Мы перебрали основные направления исторической науки первой половины нашего века и показали отношение к ним Грановского. Повсюду обнаружилась отзывчивость нашего ученого, свобода и широта его мысли, способность оценить крупное и плодотворное без предрассудков и пристрастий. Но повсюду обнаружилась и самостоятельность ума, критическое отношение, которое предохраняло от крайностей или, по меньшей мере, освобождало рано или поздно от их господства. Остается спросить, как под всеми этими влияниями, среди всех этих спорящих начал окончательно сложилась личность мыслителя, как определились для него задачи науки, к чему направилась и чего достигла его личная работа?
Помимо отдельных мест в сочинениях, лекциях, переписке, можно воспользоваться тремя главными источниками для характеристики его основных взглядов: подробным конспектом введения к курсу всеобщей истории, который Грановский составил перед тем, как начать чтения в университете в 1839 году; конспект этот пополняется студенческими записями – и то, и другое пока не издано95. Затем, на акте 1852 г., произнесена была речь о современном состоянии и значении всеобщей истории96. Наконец, составляя в 50-х годах учебник по своему предмету, Грановский предпослал ему введение, которое вкратце резюмирует его взгляды97. Между этими тремя характеристиками есть разница в подробностях, главные идеи остались те же.
Грановский ищет закона и порядка в колоссальной массе фактов, переданных историей. Что в ней важно и что неважно? Всего знать нельзя и не стоит. Какие мерила можно установить для выбора и оценки? XVIII век подбирал факты с точки зрения их непосредственной пользы для человека. Но что такое польза? То, что полезно для одного, может быть вредно для другого. То, что полезно для немногих, может быть вредно для массы; то, что полезно для ума, может быть вредно для сердца; то, что полезно для одного поколения, вредно для другого. Очевидно, нельзя свести историю на сообщение о бесспорных открытиях, изобретениях, частных усовершенствованиях. Не лучше мерило влияния, которое предлагали другие представители XVIII века. В руках замечательного ученого – Шлецера98 —это мерило обращалось на оценку чисто материального давления человеческих обществ. Измерение площади государств и численности населения приобретало первостепенную важность. Чингисхан99 и Тамерлан100 становились по своей силе разрушения высшими деятелями истории, маленькие Афины затерялись в ничтожном уголке Балканского полуострова.
Не было недостатка в попытках выйти из таких грубых определений, поставить начала полезности и влияния более косвенным и тонким образом. Уже древние занимались так называемою прагматическою историей, стремились подвести причинное объяснение для отдельных фактов и полагали пользу истории в том, что своим восхождением от следствий к причинам она научит политических деятелей влиять на причины, чтобы произвести следствия. В действительности эта прагматическая литература всегда грешила двумя капитальными недостатками: во-первых, при постоянном изменении исторических комбинаций никак не удавалось установить непосредственного перехода от анализа прошедшего к обработке настоящего; во-вторых, сам анализ прошедшего сводился к определению мелких условий, второстепенных влияний, случайных вмешательств; в нем не выдвигались элементы постоянные и потому главные, объединяющие.
Средневековое церковное понимание первое выдвинуло могучую объединяющую идею, которая тотчас организовала исторические сведения. Средневековая церковь, начиная с Августина101, поняла историю как взаимодействие двух сил – греховной человеческой природы, которая влечет светскую жизнь человечества к неудержимому упадку, и божественной благодати, которая через посредство церкви подготовляет спасение избранных в Граде Божием. Новая история отказалась от такого понимания. За немногими исключениями, ее мыслители уповают, что природа человека имеет в себе залог и возможность совершенствования, что самая земная жизнь человечества не обречена на роковое разложение. XVIII век в лице Лессинга102, Гердера103, Кондорсе104 выразил горячую веру в прогресс105. История была понята как воспитание рода человеческого, а не как его развращение. Идея прогресса оказалась благотворным, спасительным заветом, способным воодушевить людей, дать им силу в борьбе со злоключениями жизни или бедствиями времени. Кондорсе исповедовал эту светлую веру в тюрьме, приготовляясь умереть, – он одержал духовную победу над жалкими случайностями людского существования.
Идея прогресса является первою основой исторического миросозерцания. Под ее влиянием история распадается на всемирную и на всеобщую. Всемирная обнимает все народы, захватывает весь этнографический материал. Всеобщая выделяет то, что вошло вкладом в человеческую культуру описывает и объясняет прогрессивное движение человечества. Но как совершается это движение? Очевидно, не по прямой линии и даже не под теми правильными углами, которые предполагала диалектика Гегеля. Поступательное шествие обусловливается тем, что идет вперед не единый народ, а сменяющие друг друга путники. Идея прогресса осложняется идеей органического развития. Каждый народ принимает участие в шествии, вступает в него в юности, проходит свою дорогу, в период роста и образования вырабатывает более или менее своеобразным и односторонним образом свои цели и идеи, мало-помалу костенеет в них, останавливается, опускается и уступает место более свежим деятелям. Путь длинный и конца его не видно, но видно направление к свету, свободе и правде, и этого довольно для стремящихся. В чем же значение истории, всеобщей истории? Она не научит разрешить сегодняшнюю задачу и предотвратить завтрашнего несчастия. Но она покажет, что в длинной веренице есть смысл, единый и благодетельный, и что потому стоит жить, стоить биться над задачами, претерпевать несчастия. Пусть попробуют образованные, снабженные всеми средствами люди воспитать в себе дух Кондорсе. Пусть памятуют они, что история есть великая воспитательница человечества и что отдельный человек не имеет лучшего средства усвоить себе результатов этого воспитания, как продумав и прочувствовав последовательность его развития. Много поколений прошло к великому кладбищу истории, – они изведали и радость жизни, и бремя труда, и муку смерти, и надежду бессмертия. Завещали они и нам, своим потомкам, стремиться к добру и бороться со злом и оставили нам на помощь лучшее, бессмертное, что сами выстрадали. Но чтобы принять завещанное, мало протянуть руку к готовым результатам, перенять открытия, сноровки, сведения. Нравственною силой становится завещанное только для тех, кто вник в самый процесс борьбы. Нельзя стать культурным человеком, не овладев так или иначе историей. И если бы она занимала свое истинное место в образовании юношества и общества, культура стояла бы тверже – не подвергались бы постоянно вопросу самые ценные и бесспорные ее приобретения.
