретили повстанцы
Озлобления полны
СТОЛИЦА НА ГРАНИ НОВОГО ВЕКА
Генерал Майлс в своем пышном мундире и на горячем боевом коне привлекал всеобщее внимание особенно потому, что конь его не стоял на месте. Когда оркестр проходил мимо главнокомандующего, конь взвился на дыбы и встал почти вертикально. Генерал Майлс тотчас же натянул поводья и дал шпоры, пытаясь обуздать испуганное животное, которое, к ужасу зрителей, упало навзничь и придавило главнокомандующего. К великому облегчению зрителей, генерал Майлс не пострадал, но у лошади был сильно ободран бок. Весь мундир генерала Майлса был покрыт пылью, и на спине, где сукно лопнуло, образовалась дыра в дюйм диаметром. Не дожидаясь, пока кто-нибудь отряхнет пыль с мундира, генерал Майлс снова сел на коня и как ни в чем не бывало продолжал принимать парад.
Происшествие естественно привлекло внимание толпы, и особо отмечено было, что главнокомандующий ни разу не пропустил знамени без того, чтобы не снять головного убора, и оставался с непокрытой головой, пока проходили знамена
ЧИНОВНИКИ ПОПУСТИТЕЛЬСТВУЮТ ПОРОКУ
А наш ротный командир
Прирожденный был солдат
Шел бесстрашно впереди
И на приступ вел отряд
Санитарная охрана направляет воду реки Чикаго в сточные каналы ОЗЕРО МИЧИГАН ПРОТЯГИВАЕТ РУКИ ОТЦУ ВОД Состязание певчих канареек организуемое немецким Ziichterverein'ом [1] открывается борьба за биметаллизм в соотношении 16 к 1 еще не проиграна заявил БРАЙАН БРИТАНЦЫ РАЗБИТЫ ПОД МАФЕКИНГОМ
Много их погибших на Лусоне
ТРЕБУЕМ ФИЛИППИНЫ НА ВЕЧНЫЕ ВРЕМЕНА
В Гамильтон-клубе выступил с речью бывший член конгресса от Индианы Пози
ШУМ ПРИВЕТСТВУЕТ НОВЫЙ ВЕК
ТРУД ПРИВЕТСТВУЕТ НОВЫЙ ВЕК
ЦЕРКОВЬ ПРИВЕТСТВУЕТ НОВЫЙ ВЕК
В то время когда часы отбивают начало нового века, мистер Мак-Кинли усердно работает у себя в кабинете
НАЦИЯ ПРИВЕТСТВУЕТ ЗАРЮ НОВОГО ВЕКА
произнося тост Славься Колумбия на банкете Колумбия-клуба в Индианаполисе, бывший президент Бенджамин Гаррисон сказал между прочим: Ни здесь, ни где бы то ни было я не стал бы возражать против территориальной экспансии, но вопреки мнению многих я не считаю путь территориальной экспансии наиболее надежным и обещающим путем национального развития. В настоящее время благодаря обильным запасам дешевого угля и железа, чудовищному накоплению пищевых продуктов, благодаря нашим изобретениям и рационализации производства мы обогнали самые старые и самые мощные из колониальных держав.
Девушки из общества возмущены: танцевать с сыщиками
Много их погибших на Лусоне и Минданао
ЖРИЦЫ ЛЮБВИ ИЗБИТЫ ТОЛПОЙ В НЬЮ-ДЖЕРСИ
одна из литографий изображает примадонну в костюме, откровенней даже принятых на пляже Атлантик-Сити; леди сидит на докрасна раскаленной плите, запряженной двумя омарами, и держит в одной руке пенящийся бокал, в другой — вожжи из разноцветных лент
Провозглашая тост в честь двадцатого века, сенатор Альберт Дж. Беверидж сказал между прочим:
Много их погибших
на Лусоне
Минданао
и Самаре
Двадцатый век будет веком Америки. Мысль Америки будет господствовать в нем. Прогресс Америки покажет ему путь. Деяния Америки обессмертят его.
Цивилизованный мир никогда не откажется от Шанхая. Цивилизованный мир никогда не уступит Гонконга. Ворота Пекина никогда больше не преградят доступ методам современности. Возрождение мира как физическое, так и моральное началось, и революции никогда не идут вспять.
Много их погибших на Филиппинах
Покоится в заброшенной могиле
Камера-обскура (1)
Когда идешь по дорожкам, надо непременно ступать по щебню, чтобы как-нибудь не наступить на яркие боязливые стебельки; легче, когда держишься за мамину руку и повиснешь на ней, тогда можно вволю брыкаться, но, когда идешь быстро, приходится топтать слишком много стебельков, бедные, они зелеными языками приминаются под ногой, может быть, потому эти люди так сердиты и машут нам вслед кулаками. Они швыряют камни. Большие — и швыряют камни. Мама идет быстро, и мы бежим. Острые носки ее туфель из-под развевающихся складок коричневого шерстяного платья врезаются в самую гущу бедных примятых стебельков. Engländer [2]… камень щелкает и подпрыгивает по щебню. Скорее, милый, скорее к продавщице открыток, у нее в лавке спокойно, злые люди остались на улице и не войдут сюда. Non nein nicht Engländer amerikanisch américain… Hoch Amerika, Vive l'Amérique [3]. Она смеется. Дорогая моя, они меня так напугали… Война в вельде… Крюгер… Блумфонтейн… Ледисмит… и королева Виктория старая леди в остроконечном кружевном чепце упаковывает солдатам шоколад к Рождеству.
Под прилавком темно, и леди, добрая немецкая леди, которая любит американцев и у которой родные в Трентоне, показывает открытки, и светятся в темноте окна отелей и дворцов О que c'est beau… schön… prittie prittie… [4], и лунные блики струятся струятся под мостом и крошечные réverbères [5] светятся в темноте под прилавком и крошечные окна гостиниц вдоль набережной… О que c'est beau la lune [6]… и большая луна.
Мак
Когда ветер тянул из-за реки, со стороны фабрик серебряных изделий, воздух в сером четырехквартирном доме, где родился Фейни Мак-Крири, на весь день отравляла вонь китовой ворвани. В другие дни пахло капустой и пеленками и корытами миссис Мак-Крири. Фейни нельзя было играть дома, потому что Отец, хромой, с впалой грудью, клочковатой сединой жидких усов, служил ночным сторожем на заводе «Чедвик» и днем отсыпался. Только часам к пяти вьющаяся струйка табачного дыма просачивалась из жилой комнаты на кухню. Это был знак, что Отец встал и хорошо настроен и скоро потребует ужинать.
Потом Фейни посылали на угол за покупками, и он шел по короткой грязной улице, сплошь застроенной рядами однотипных дощатых домов, в одном из которых они жили.
Направо — полквартала до Финлея, где ему приходилось ждать у стойки, в лесу забрызганных грязью штанин, пока вся очередь взрослых не заткнет горланящих глоток пивом и виски. Тогда он возвращался домой, осторожно ступая по скользкой грязи, и дужка переполненного пивной пеной ведерка врезалась ему в руку. Налево — полквартала до бакалейной Меджиниса «Местные и колониальные товары». Фейни нравился картонный негр в витрине — реклама детской овсянки, застекленный прилавок с различными сортами колбас, бочки с картофелем и капустой, пряный запах сахара, опилок, имбиря, ветчины, уксуса, хлеба, перца, сала, копченых селедок.
— Пожалуйста, отвесьте мне хлеба, мистер, и полфунта масла, и еще — коробку имбирных пряников.
А в те дни, когда Мама бывала больна, Фейни приходилось идти дальше, за угол мимо Меджиниса, вдоль Риверсайд-авеню, по которой ходил трамвай, потом на красный мост через речонку: зимою — черную между подрезанных льдом снежных берегов, в весеннюю пору — желтую и пенистую, летом — коричневую и подернутую нефтью. По ту сторону реки до самого перекрестка Риверсайд и Главной, где помещалась аптека, жили чехи и поляки. Их мальчишки всегда дрались с младшим поколением Мерфи, О'Хара, О'Фланегенов, живших на Орчард-стрит. С дрожью в коленках, крепко зажав в рукавичке завернутый в белую бумагу пузырек с лекарством, возвращался Фейни домой. На перекрестке ему предстояло проскочить мимо подстерегавших мальчишек. Проходить мимо них было не так еще страшно, но шагов через двадцать первый снежок гудел у него над ухом. Выбора не было. Пустится он в бегство — они догонят его. Уронит он пузырек с лекарством — ему зададут трепку, когда он вернется домой.
Комок рыхлого снега шлепал его по затылку, и снег начинал просачиваться за ворот. Только в полуквартале от моста он выбирал удобный момент и обращался в бегство.
— Трусливая кошка… Ирлашка-голодрашка… Кривоногий Мерфи… Бежишь ябедничать фараону… — ревели вслед за каждым снежком польские и чешские мальчишки.
Они готовили снежки с вечера, заливая их водой и оставляя мерзнуть на всю ночь: такой снежок бил до крови.
Играть без помехи можно было только у себя во дворе. На дворе — поваленные заборы, продавленные помойные ведра, старые горшки и сковородки, дырявые как решето и не годные даже в починку, пустой курятник со следами помета и приставшими к нему перьями, лебеда летом, грязь зимой. Но главной приманкой двора был крольчатник Тони Гарримана, в котором у него сидели кролики-фландры. Тони Гарриман — чахоточный мальчик — жил с матерью в нижнем этаже налево. Он собирался разводить и других зверьков: енотов, выдр, даже чер-нобурых лисиц — и на этом разбогатеть. Когда он умер, никто не мог найти ключа к большому висячему замку на двери крольчатника. Несколько дней Фейни кормил кроликов, с трудом проталкивая листики капусты и салата сквозь двойную проволочную сетку. Потом на неделю зарядил дождь и снег, и Фейни не пускали на двор. В первый же солнечный день он побежал проведать кроликов, один из них был уже мертв. Фейни побледнел; он старался уверить себя, что кролик спит, но тот лежал окоченелый и скорченный, он не спал. Остальные кролики забились в угол, поводя дрожащими носами, и большие уши беспомощно свисали им на спину. Бедные зайцы. Фейни хотелось плакать. Он побежал наверх на кухню, нырнул под материну гладильную доску и достал молоток из ящика кухонного стола. При первой попытке он хватил себя по большому пальцу, но со второго удара ему удалось сбить замок. В домике стоял странный кислый запах. Фейни поднял мертвого кролика за уши. Мягкое белое брюшко начинало раздуваться, открытый мертвый глаз пугал Фейни своей неподвижностью. И вдруг что-то заставило Фейни бросить кролика в ближайший мусорный ящик и стремглав кинуться к себе наверх. Похолодев и все еще дрожа, он на цыпочках вышел на заднее крыльцо и заглянул во двор. Затаив дыхание он следил за остальными кроликами. Осторожными прыжками они приблизились к дверце крольчатника. Один уже выпрыгнул во двор. Он сидел на задних лапках, и уши у него поднялись и насторожились. Мать позвала Фейни принести ей утюг с плиты. Когда Фейни вернулся на крыльцо, кроликов уже не было.