Так выяснялась для Грановского руководящая идея его занятий – идея всеобщей истории. Самая постановка задачи до некоторой степени определяла методы изучения и изложения. Мало привлекал анализ исторических явлений. Грановский не пренебрегал критикой источников, толкованием актов, разъединением условий исторической жизни для более удобного изучения их порознь. Но все это имело для него второстепенное и подготовительное значение. Он избегал сложных аргументаций, не любил резко проведенных разделений, восставал против чисто логических схем, в том числе и против гегелевской. Может быть, самою слабою его работой была магистерская диссертация об Иомсбурге106, в которой он взялся за мало свойственную ему роль аналитика, представил в угоду ученому цеху ряд соображений о подлинных и ложных элементах предания и в конце концов не вытерпел – вставил длинную живописную сагу о норманнских набегах.
Другая его работа – о родовом быте у германцев107 – также характерная: он выставляет ряд положений по спорному вопросу об отношениях между родом и сельскою общиной, выставляет для ученых и в специальном журнале, принимая во внимание специальную аргументацию Эйхгорна, Вайца108, Зибеля109. Точка зрения выбрана очень удачно, основные взгляды определены с большою осторожностью, знанием дела, чувством меры. Но ученый аппарат сведен к минимуму и потому статья более возбуждает мысль, чем доказывает ее.
Истинная сила Грановского заключалась в историческом синтезе, в способности сводить разрозненные и разнохарактерные факты в одно целое, указывать взаимодействие, зависимость. Эта драгоценная его способность нужна для истории не менее, нежели сила анализа; нужна она, в сущности, и в других науках, хотя в основе эта способность художественная, поэтическая. Нельзя ни в каком знании обойтись одним логическим процессом. Самые замечательные открытия делаются чутьем или отгадыванием, за которым уже впоследствии следует логическое оправдание. Особенно велика область художественного творчества в истории, потому что она охватывает все формы жизни в прошедшем и главною своею задачей ставит не характеристику отдельных сторон хозяйств, права, литературы, науки, религии – порознь, а изображение сложного взаимодействия, так называемой жизни. И вот именно чувством жизни и умением раскрыть ее другим обладал Грановский в редкой степени. Нельзя сказать про его курсы и статьи, посвящены ли они внешней или внутренней истории, учреждениям или идеям, материальным условиям или духовному процессу. Они посвящены историческому взаимодействию всех этих факторов и сторон.
В связи с этим его особенно интересовали переходные эпохи, когда совершается смена старого новым, когда приближается крушение давнего, когда-то славного и плодотворного порядка и обрисовывается уже физиономия нового, молодого строя. Конец Римской империи и выступление на историческую сцену христианства и варваров, крестовые походы как переходное время от феодальной и рыцарской культуры к новой – промышленной, государственной, гуманистической, XV век и Реформация – зарождение новой Европы, – вот сюжеты, на которых он останавливался с особенною любовью. Здесь была богатая пища и его таланту рассказчика, его умению создавать образы живые и многознаменательные; в драматическом переломе борьбы находило удовлетворение его поэтическое чувство; его волновал контраст мировых идей и трагическая судьба лиц и народов, которым приходилось их представлять и вынашивать; в этих эпохах, наконец, всего заметнее слышался шаг всеобщей истории, ее движение от одной культурной формы к другой, более совершенной.
Грановский был именно создан для всеобщей истории. В его руках эта наука была не трудолюбивою компиляцией чужих мыслей, как у Вебера110 или Беккера111, не беспощадным судоразбирательством, как у Шлоссера112, не искусственным выделением международных явлений, как у гениального Ранке, не обширным введением к современности, как будет у Лависса и Рамбо113. Любопытно, что именно русский историк проявил необыкновенное дарование в этой области – любопытно и естественно. Не будет парадоксом сказать, что именно всеобщая история должна быть русскою наукой. Русские имеют еще менее права уединяться в своей отдельной национальной культуре, нежели англичане, французы или немцы, на которых, впрочем, такое уединение действует достаточно вредно. С другой стороны, если русским нужна и близка вся общая гражданственность человечества, то им нет основания связывать себя изучением одной какой-либо отрасли или нации. Грановский всегда так и смотрел на дело и при своем из ряда вон выходящем таланте усвоил и передавал всеобщую культурную историю как никто из иностранцев.