В ту зиму на заводе «Чедвик» объявлена была стачка, и Отец потерял работу. Целыми днями он сидел в комнате, куря и чертыхаясь:
— Да что, во мне силы мало, что ли? Убей меня Бог, да я любого из этих полячишек проучу, хоть привяжите вы мне мой костыль за спину… Я и говорю мистеру Барри, я и не думаю, говорю, бастовать вместе с прочими, мистер Барри; человек я спокойный, рассудительный, да полуинвалид к тому же, и на руках у меня жена с ребятишками… восемь лет как я у вас в ночных сторожах, а теперь вы меня выставляете, чтобы набрать свору мерзавцев из сыскного агентства… А он, сукин сын… бульдог курносый…
— А всё эти смутьяны, вшивые иностранцы… Вздумали тоже бастовать, — успокаивал его собеседник.
На Орчард-стрит не жаловали забастовку. Забастовка — значит, для матери все новая и новая работа, все больше и больше белья в ее корытах, а Фейни и старшей сестре Милли надо помогать ей после школы. А потом мать заболела и слегла. Вместо того чтобы гладить очередную партию белья, она бежала в кровати, судорожно сжимая у подбородка сморщенные от стирки руки, и ее круглое белое морщинистое лицо было белее подушки.
Пришел доктор, пришла районная сиделка, и все три комнаты квартиры Мак-Крири пропахли докторами, сиделками, лекарствами, и Фейни с сестрою не находилось уголка, кроме как на лестнице.
Там они и сидели, тихонько всхлипывая. А потом мамино лицо на подушке съежилось во что-то маленькое, белое, морщинистое, словно скомканный носовой платок, им сказали, что она умерла, и ее унесли. Похороны устраивало ближайшее похоронное бюро на Риверсайд-авеню. Фейни чувствовал себя важной персоной, все целовали его, гладили по голове и говорили, что он держит себя настоящим мужчиной. Его одели в новый черный костюм, совсем как у больших, с карманами и всем, что полагается, разве только штаны короткие. На похороны собралось много разного народа, какого он никогда прежде близко не видел, — и мясник мистер Рессел, и отец О'Доннел, и Дядя Тим О'Хара, который приехал из Чикаго; и в комнатах пахло виски и пивом — все равно как в баре Финлея. Дядя Тим был костляв, лицо у него было красное и все в шишках, а глаза мутно-голубые. Он носил небрежно повязанный черного шелка галстук, который не нравился Фейни, и, то и дело нагибаясь, словно хотел сложиться, как перочинный ножик, шептал в самое ухо Фейни:
— Ты на них не смотри, старина, на эту шайку стервецов и лицемеров… Дорвались, черти… налакались. А вон отец О'Доннел, подсчитывает, видно, боров брюхатый, сколько получит за отпевание… Тебе на них наплевать, Фениан, ты ведь с материнской стороны О'Хара… Ну и мне на них наплевать. А она мне родной сестрой была по плоти и крови.
Дома, после похорон, Фейни нестерпимо захотелось спать, он промочил ноги, и они у него озябли. Никто на него не обращал внимания. Он сидел в темноте на краешке кровати и всхлипывал. Из передней комнаты доносились голоса, стук ножей и вилок, но он не смел туда пойти. Он прикорнул у стенки и заснул. Свет, ударивший прямо в глаза, разбудил его. У кровати стояли Дядя Тим и Отец и о чем-то громко разговаривали. Вид у них был странный, и казалось, они не очень твердо держатся на ногах. Дядя Тим освещал лицо Фейни лампой.
— Вот что, Фейни, старина, — сказал Дядя Тим, и лампа в его руке описала рискованную дугу над самой головой Фейни. — Фениан О'Хара Мак-Крири, сядь, выслушай и скажи нам, что ты думаешь о предполагаемом переезде в великий и многообещающий город Чикаго. Коль уж на то пошло, так ваш Мидлтаун просто паршивая помойка, вот что… Ты только не прими на свой счет, Джон… Ну а Чикаго… Бог мой, да как приедешь туда — сразу поймешь, что все эти годы ты все равно что и не жил, а лежал покойником в этом гробу заколоченном, вот что.
Фейни испугался. Он подобрал коленки к самому подбородку и дрожал, глядя на две большие покачивающиеся фигуры, освещенные пляшущей лампой. Он пытался говорить, но слова не шли у него с языка.
— Брось ты разглагольствовать, Тим, мальчуган совсем спит… Раздевайся-ка, Фейни, ложись в постель и отоспись хорошенько. Завтра утром мы уезжаем.
И наутро, в дождь, без завтрака, под громыхание старого большого, доверху набитого сундука, неплотно увязанного и угрожающе долбившего крышу кеба, за которым Фейни посылали на извозчичий двор Ходжсона, они отправились. Милли плакала. Отец упорно молчал и только посасывал пустую трубку. Всем распоряжался Дядя Тим, отпуская шуточки, которые никого не смешили, то и дело вытаскивая из кармана пухлую пачку кредиток и потягивая большими булькающими глотками из спрятанной в кармане фляжки. Милли все плакала и плакала. Фейни смотрел широко раскрытыми сухими глазами, как мелькали мимо кеба знакомые улицы, вдруг ставшие такими странными и кривобокими; красный мост, шелудивые дранки домов, в которых живут поляки, на углу аптекарский магазин «Смит и Смит»… оттуда как раз выходит Билли Хоган с жевательной резинкой в руке. Опять, видно, удрал из школы. Фейни захотел было окликнуть его, но не окликнул… Главная, а на ней вязы, трамваи, за углом около церкви ряды магазинов и, наконец, пожарное депо. Фейни в последний раз заглянул в темную пещеру, где мерцали бронзовые и медные выпуклости машины, а потом мимо картонных фасадов первой конгрегационалистской церкви, баптистской церкви Кармеля, епископальной церкви Св. Андрея, построенной из кирпича и обращенной к улице не строгим фасадом, как другие церкви, а угольным приделом, мимо трех чугунных оленей на газоне перед Коммершл-хаус, мимо особняков, а перед каждым лужайка, у каждого лепные фронтоны, перед каждым подстриженные кусты. Потом дома пошли поменьше, палисадники кончились; кеб протарахтел за угол мимо хлебных и продуктовых складов Симпсона, мимо ряда парикмахерских и закусочных, и наконец все вылезли у вокзала.
На вокзале Дядя Тим угостил всех завтраком в станционном буфете. Он вытер глаза Милли и дал Фейни высморкаться в большой новый носовой платок с не оторванным еще ярлычком и усадил их расправляться с яичницей на свином сале и запивать ее кофе. Фейни никогда еще не пробовал кофе и был очень горд, что он, как большой, сидит и пьет кофе. Милли кофе не понравился — горько. Ненадолго их оставили одних в буфете, за пустыми тарелками и пустыми кофейными чашками, под пронизывающим взглядом глаз-бусинок длинношеей и по-куриному остролицей женщины, неодобрительно глядевшей на них из-за прилавка. Потом с потрясающим грохотом, лязгом и пыхом, грохот… пых… грохот… пых… к перрону подошел поезд. Их подхватили, поволокли по платформе и по прокуренному вагону, и, прежде чем они опомнились, поезд уже тронулся, и уже громыхали мимо рыжеватые зимние холмы Коннектикута.
Потом Фейни посылали на угол за покупками, и он шел по короткой грязной улице, сплошь застроенной рядами однотипных дощатых домов, в одном из которых они жили.
Направо — полквартала до Финлея, где ему приходилось ждать у стойки, в лесу забрызганных грязью штанин, пока вся очередь взрослых не заткнет горланящих глоток пивом и виски. Тогда он возвращался домой, осторожно ступая по скользкой грязи, и дужка переполненного пивной пеной ведерка врезалась ему в руку. Налево — полквартала до бакалейной Меджиниса «Местные и колониальные товары». Фейни нравился картонный негр в витрине — реклама детской овсянки, застекленный прилавок с различными сортами колбас, бочки с картофелем и капустой, пряный запах сахара, опилок, имбиря, ветчины, уксуса, хлеба, перца, сала, копченых селедок.
— Пожалуйста, отвесьте мне хлеба, мистер, и полфунта масла, и еще — коробку имбирных пряников.
А в те дни, когда Мама бывала больна, Фейни приходилось идти дальше, за угол мимо Меджиниса, вдоль Риверсайд-авеню, по которой ходил трамвай, потом на красный мост через речонку: зимою — черную между подрезанных льдом снежных берегов, в весеннюю пору — желтую и пенистую, летом — коричневую и подернутую нефтью. По ту сторону реки до самого перекрестка Риверсайд и Главной, где помещалась аптека, жили чехи и поляки. Их мальчишки всегда дрались с младшим поколением Мерфи, О'Хара, О'Фланегенов, живших на Орчард-стрит. С дрожью в коленках, крепко зажав в рукавичке завернутый в белую бумагу пузырек с лекарством, возвращался Фейни домой. На перекрестке ему предстояло проскочить мимо подстерегавших мальчишек. Проходить мимо них было не так еще страшно, но шагов через двадцать первый снежок гудел у него над ухом. Выбора не было. Пустится он в бегство — они догонят его. Уронит он пузырек с лекарством — ему зададут трепку, когда он вернется домой.
Комок рыхлого снега шлепал его по затылку, и снег начинал просачиваться за ворот. Только в полуквартале от моста он выбирал удобный момент и обращался в бегство.
— Трусливая кошка… Ирлашка-голодрашка… Кривоногий Мерфи… Бежишь ябедничать фараону… — ревели вслед за каждым снежком польские и чешские мальчишки.
Они готовили снежки с вечера, заливая их водой и оставляя мерзнуть на всю ночь: такой снежок бил до крови.
Играть без помехи можно было только у себя во дворе. На дворе — поваленные заборы, продавленные помойные ведра, старые горшки и сковородки, дырявые как решето и не годные даже в починку, пустой курятник со следами помета и приставшими к нему перьями, лебеда летом, грязь зимой. Но главной приманкой двора был крольчатник Тони Гарримана, в котором у него сидели кролики-фландры. Тони Гарриман — чахоточный мальчик — жил с матерью в нижнем этаже налево. Он собирался разводить и других зверьков: енотов, выдр, даже чер-нобурых лисиц — и на этом разбогатеть. Когда он умер, никто не мог найти ключа к большому висячему замку на двери крольчатника. Несколько дней Фейни кормил кроликов, с трудом проталкивая листики капусты и салата сквозь двойную проволочную сетку. Потом на неделю зарядил дождь и снег, и Фейни не пускали на двор. В первый же солнечный день он побежал проведать кроликов, один из них был уже мертв. Фейни побледнел; он старался уверить себя, что кролик спит, но тот лежал окоченелый и скорченный, он не спал. Остальные кролики забились в угол, поводя дрожащими носами, и большие уши беспомощно свисали им на спину. Бедные зайцы. Фейни хотелось плакать. Он побежал наверх на кухню, нырнул под материну гладильную доску и достал молоток из ящика кухонного стола. При первой попытке он хватил себя по большому пальцу, но со второго удара ему удалось сбить замок. В домике стоял странный кислый запах. Фейни поднял мертвого кролика за уши. Мягкое белое брюшко начинало раздуваться, открытый мертвый глаз пугал Фейни своей неподвижностью. И вдруг что-то заставило Фейни бросить кролика в ближайший мусорный ящик и стремглав кинуться к себе наверх. Похолодев и все еще дрожа, он на цыпочках вышел на заднее крыльцо и заглянул во двор. Затаив дыхание он следил за остальными кроликами. Осторожными прыжками они приблизились к дверце крольчатника. Один уже выпрыгнул во двор. Он сидел на задних лапках, и уши у него поднялись и насторожились. Мать позвала Фейни принести ей утюг с плиты. Когда Фейни вернулся на крыльцо, кроликов уже не было.