Но, к сожалению, на нем сказались и другие, менее благоприятные условия русской жизни. Вебер, Шлоссер, Беккер написали всеобщие истории, Лависс и Рамбо, наверное свою напишут114. Грановский не написал, не напечатал, не закрепил свое изложение. Перед нами остались обломки, положим, обломки благородные. По поводу какой-нибудь бесцветной книжки, какой-нибудь диссертации Медовикова115 о латинских императорах Грановский написал классические страницы о Византии в эпоху крестовых походов116. Разбор сочинения Шмидта по истории Римской империи обращался в красноречивую характеристику культурного брожения перед принятием христианства117. Публичная лекция о Людовике IX118 может поспорить с лучшими произведениями французской литературы по изяществу, продуманности, многозначительности данного в ней изображения119. И все-таки это обломки, которые тем более заставляют жалеть о несделанном и недоконченном. Краткий срок был дан Грановскому для его славы и дела: 42 года прожил он, 16 лет преподавал в Московском университете. Много пришлось ему бороться с собой, со своею страстною натурой, с неудовлетворенною жаждой деятельности, практической борьбы. Часто посещала его тяжелая тоска, сознание беспомощности, отвращение к себе и к своему положению. Человек тонкой чувствительности, самостоятельного характера, выше всего ставивший право и человеческое достоинство, должен был быстро израсходоваться в тесной политической обстановке, предшествовавшей великим реформам Александра II120. В последние годы он чувствовал усиленный запрос на деятельность, внутренне оживал вместе с русским обществом, мечтал и подготовлял обширные работы. И тут его взяла смерть.
Нужно ли строить предположения о том, что бы он написал и сделал в освободительные годы? У нас есть более благодарная задача. Грановский не напечатал ни всеобщей истории, ни очерка переходных эпох. Но он 16 лет преподавал и оставил этим преподаванием глубокий след в истории русской мысли. Мы старались разобрать, в чем состояли его исторические идеи; нам остается коснуться их приложения в живом влиянии на людей в университете, в Москве, в России.
Московский университет 30-х годов представлял довольно безотрадное зрелище, в особенности по отделу гуманных наук. Историю читали Каченовский121 и Погодин. Первый совершенно устарел и сбился с толку. Его лекции описывает Юрий Федорович Самарин: «Каченовский в это время до того состарился, что не был в состоянии прочесть о чем бы то ни было лекции для слушателей своих; он читал про себя, над развернутою книгой, горячо спорил с автором ее, бранил его, одобрял, улыбался ему, но о чем трактовала книга, что нравилось или не нравилось профессору – все это для нас оставалось тайной»122. Погодин был человек знающий, умный и хитрый, но полудикий, без всякого чувства достоинства, с весьма сомнительными нравственными взглядами. Особенно некстати было то, что он читал и всеобщую историю. Пока он следовал изложению Герена123, дело еще шло, но он пробовал и отделиться от него, и тогда происходило нечто совершенно несообразное.
Зато сороковые годы были не бедны замечательными людьми. В Москве собралось в это время блестящее общество, которому подобного нельзя было отыскать и в великих западных центрах. Киреевский, Хомяков, Константин Аксаков, Юрий Самарин, Герцен, Крюков124, Кавелин125, Соловьев126, Леонтьев127, Кудрявцев128 и другие представляли самые разнообразные оттенки мнений, но все были люди отборные. И между ними перед общественным мнением, по крайней мере, первое место занял Грановский. Он был обязан таким положением не учености, не глубокомыслию, не своеобразности взглядов, а в значительной степени своему нравственному складу, который просвечивал в его статьях и еще более в его преподавании. Его любили слушать, потому что в его речи сказывался весь человек.
Нам трудно теперь составить себе понятие об этом обаянии. Остались студенческие записи его курсов, несовершенные, отрывочные, как большая часть таких записей. При просмотре их особенно поражает простота плана, отсутствие исконных эффектов, обстоятельность и добросовестность, с которой лектор касается всего существенного. Не видно никакого желания прикрасить предмет для аудитории. Нет намеков, эпохи взяты обыкновенно отдаленные от действительности. Автор, впрочем, нисколько не скрывает своих симпатий. Рыцарство и рыцарская честь, конечно, получают прочувствованную оценку в словах человека, который сам был рыцарем в лучшем смысле этого слова. Низшие классы, обремененные трудом и заклейменные презрением «лучших людей», везде вызывают глубокое сострадание. «В XII столетии монахи монастыря св. Германа вытребовали дозволение своим крепостным людям выходить на поединок с людьми какого бы то ни было сословия. В первый раз раб, несчастный раб был поставлен наравне с другими». Покаяние Генриха II Английского129 у праха Бекета130 является удовлетворением духовного права со стороны внешнего могущества. «Это было смирение грубой, материальной силы перед мужеством идей, которых носительницей была церковь в средние века. Сколько пути надо было пройти Генриху от того времени, когда он вырывал своими руками глаза у пажей, до того времени, когда он позволял себя бичевать перед телом Фомы. Церковь смягчила и укротила этого зверя». С особенным вниманием останавливался лектор на подвигах просветителей народа. Эпоху Карла Великого131 он считал самым великим временем в истории. Альфред Великий132 занимает чуть не главное место в публичном курсе 1845 года.