В ту зиму на заводе «Чедвик» объявлена была стачка, и Отец потерял работу. Целыми днями он сидел в комнате, куря и чертыхаясь:
— Да что, во мне силы мало, что ли? Убей меня Бог, да я любого из этих полячишек проучу, хоть привяжите вы мне мой костыль за спину… Я и говорю мистеру Барри, я и не думаю, говорю, бастовать вместе с прочими, мистер Барри; человек я спокойный, рассудительный, да полуинвалид к тому же, и на руках у меня жена с ребятишками… восемь лет как я у вас в ночных сторожах, а теперь вы меня выставляете, чтобы набрать свору мерзавцев из сыскного агентства… А он, сукин сын… бульдог курносый…
— А всё эти смутьяны, вшивые иностранцы… Вздумали тоже бастовать, — успокаивал его собеседник.
На Орчард-стрит не жаловали забастовку. Забастовка — значит, для матери все новая и новая работа, все больше и больше белья в ее корытах, а Фейни и старшей сестре Милли надо помогать ей после школы. А потом мать заболела и слегла. Вместо того чтобы гладить очередную партию белья, она бежала в кровати, судорожно сжимая у подбородка сморщенные от стирки руки, и ее круглое белое морщинистое лицо было белее подушки.
Пришел доктор, пришла районная сиделка, и все три комнаты квартиры Мак-Крири пропахли докторами, сиделками, лекарствами, и Фейни с сестрою не находилось уголка, кроме как на лестнице.
Там они и сидели, тихонько всхлипывая. А потом мамино лицо на подушке съежилось во что-то маленькое, белое, морщинистое, словно скомканный носовой платок, им сказали, что она умерла, и ее унесли. Похороны устраивало ближайшее похоронное бюро на Риверсайд-авеню. Фейни чувствовал себя важной персоной, все целовали его, гладили по голове и говорили, что он держит себя настоящим мужчиной. Его одели в новый черный костюм, совсем как у больших, с карманами и всем, что полагается, разве только штаны короткие. На похороны собралось много разного народа, какого он никогда прежде близко не видел, — и мясник мистер Рессел, и отец О'Доннел, и Дядя Тим О'Хара, который приехал из Чикаго; и в комнатах пахло виски и пивом — все равно как в баре Финлея. Дядя Тим был костляв, лицо у него было красное и все в шишках, а глаза мутно-голубые. Он носил небрежно повязанный черного шелка галстук, который не нравился Фейни, и, то и дело нагибаясь, словно хотел сложиться, как перочинный ножик, шептал в самое ухо Фейни:
— Ты на них не смотри, старина, на эту шайку стервецов и лицемеров… Дорвались, черти… налакались. А вон отец О'Доннел, подсчитывает, видно, боров брюхатый, сколько получит за отпевание… Тебе на них наплевать, Фениан, ты ведь с материнской стороны О'Хара… Ну и мне на них наплевать. А она мне родной сестрой была по плоти и крови.
Дома, после похорон, Фейни нестерпимо захотелось спать, он промочил ноги, и они у него озябли. Никто на него не обращал внимания. Он сидел в темноте на краешке кровати и всхлипывал. Из передней комнаты доносились голоса, стук ножей и вилок, но он не смел туда пойти. Он прикорнул у стенки и заснул. Свет, ударивший прямо в глаза, разбудил его. У кровати стояли Дядя Тим и Отец и о чем-то громко разговаривали. Вид у них был странный, и казалось, они не очень твердо держатся на ногах. Дядя Тим освещал лицо Фейни лампой.
— Вот что, Фейни, старина, — сказал Дядя Тим, и лампа в его руке описала рискованную дугу над самой головой Фейни. — Фениан О'Хара Мак-Крири, сядь, выслушай и скажи нам, что ты думаешь о предполагаемом переезде в великий и многообещающий город Чикаго. Коль уж на то пошло, так ваш Мидлтаун просто паршивая помойка, вот что… Ты только не прими на свой счет, Джон… Ну а Чикаго… Бог мой, да как приедешь туда — сразу поймешь, что все эти годы ты все равно что и не жил, а лежал покойником в этом гробу заколоченном, вот что.
Фейни испугался. Он подобрал коленки к самому подбородку и дрожал, глядя на две большие покачивающиеся фигуры, освещенные пляшущей лампой. Он пытался говорить, но слова не шли у него с языка.
— Брось ты разглагольствовать, Тим, мальчуган совсем спит… Раздевайся-ка, Фейни, ложись в постель и отоспись хорошенько. Завтра утром мы уезжаем.