О внешней форме лекций и об ораторском даре преподавателя дают некоторые понятия 4 напечатанные лекции 1851 года. Форма классическая, единственная по соединению простоты и меры с гибкостью, образностью и силою. Странно далее подумать, что Грановского упрекали во фразе. До нас не дошло ни единого его слова, которое было бы сказано ради звона, и это решает дело: фразер не скрылся бы от потомства. Он всегда себя выдаст, потому что не знает цены словам и тратит их охотно. Это мы легко можем сообразить и теперь. Но что нам совершенно недоступно, это неотразимое впечатление живой речи, ее таинственная, волнующая вибрация, наслаждение публики, присутствовавшей при импровизации, к которой не подходит шаблонный эпитет – блестящей, потому что дело было не в блеске отдельных периодов или сравнений, а в классической законченности и музыкальной гармонии всей речи. Единственное средство приблизить к себе те впечатления, это спросить хорошего ценителя тех времен, человека, который сам и умел сравнивать. Вот что говорил о Грановском как человеке и ораторе Сергей Михайлович Соловьев, по сообщению лица, близкого к знаменитому историку России. Он сравнивал Грановского с другим замечательным профессором, с Крюковым, который читал древнюю историю и словесность. Между талантом Крюкова и талантом Грановского такая же большая разница, как и между их наружностью: Крюков имел чисто великороссийскую физиономию, круглое полное лицо, белый цвет кожи, светло-русые волосы, светло-карие глаза; талант его более поражал с внешней стороны, поражал музыкальностью голоса, изящною обработкой речи; к нему как нельзя более шло прилагательное elegantissimus133, как студенты его величали; но при этой элегантности, щегольстве в нем самом, в его речи, в чтениях было что-то холодное; его речь производила впечатление, какое производит художественное изваяние. Грановский имел малороссийскую южную физиономию, необыкновенная красота его производила сильное впечатление не на одних женщин, но и на мужчин. Грановский своею наружностью всего лучше доказывает, что красота есть завидный дар, очень много помогающий человеку в жизни. Он имел смуглую кожу, длинные черные волосы, черные, огненные, глубоко смотрящие глаза. Он не мог, подобно Крюкову, похвастать внешнею изящностью своей речи: он говорил очень тихо, требовал напряженного внимания, заикался, глотал слова; но внешние недостатки исчезали пред внутренними достоинствами речи, пред внутреннею силой и теплотой, которые давали жизнь историческим лицам и событиям и приковывали внимание слушателей к этим живым, превосходно очерченным лицам и событиям. Если изложение Крюкова производило впечатление, которое производят изящные изваяния, то изложение Грановского можно сравнить с изящною картиной, которая дышит теплом, где все фигуры ярко расцвечены, дышат, действуют перед вами. И в общественной жизни между этими двумя людьми замечалось тоже различие: оба были благородные люди, превосходные товарищи; но Крюков мог внушать большое уважение к себе, только не внушая сильной сердечной привязанности, ибо в нем было что-то холодное, сдерживающее; в Грановском же была неотразимая притягательная сила, которая собирала около него многочисленную семью молодых и немолодых людей, но, что всего важнее, людей порядочных, ибо с уверенностью можно сказать, что тот, кто был врагом Грановского, любил отзываться о нем дурно, был человек дурной.
Положение такого преподавателя в университете было и блестящее, и трудное. Все взоры обращались к нему. Не только его лекции, но и его поступки задавали тон, проверялись и обсуждались всем университетом. Но Грановскому нечего было бояться этой требовательности. Он был чист и честен и если вредил кому, так только себе. Студенты молились на него и порядочно мешали своему кумиру. Он был нарасхват, целые дни проводил в разговорах, совещаниях по всевозможным вопросам. Это, может быть, было и неудобно, и тягостно, но Грановский не умел отказывать. Зато у него и образовалась со студенчеством связь не только умственная, но и нравственная. В биографии приведено трогательное место из письма 1855 года, последнего года. Грановский ехал из деревни в Москву полный тяжелых впечатлений несчастной крымской кампании и раскрытого ею общественного распада. По дороге он встретил нижегородское ополчение и говорил с офицерами. Бывшие студенты горячо его приветствовали, говорили, что память о нем живо сохранилась в них, что она и в настоящее время одушевляла и поддерживала их в решимости служить Отечеству. Он писал жене: «Я сам видел (по дороге сюда) нижегородское ополчение и толковал с офицерами. Между ними очень много бывших студентов. Вот что сказал мне один из них, Х-ъ: „Ни один из проживающих в Нижегородской губернии воспитанников Московского университета не уклонился от выборов. Мы все пошли. Зато другие над нами смеялись“. Я гордился в эту минуту званием московского профессора»[108].
Понятно, что этот «московский профессор» и среди товарищей стремился поддержать чувства достоинства и высокого призвания. Он смотрел на университетскую корпорацию отчасти теми глазами, какими офицеры смотрят на свой полк. Честь университета едва не заставила его выйти в отставку в 1848 году. Один из ближайших к Грановскому людей и из самых даровитых преподавателей университета оказался взяточником и вообще запятнал себя низкими поступками. Редкин134, Кавелин и Грановский объявили, что не будут служить с ним, и подали в отставку. Редкина и Кавелина так и лишился университет. Что касается Грановского, то начальство удержало его на службе, и притом связав его честью. Ему было поставлено на вид, что он не отслужил еще за командировку, которою пользовался в конце 30-х годов. Если в данном случае Грановский поставил на карту свое положение, то характерно, что он и не думал об отставке в печальные годы, последовавшие за «февральскою революцией». Это движение отозвалось в России целым рядом стеснений, из которых главные пали на университет. Известно, что число студентов было ограничено 300, что некоторые кафедры были закрыты. Общее положение обрисовывается, например, в истории, происшедшей с преподавателем философии в Московском университете, адъюнктом Катковым. Одною из мер для устранения вредных начал в университетах было истребование программ преподавания от профессоров. Между прочим, и адъюнкт Катков135 подал программу по логике, психологии и истории философии. Программу эту рассматривал петербургский профессор философии Фишер136, немец, и нашел ее не соответствующею началам истинного христианства. Факультет вступился за своего члена. «По единогласному мнению факультета, основанному на самом внимательном наблюдении за преподаванием г. Каткова, сей последний никогда не отступал как в началах своей науки, так и в подробном изложении ее от истин христианской религии и церкви и не заслужил ни малейшего упрека в этом отношении, но снискал совершенную похвалу, особенно же в отношении к тому духу, который распространял он между учениками своими и который засвидетельствован был и публично рассуждением студента Бессонова137, прочтенным в присутствии его сиятельства г. бывшего министра народного просвещения С. С. Уварова138 в 1848 году по предмету психологии»[109]. Это, однако, не помогло. Адъюнкт Катков вскоре подал прошение о том, чтобы его освободили от чтения по логике, психологии и истории философии. Кончилось тем, что он вышел из университета, а его курсы были переданы профессору богословия Терновскому139, хотя тот всеми мерами старался отказаться от них. Чувства Грановского в это время понятны. «Есть от чего сойти с ума, – писал он. – Благо Белинскому, умершему вовремя»140. Он, однако, считал себя обязанным оставаться на своем посту. И, странное дело, авторитет его был так велик, что как раз в это время ему удалось не только поддерживать на прежней высоте свое преподавание, но даже влиять на строгое начальство, отстаивать перед ним интересы университета. В 1850 г. ему даже было поручено министром составление учебника по всеобщей истории, в 1855 году он был избран и утвержден деканом словесного факультета.
Помимо отдельных мест в сочинениях, лекциях, переписке, можно воспользоваться тремя главными источниками для характеристики его основных взглядов: подробным конспектом введения к курсу всеобщей истории, который Грановский составил перед тем, как начать чтения в университете в 1839 году; конспект этот пополняется студенческими записями – и то, и другое пока не издано95. Затем, на акте 1852 г., произнесена была речь о современном состоянии и значении всеобщей истории96. Наконец, составляя в 50-х годах учебник по своему предмету, Грановский предпослал ему введение, которое вкратце резюмирует его взгляды97. Между этими тремя характеристиками есть разница в подробностях, главные идеи остались те же.
Грановский ищет закона и порядка в колоссальной массе фактов, переданных историей. Что в ней важно и что неважно? Всего знать нельзя и не стоит. Какие мерила можно установить для выбора и оценки? XVIII век подбирал факты с точки зрения их непосредственной пользы для человека. Но что такое польза? То, что полезно для одного, может быть вредно для другого. То, что полезно для немногих, может быть вредно для массы; то, что полезно для ума, может быть вредно для сердца; то, что полезно для одного поколения, вредно для другого. Очевидно, нельзя свести историю на сообщение о бесспорных открытиях, изобретениях, частных усовершенствованиях. Не лучше мерило влияния, которое предлагали другие представители XVIII века. В руках замечательного ученого – Шлецера98 —это мерило обращалось на оценку чисто материального давления человеческих обществ. Измерение площади государств и численности населения приобретало первостепенную важность. Чингисхан99 и Тамерлан100 становились по своей силе разрушения высшими деятелями истории, маленькие Афины затерялись в ничтожном уголке Балканского полуострова.
Не было недостатка в попытках выйти из таких грубых определений, поставить начала полезности и влияния более косвенным и тонким образом. Уже древние занимались так называемою прагматическою историей, стремились подвести причинное объяснение для отдельных фактов и полагали пользу истории в том, что своим восхождением от следствий к причинам она научит политических деятелей влиять на причины, чтобы произвести следствия. В действительности эта прагматическая литература всегда грешила двумя капитальными недостатками: во-первых, при постоянном изменении исторических комбинаций никак не удавалось установить непосредственного перехода от анализа прошедшего к обработке настоящего; во-вторых, сам анализ прошедшего сводился к определению мелких условий, второстепенных влияний, случайных вмешательств; в нем не выдвигались элементы постоянные и потому главные, объединяющие.
Средневековое церковное понимание первое выдвинуло могучую объединяющую идею, которая тотчас организовала исторические сведения. Средневековая церковь, начиная с Августина101, поняла историю как взаимодействие двух сил – греховной человеческой природы, которая влечет светскую жизнь человечества к неудержимому упадку, и божественной благодати, которая через посредство церкви подготовляет спасение избранных в Граде Божием. Новая история отказалась от такого понимания. За немногими исключениями, ее мыслители уповают, что природа человека имеет в себе залог и возможность совершенствования, что самая земная жизнь человечества не обречена на роковое разложение. XVIII век в лице Лессинга102, Гердера103, Кондорсе104 выразил горячую веру в прогресс105. История была понята как воспитание рода человеческого, а не как его развращение. Идея прогресса оказалась благотворным, спасительным заветом, способным воодушевить людей, дать им силу в борьбе со злоключениями жизни или бедствиями времени. Кондорсе исповедовал эту светлую веру в тюрьме, приготовляясь умереть, – он одержал духовную победу над жалкими случайностями людского существования.
Идея прогресса является первою основой исторического миросозерцания. Под ее влиянием история распадается на всемирную и на всеобщую. Всемирная обнимает все народы, захватывает весь этнографический материал. Всеобщая выделяет то, что вошло вкладом в человеческую культуру описывает и объясняет прогрессивное движение человечества. Но как совершается это движение? Очевидно, не по прямой линии и даже не под теми правильными углами, которые предполагала диалектика Гегеля. Поступательное шествие обусловливается тем, что идет вперед не единый народ, а сменяющие друг друга путники. Идея прогресса осложняется идеей органического развития. Каждый народ принимает участие в шествии, вступает в него в юности, проходит свою дорогу, в период роста и образования вырабатывает более или менее своеобразным и односторонним образом свои цели и идеи, мало-помалу костенеет в них, останавливается, опускается и уступает место более свежим деятелям. Путь длинный и конца его не видно, но видно направление к свету, свободе и правде, и этого довольно для стремящихся. В чем же значение истории, всеобщей истории? Она не научит разрешить сегодняшнюю задачу и предотвратить завтрашнего несчастия. Но она покажет, что в длинной веренице есть смысл, единый и благодетельный, и что потому стоит жить, стоить биться над задачами, претерпевать несчастия. Пусть попробуют образованные, снабженные всеми средствами люди воспитать в себе дух Кондорсе. Пусть памятуют они, что история есть великая воспитательница человечества и что отдельный человек не имеет лучшего средства усвоить себе результатов этого воспитания, как продумав и прочувствовав последовательность его развития. Много поколений прошло к великому кладбищу истории, – они изведали и радость жизни, и бремя труда, и муку смерти, и надежду бессмертия. Завещали они и нам, своим потомкам, стремиться к добру и бороться со злом и оставили нам на помощь лучшее, бессмертное, что сами выстрадали. Но чтобы принять завещанное, мало протянуть руку к готовым результатам, перенять открытия, сноровки, сведения. Нравственною силой становится завещанное только для тех, кто вник в самый процесс борьбы. Нельзя стать культурным человеком, не овладев так или иначе историей. И если бы она занимала свое истинное место в образовании юношества и общества, культура стояла бы тверже – не подвергались бы постоянно вопросу самые ценные и бесспорные ее приобретения.