И наутро, в дождь, без завтрака, под громыхание старого большого, доверху набитого сундука, неплотно увязанного и угрожающе долбившего крышу кеба, за которым Фейни посылали на извозчичий двор Ходжсона, они отправились. Милли плакала. Отец упорно молчал и только посасывал пустую трубку. Всем распоряжался Дядя Тим, отпуская шуточки, которые никого не смешили, то и дело вытаскивая из кармана пухлую пачку кредиток и потягивая большими булькающими глотками из спрятанной в кармане фляжки. Милли все плакала и плакала. Фейни смотрел широко раскрытыми сухими глазами, как мелькали мимо кеба знакомые улицы, вдруг ставшие такими странными и кривобокими; красный мост, шелудивые дранки домов, в которых живут поляки, на углу аптекарский магазин «Смит и Смит»… оттуда как раз выходит Билли Хоган с жевательной резинкой в руке. Опять, видно, удрал из школы. Фейни захотел было окликнуть его, но не окликнул… Главная, а на ней вязы, трамваи, за углом около церкви ряды магазинов и, наконец, пожарное депо. Фейни в последний раз заглянул в темную пещеру, где мерцали бронзовые и медные выпуклости машины, а потом мимо картонных фасадов первой конгрегационалистской церкви, баптистской церкви Кармеля, епископальной церкви Св. Андрея, построенной из кирпича и обращенной к улице не строгим фасадом, как другие церкви, а угольным приделом, мимо трех чугунных оленей на газоне перед Коммершл-хаус, мимо особняков, а перед каждым лужайка, у каждого лепные фронтоны, перед каждым подстриженные кусты. Потом дома пошли поменьше, палисадники кончились; кеб протарахтел за угол мимо хлебных и продуктовых складов Симпсона, мимо ряда парикмахерских и закусочных, и наконец все вылезли у вокзала.
На вокзале Дядя Тим угостил всех завтраком в станционном буфете. Он вытер глаза Милли и дал Фейни высморкаться в большой новый носовой платок с не оторванным еще ярлычком и усадил их расправляться с яичницей на свином сале и запивать ее кофе. Фейни никогда еще не пробовал кофе и был очень горд, что он, как большой, сидит и пьет кофе. Милли кофе не понравился — горько. Ненадолго их оставили одних в буфете, за пустыми тарелками и пустыми кофейными чашками, под пронизывающим взглядом глаз-бусинок длинношеей и по-куриному остролицей женщины, неодобрительно глядевшей на них из-за прилавка. Потом с потрясающим грохотом, лязгом и пыхом, грохот… пых… грохот… пых… к перрону подошел поезд. Их подхватили, поволокли по платформе и по прокуренному вагону, и, прежде чем они опомнились, поезд уже тронулся, и уже громыхали мимо рыжеватые зимние холмы Коннектикута.
Камера-обскура (2)
Мы спешим укачиваемые как на пароходе в затхлом пропахшем конюшней кебе. Он все спрашивал А что, Люси, если бы я пригласил одного из них к столу? Они очень славный народ Люси эти цветные и в петлице у Него гвоздика в маленькой серебряной трубочке и от Него пахло ржаным виски и мы спешили захватить поезд на Нью-Йорк;
и Она говорила Надеюсь милый что мы не опоздаем. Скотт ждал нас с билетами и мы бежали по платформе вокзала на Седьмую стрит и маленькие пушки падали с Олимпии и все наклонялись подбирать их и кондуктор Отправляем леди Скорее леди это были маленькие медные пушки и они так сияли на солнце на платформе вокзала Седьмой стрит и Скотт подсадил нас всех и поезд тронулся и колокол на паровозе звонил и он выложил целую пригоршню медных пушечек таких маленьких что их можно было заряжать самыми крохотными красными пистонами во время битвы в Манильской бухте и Скотт сказал Вот тебе твоя артиллерия Джек;
а Он разглагольствовал в салон-вагоне Что ж Люси если бы это было нужно для блага человечества я сегодня же пошел бы и пожертвовал своей жизнью ведь ты тоже Джек не правда ли? и вы буфетчик не правда ли? тому который подал аполлинарис и у Него была фляжка в коричневом несессере в котором шелковые платки с меткой всегда пахли одеколоном;
и когда мы приехали в Гавр-де-Грас Он сказал Помнишь Люси как мы переправлялись через Саскуэханну на пароме когда еще не было моста.
и через Пороховой ручей тоже.
и Она говорила Надеюсь милый что мы не опоздаем. Скотт ждал нас с билетами и мы бежали по платформе вокзала на Седьмую стрит и маленькие пушки падали с Олимпии и все наклонялись подбирать их и кондуктор Отправляем леди Скорее леди это были маленькие медные пушки и они так сияли на солнце на платформе вокзала Седьмой стрит и Скотт подсадил нас всех и поезд тронулся и колокол на паровозе звонил и он выложил целую пригоршню медных пушечек таких маленьких что их можно было заряжать самыми крохотными красными пистонами во время битвы в Манильской бухте и Скотт сказал Вот тебе твоя артиллерия Джек;
а Он разглагольствовал в салон-вагоне Что ж Люси если бы это было нужно для блага человечества я сегодня же пошел бы и пожертвовал своей жизнью ведь ты тоже Джек не правда ли? и вы буфетчик не правда ли? тому который подал аполлинарис и у Него была фляжка в коричневом несессере в котором шелковые платки с меткой всегда пахли одеколоном;
и когда мы приехали в Гавр-де-Грас Он сказал Помнишь Люси как мы переправлялись через Саскуэханну на пароме когда еще не было моста.
и через Пороховой ручей тоже.
Мак
Рыжеватые холмы, клочки леса, фермы, коровы, гнедой жеребенок, брыкающийся на лугу, изгороди, полосы болотин.
— Знаешь, Тим, я чувствую себя побитой дворняжкой… Всю свою жизнь, Тим, я старался поступать как следует, — срывающимся голосом повторяет Отец. — А теперь, что-то они теперь обо мне скажут?
— Да разрази меня Бог, человече, ведь другого выхода у тебя не было. Ну, скажи по совести, что бы ты стал делать без денег, без работы, с этой сворой докторов, домохозяев, гробовщиков, которые насели бы на тебя со своими счетами, — а ведь у тебя двое ребятишек на руках.
— Да ведь с тех пор как я женился и переехал сюда, все меня знали за человека смирного, надежного, хоть и неудачливого. А теперь что они подумают? Улизнул, как побитая дворняга.
— Слушай, Джон, уж кому-кому, только не мне навлекать бесчестье на покойницу, она ведь была мне сестрою по плоти и крови… Но не твоя это вина и не моя вина… во всем виновата нищета, а в нищете виновата система… Фениан, послушай-ка Тима О'Хара, и, Милли, ты тоже слушай, девочке надо об этом знать не меньше, чем мужчине, и хоть раз в жизни да скажет Тим О'Хара нею правду… Во всём виновата система, которая лишает человека плодов его труда… Если кому выгоден капитализм, так это преступнику, он делается миллионером в два счета… Но честный труженик, как Джон или вот я, мы можем работать хоть сотню лет и все равно не оставим ни гроша на похороны.
Дым застилает окно, вытряхивая из своих белых клубов деревья, и телеграфные столбы, и маленькие кубики домов, крытых дранкою, и города, и трамваи, и у вокзала длинные ряды пролеток, запряженных дымящимися, запаренными лошадьми.
— А кто пользуется плодами нашего труда? Проклятый делец, комиссионер, посредник, который сам во всю свою жизнь и часа не потратил на производительный труд.
Фейни следит, как подаются вниз и взлетают вверх телеграфные провода.
— Ну, Чикаго не рай, этого не могу обещать тебе, Джон, но все-таки для мускулов и мозгов работящего человека это по теперешним временам получше рынок, чем ваш Восток… А почему?… Спрос и предложение — в Чикаго только подавай рабочих.
— Говорю тебе, Тим. Я чувствую себя, как побитая дворняжка.
— А все система, Джон, проклятая, паршивая система. Суета и шум в вагоне разбудили Фейни. Было темно.
Милли опять плакала. Он не мог понять, где находится.
— Ну, джентльмены, — говорил Дядя Тим, — подъезжаем к старому городишку Нью-Йорку.
На вокзале было совсем светло; это удивило Фейни, который думал, что давно уже ночь. Его с Милли оставили одних стеречь вещи, и они долго сидели на чемодане в зале ожидания, большом и полном странного вида людей, страшных, словно в книжке с картинками. Милли все плакала.
— Милли, я тебя вздую, если ты сейчас же не перестанешь нюнить.
— Не смей, — всхлипнула Милли и заревела пуще прежнего.
Фейни старался держаться как можно дальше от нее, чтобы народ не подумал, что они едут вместе. Наконец, когда уже и сам он готов был всплакнуть, появились Отец с Дядей Тимом и, захватив вещи, повели их в ресторан. От них сильно пахло виски, и глаза у них как-то особенно блестели. Все уселись за стол, накрытый белой скатертью, и очень славный негр, весь в белом, принес им большую карту.
— Давайте-ка поужинаем как следует, — сказал Дядя Тим. — Хоть раз кутнем перед смертью.
— Наплевать на расходы, — подхватил Отец, — во всем виновата система.
— К черту римского папу, — не унимался Дядя Тим. — Еще какого мы из тебя, Джон, социал-демократа сделаем.
Они дали Фейни жареных устриц, и цыпленка, и мороженого, и сладких пирожков, и, когда им пришлось спешить на поезд, у Фейни ужасно закололо в боку. Они сели в жесткий вагон, в котором пахло угаром и потом.
— Когда мы ляжем в постель? — захныкала Милли.
— А мы вовсе не будем ложиться в постель, — весело сказал Дядя Тим. — Мы так вот и будем спать здесь, как мышата… Как мышата в головке сыра.
— Не люблю мышей! — завопила Милли и опять залилась слезами, а поезд тронулся.
Глаза у Фейни болели; в ушах стоял непрерывный грохот, перебивчатый стук на стрелках, внезапное рычание, когда поезд пролетал под мостом. Сплошной туннель, вся дорога до Чикаго сплошной туннель. Напротив него багровые лица и храпящие рты Отца и Дяди Тима, смотреть на них было неприятно, и свет в вагоне тусклый и дрожащий, а за окном сплошной туннель, и глаза у него устали, и в ушах стоял грохот рельсов и колес, и он заснул.
Когда он проснулся, поезд несся каким-то городом прямо по главной улице. Было солнечное утро. Фейни смотрел, как народ шел по своим делам, видел магазины, кебы и рессорные фургоны, стоявшие вдоль тротуаров, мальчишек-газетчиков, деревянных индейцев перед табачными лавками. Сначала он подумал было, что это ему снится, но потом вспомнил все и решил — должно быть, это Чикаго. Отец и Дядя Тим спали, прикорнув на противоположном сиденье. Рты у них были раскрыты, лица все перепачканы, и смотреть на них было неприятно. Милли свернулась клубочком, с головой закутавшись в шерстяной платок. Поезд замедлял ход, близко станция. Если это Чикаго, ведь им надо слезать. Как раз проходил кондуктор. Старичок, немного напоминавший отца О'Доннела.