Так выяснялась для Грановского руководящая идея его занятий – идея всеобщей истории. Самая постановка задачи до некоторой степени определяла методы изучения и изложения. Мало привлекал анализ исторических явлений. Грановский не пренебрегал критикой источников, толкованием актов, разъединением условий исторической жизни для более удобного изучения их порознь. Но все это имело для него второстепенное и подготовительное значение. Он избегал сложных аргументаций, не любил резко проведенных разделений, восставал против чисто логических схем, в том числе и против гегелевской. Может быть, самою слабою его работой была магистерская диссертация об Иомсбурге106, в которой он взялся за мало свойственную ему роль аналитика, представил в угоду ученому цеху ряд соображений о подлинных и ложных элементах предания и в конце концов не вытерпел – вставил длинную живописную сагу о норманнских набегах.
Другая его работа – о родовом быте у германцев107 – также характерная: он выставляет ряд положений по спорному вопросу об отношениях между родом и сельскою общиной, выставляет для ученых и в специальном журнале, принимая во внимание специальную аргументацию Эйхгорна, Вайца108, Зибеля109. Точка зрения выбрана очень удачно, основные взгляды определены с большою осторожностью, знанием дела, чувством меры. Но ученый аппарат сведен к минимуму и потому статья более возбуждает мысль, чем доказывает ее.
Истинная сила Грановского заключалась в историческом синтезе, в способности сводить разрозненные и разнохарактерные факты в одно целое, указывать взаимодействие, зависимость. Эта драгоценная его способность нужна для истории не менее, нежели сила анализа; нужна она, в сущности, и в других науках, хотя в основе эта способность художественная, поэтическая. Нельзя ни в каком знании обойтись одним логическим процессом. Самые замечательные открытия делаются чутьем или отгадыванием, за которым уже впоследствии следует логическое оправдание. Особенно велика область художественного творчества в истории, потому что она охватывает все формы жизни в прошедшем и главною своею задачей ставит не характеристику отдельных сторон хозяйств, права, литературы, науки, религии – порознь, а изображение сложного взаимодействия, так называемой жизни. И вот именно чувством жизни и умением раскрыть ее другим обладал Грановский в редкой степени. Нельзя сказать про его курсы и статьи, посвящены ли они внешней или внутренней истории, учреждениям или идеям, материальным условиям или духовному процессу. Они посвящены историческому взаимодействию всех этих факторов и сторон.
В связи с этим его особенно интересовали переходные эпохи, когда совершается смена старого новым, когда приближается крушение давнего, когда-то славного и плодотворного порядка и обрисовывается уже физиономия нового, молодого строя. Конец Римской империи и выступление на историческую сцену христианства и варваров, крестовые походы как переходное время от феодальной и рыцарской культуры к новой – промышленной, государственной, гуманистической, XV век и Реформация – зарождение новой Европы, – вот сюжеты, на которых он останавливался с особенною любовью. Здесь была богатая пища и его таланту рассказчика, его умению создавать образы живые и многознаменательные; в драматическом переломе борьбы находило удовлетворение его поэтическое чувство; его волновал контраст мировых идей и трагическая судьба лиц и народов, которым приходилось их представлять и вынашивать; в этих эпохах, наконец, всего заметнее слышался шаг всеобщей истории, ее движение от одной культурной формы к другой, более совершенной.
Грановский был именно создан для всеобщей истории. В его руках эта наука была не трудолюбивою компиляцией чужих мыслей, как у Вебера110 или Беккера111, не беспощадным судоразбирательством, как у Шлоссера112, не искусственным выделением международных явлений, как у гениального Ранке, не обширным введением к современности, как будет у Лависса и Рамбо113. Любопытно, что именно русский историк проявил необыкновенное дарование в этой области – любопытно и естественно. Не будет парадоксом сказать, что именно всеобщая история должна быть русскою наукой. Русские имеют еще менее права уединяться в своей отдельной национальной культуре, нежели англичане, французы или немцы, на которых, впрочем, такое уединение действует достаточно вредно. С другой стороны, если русским нужна и близка вся общая гражданственность человечества, то им нет основания связывать себя изучением одной какой-либо отрасли или нации. Грановский всегда так и смотрел на дело и при своем из ряда вон выходящем таланте усвоил и передавал всеобщую культурную историю как никто из иностранцев.