— Знаешь, Тим, я чувствую себя побитой дворняжкой… Всю свою жизнь, Тим, я старался поступать как следует, — срывающимся голосом повторяет Отец. — А теперь, что-то они теперь обо мне скажут?
— Да разрази меня Бог, человече, ведь другого выхода у тебя не было. Ну, скажи по совести, что бы ты стал делать без денег, без работы, с этой сворой докторов, домохозяев, гробовщиков, которые насели бы на тебя со своими счетами, — а ведь у тебя двое ребятишек на руках.
— Да ведь с тех пор как я женился и переехал сюда, все меня знали за человека смирного, надежного, хоть и неудачливого. А теперь что они подумают? Улизнул, как побитая дворняга.
— Слушай, Джон, уж кому-кому, только не мне навлекать бесчестье на покойницу, она ведь была мне сестрою по плоти и крови… Но не твоя это вина и не моя вина… во всем виновата нищета, а в нищете виновата система… Фениан, послушай-ка Тима О'Хара, и, Милли, ты тоже слушай, девочке надо об этом знать не меньше, чем мужчине, и хоть раз в жизни да скажет Тим О'Хара нею правду… Во всём виновата система, которая лишает человека плодов его труда… Если кому выгоден капитализм, так это преступнику, он делается миллионером в два счета… Но честный труженик, как Джон или вот я, мы можем работать хоть сотню лет и все равно не оставим ни гроша на похороны.
Дым застилает окно, вытряхивая из своих белых клубов деревья, и телеграфные столбы, и маленькие кубики домов, крытых дранкою, и города, и трамваи, и у вокзала длинные ряды пролеток, запряженных дымящимися, запаренными лошадьми.
— А кто пользуется плодами нашего труда? Проклятый делец, комиссионер, посредник, который сам во всю свою жизнь и часа не потратил на производительный труд.
Фейни следит, как подаются вниз и взлетают вверх телеграфные провода.
— Ну, Чикаго не рай, этого не могу обещать тебе, Джон, но все-таки для мускулов и мозгов работящего человека это по теперешним временам получше рынок, чем ваш Восток… А почему?… Спрос и предложение — в Чикаго только подавай рабочих.
— Говорю тебе, Тим. Я чувствую себя, как побитая дворняжка.
— А все система, Джон, проклятая, паршивая система. Суета и шум в вагоне разбудили Фейни. Было темно.
Милли опять плакала. Он не мог понять, где находится.
— Ну, джентльмены, — говорил Дядя Тим, — подъезжаем к старому городишку Нью-Йорку.
На вокзале было совсем светло; это удивило Фейни, который думал, что давно уже ночь. Его с Милли оставили одних стеречь вещи, и они долго сидели на чемодане в зале ожидания, большом и полном странного вида людей, страшных, словно в книжке с картинками. Милли все плакала.
— Милли, я тебя вздую, если ты сейчас же не перестанешь нюнить.
— Не смей, — всхлипнула Милли и заревела пуще прежнего.
Фейни старался держаться как можно дальше от нее, чтобы народ не подумал, что они едут вместе. Наконец, когда уже и сам он готов был всплакнуть, появились Отец с Дядей Тимом и, захватив вещи, повели их в ресторан. От них сильно пахло виски, и глаза у них как-то особенно блестели. Все уселись за стол, накрытый белой скатертью, и очень славный негр, весь в белом, принес им большую карту.
— Давайте-ка поужинаем как следует, — сказал Дядя Тим. — Хоть раз кутнем перед смертью.
— Наплевать на расходы, — подхватил Отец, — во всем виновата система.
— К черту римского папу, — не унимался Дядя Тим. — Еще какого мы из тебя, Джон, социал-демократа сделаем.
Они дали Фейни жареных устриц, и цыпленка, и мороженого, и сладких пирожков, и, когда им пришлось спешить на поезд, у Фейни ужасно закололо в боку. Они сели в жесткий вагон, в котором пахло угаром и потом.
— Когда мы ляжем в постель? — захныкала Милли.
— А мы вовсе не будем ложиться в постель, — весело сказал Дядя Тим. — Мы так вот и будем спать здесь, как мышата… Как мышата в головке сыра.
— Не люблю мышей! — завопила Милли и опять залилась слезами, а поезд тронулся.
Глаза у Фейни болели; в ушах стоял непрерывный грохот, перебивчатый стук на стрелках, внезапное рычание, когда поезд пролетал под мостом. Сплошной туннель, вся дорога до Чикаго сплошной туннель. Напротив него багровые лица и храпящие рты Отца и Дяди Тима, смотреть на них было неприятно, и свет в вагоне тусклый и дрожащий, а за окном сплошной туннель, и глаза у него устали, и в ушах стоял грохот рельсов и колес, и он заснул.
Когда он проснулся, поезд несся каким-то городом прямо по главной улице. Было солнечное утро. Фейни смотрел, как народ шел по своим делам, видел магазины, кебы и рессорные фургоны, стоявшие вдоль тротуаров, мальчишек-газетчиков, деревянных индейцев перед табачными лавками. Сначала он подумал было, что это ему снится, но потом вспомнил все и решил — должно быть, это Чикаго. Отец и Дядя Тим спали, прикорнув на противоположном сиденье. Рты у них были раскрыты, лица все перепачканы, и смотреть на них было неприятно. Милли свернулась клубочком, с головой закутавшись в шерстяной платок. Поезд замедлял ход, близко станция. Если это Чикаго, ведь им надо слезать. Как раз проходил кондуктор. Старичок, немного напоминавший отца О'Доннела.