Но, к сожалению, на нем сказались и другие, менее благоприятные условия русской жизни. Вебер, Шлоссер, Беккер написали всеобщие истории, Лависс и Рамбо, наверное свою напишут114. Грановский не написал, не напечатал, не закрепил свое изложение. Перед нами остались обломки, положим, обломки благородные. По поводу какой-нибудь бесцветной книжки, какой-нибудь диссертации Медовикова115 о латинских императорах Грановский написал классические страницы о Византии в эпоху крестовых походов116. Разбор сочинения Шмидта по истории Римской империи обращался в красноречивую характеристику культурного брожения перед принятием христианства117. Публичная лекция о Людовике IX118 может поспорить с лучшими произведениями французской литературы по изяществу, продуманности, многозначительности данного в ней изображения119. И все-таки это обломки, которые тем более заставляют жалеть о несделанном и недоконченном. Краткий срок был дан Грановскому для его славы и дела: 42 года прожил он, 16 лет преподавал в Московском университете. Много пришлось ему бороться с собой, со своею страстною натурой, с неудовлетворенною жаждой деятельности, практической борьбы. Часто посещала его тяжелая тоска, сознание беспомощности, отвращение к себе и к своему положению. Человек тонкой чувствительности, самостоятельного характера, выше всего ставивший право и человеческое достоинство, должен был быстро израсходоваться в тесной политической обстановке, предшествовавшей великим реформам Александра II120. В последние годы он чувствовал усиленный запрос на деятельность, внутренне оживал вместе с русским обществом, мечтал и подготовлял обширные работы. И тут его взяла смерть.
Нужно ли строить предположения о том, что бы он написал и сделал в освободительные годы? У нас есть более благодарная задача. Грановский не напечатал ни всеобщей истории, ни очерка переходных эпох. Но он 16 лет преподавал и оставил этим преподаванием глубокий след в истории русской мысли. Мы старались разобрать, в чем состояли его исторические идеи; нам остается коснуться их приложения в живом влиянии на людей в университете, в Москве, в России.
Московский университет 30-х годов представлял довольно безотрадное зрелище, в особенности по отделу гуманных наук. Историю читали Каченовский121 и Погодин. Первый совершенно устарел и сбился с толку. Его лекции описывает Юрий Федорович Самарин: «Каченовский в это время до того состарился, что не был в состоянии прочесть о чем бы то ни было лекции для слушателей своих; он читал про себя, над развернутою книгой, горячо спорил с автором ее, бранил его, одобрял, улыбался ему, но о чем трактовала книга, что нравилось или не нравилось профессору – все это для нас оставалось тайной»122. Погодин был человек знающий, умный и хитрый, но полудикий, без всякого чувства достоинства, с весьма сомнительными нравственными взглядами. Особенно некстати было то, что он читал и всеобщую историю. Пока он следовал изложению Герена123, дело еще шло, но он пробовал и отделиться от него, и тогда происходило нечто совершенно несообразное.
Зато сороковые годы были не бедны замечательными людьми. В Москве собралось в это время блестящее общество, которому подобного нельзя было отыскать и в великих западных центрах. Киреевский, Хомяков, Константин Аксаков, Юрий Самарин, Герцен, Крюков124, Кавелин125, Соловьев126, Леонтьев127, Кудрявцев128 и другие представляли самые разнообразные оттенки мнений, но все были люди отборные. И между ними перед общественным мнением, по крайней мере, первое место занял Грановский. Он был обязан таким положением не учености, не глубокомыслию, не своеобразности взглядов, а в значительной степени своему нравственному складу, который просвечивал в его статьях и еще более в его преподавании. Его любили слушать, потому что в его речи сказывался весь человек.
Нам трудно теперь составить себе понятие об этом обаянии. Остались студенческие записи его курсов, несовершенные, отрывочные, как большая часть таких записей. При просмотре их особенно поражает простота плана, отсутствие исконных эффектов, обстоятельность и добросовестность, с которой лектор касается всего существенного. Не видно никакого желания прикрасить предмет для аудитории. Нет намеков, эпохи взяты обыкновенно отдаленные от действительности. Автор, впрочем, нисколько не скрывает своих симпатий. Рыцарство и рыцарская честь, конечно, получают прочувствованную оценку в словах человека, который сам был рыцарем в лучшем смысле этого слова. Низшие классы, обремененные трудом и заклейменные презрением «лучших людей», везде вызывают глубокое сострадание. «В XII столетии монахи монастыря св. Германа вытребовали дозволение своим крепостным людям выходить на поединок с людьми какого бы то ни было сословия. В первый раз раб, несчастный раб был поставлен наравне с другими». Покаяние Генриха II Английского129 у праха Бекета130 является удовлетворением духовного права со стороны внешнего могущества. «Это было смирение грубой, материальной силы перед мужеством идей, которых носительницей была церковь в средние века. Сколько пути надо было пройти Генриху от того времени, когда он вырывал своими руками глаза у пажей, до того времени, когда он позволял себя бичевать перед телом Фомы. Церковь смягчила и укротила этого зверя». С особенным вниманием останавливался лектор на подвигах просветителей народа. Эпоху Карла Великого131 он считал самым великим временем в истории. Альфред Великий132 занимает чуть не главное место в публичном курсе 1845 года.
О внешней форме лекций и об ораторском даре преподавателя дают некоторые понятия 4 напечатанные лекции 1851 года. Форма классическая, единственная по соединению простоты и меры с гибкостью, образностью и силою. Странно далее подумать, что Грановского упрекали во фразе. До нас не дошло ни единого его слова, которое было бы сказано ради звона, и это решает дело: фразер не скрылся бы от потомства. Он всегда себя выдаст, потому что не знает цены словам и тратит их охотно. Это мы легко можем сообразить и теперь. Но что нам совершенно недоступно, это неотразимое впечатление живой речи, ее таинственная, волнующая вибрация, наслаждение публики, присутствовавшей при импровизации, к которой не подходит шаблонный эпитет – блестящей, потому что дело было не в блеске отдельных периодов или сравнений, а в классической законченности и музыкальной гармонии всей речи. Единственное средство приблизить к себе те впечатления, это спросить хорошего ценителя тех времен, человека, который сам и умел сравнивать. Вот что говорил о Грановском как человеке и ораторе Сергей Михайлович Соловьев, по сообщению лица, близкого к знаменитому историку России. Он сравнивал Грановского с другим замечательным профессором, с Крюковым, который читал древнюю историю и словесность. Между талантом Крюкова и талантом Грановского такая же большая разница, как и между их наружностью: Крюков имел чисто великороссийскую физиономию, круглое полное лицо, белый цвет кожи, светло-русые волосы, светло-карие глаза; талант его более поражал с внешней стороны, поражал музыкальностью голоса, изящною обработкой речи; к нему как нельзя более шло прилагательное elegantissimus133, как студенты его величали; но при этой элегантности, щегольстве в нем самом, в его речи, в чтениях было что-то холодное; его речь производила впечатление, какое производит художественное изваяние. Грановский имел малороссийскую южную физиономию, необыкновенная красота его производила сильное впечатление не на одних женщин, но и на мужчин. Грановский своею наружностью всего лучше доказывает, что красота есть завидный дар, очень много помогающий человеку в жизни. Он имел смуглую кожу, длинные черные волосы, черные, огненные, глубоко смотрящие глаза. Он не мог, подобно Крюкову, похвастать внешнею изящностью своей речи: он говорил очень тихо, требовал напряженного внимания, заикался, глотал слова; но внешние недостатки исчезали пред внутренними достоинствами речи, пред внутреннею силой и теплотой, которые давали жизнь историческим лицам и событиям и приковывали внимание слушателей к этим живым, превосходно очерченным лицам и событиям. Если изложение Крюкова производило впечатление, которое производят изящные изваяния, то изложение Грановского можно сравнить с изящною картиной, которая дышит теплом, где все фигуры ярко расцвечены, дышат, действуют перед вами. И в общественной жизни между этими двумя людьми замечалось тоже различие: оба были благородные люди, превосходные товарищи; но Крюков мог внушать большое уважение к себе, только не внушая сильной сердечной привязанности, ибо в нем было что-то холодное, сдерживающее; в Грановском же была неотразимая притягательная сила, которая собирала около него многочисленную семью молодых и немолодых людей, но, что всего важнее, людей порядочных, ибо с уверенностью можно сказать, что тот, кто был врагом Грановского, любил отзываться о нем дурно, был человек дурной.
Положение такого преподавателя в университете было и блестящее, и трудное. Все взоры обращались к нему. Не только его лекции, но и его поступки задавали тон, проверялись и обсуждались всем университетом. Но Грановскому нечего было бояться этой требовательности. Он был чист и честен и если вредил кому, так только себе. Студенты молились на него и порядочно мешали своему кумиру. Он был нарасхват, целые дни проводил в разговорах, совещаниях по всевозможным вопросам. Это, может быть, было и неудобно, и тягостно, но Грановский не умел отказывать. Зато у него и образовалась со студенчеством связь не только умственная, но и нравственная. В биографии приведено трогательное место из письма 1855 года, последнего года. Грановский ехал из деревни в Москву полный тяжелых впечатлений несчастной крымской кампании и раскрытого ею общественного распада. По дороге он встретил нижегородское ополчение и говорил с офицерами. Бывшие студенты горячо его приветствовали, говорили, что память о нем живо сохранилась в них, что она и в настоящее время одушевляла и поддерживала их в решимости служить Отечеству. Он писал жене: «Я сам видел (по дороге сюда) нижегородское ополчение и толковал с офицерами. Между ними очень много бывших студентов. Вот что сказал мне один из них, Х-ъ: „Ни один из проживающих в Нижегородской губернии воспитанников Московского университета не уклонился от выборов. Мы все пошли. Зато другие над нами смеялись“. Я гордился в эту минуту званием московского профессора»[108].
Понятно, что этот «московский профессор» и среди товарищей стремился поддержать чувства достоинства и высокого призвания. Он смотрел на университетскую корпорацию отчасти теми глазами, какими офицеры смотрят на свой полк. Честь университета едва не заставила его выйти в отставку в 1848 году. Один из ближайших к Грановскому людей и из самых даровитых преподавателей университета оказался взяточником и вообще запятнал себя низкими поступками. Редкин134, Кавелин и Грановский объявили, что не будут служить с ним, и подали в отставку. Редкина и Кавелина так и лишился университет. Что касается Грановского, то начальство удержало его на службе, и притом связав его честью. Ему было поставлено на вид, что он не отслужил еще за командировку, которою пользовался в конце 30-х годов. Если в данном случае Грановский поставил на карту свое положение, то характерно, что он и не думал об отставке в печальные годы, последовавшие за «февральскою революцией». Это движение отозвалось в России целым рядом стеснений, из которых главные пали на университет. Известно, что число студентов было ограничено 300, что некоторые кафедры были закрыты. Общее положение обрисовывается, например, в истории, происшедшей с преподавателем философии в Московском университете, адъюнктом Катковым. Одною из мер для устранения вредных начал в университетах было истребование программ преподавания от профессоров. Между прочим, и адъюнкт Катков135 подал программу по логике, психологии и истории философии. Программу эту рассматривал петербургский профессор философии Фишер136, немец, и нашел ее не соответствующею началам истинного христианства. Факультет вступился за своего члена. «По единогласному мнению факультета, основанному на самом внимательном наблюдении за преподаванием г. Каткова, сей последний никогда не отступал как в началах своей науки, так и в подробном изложении ее от истин христианской религии и церкви и не заслужил ни малейшего упрека в этом отношении, но снискал совершенную похвалу, особенно же в отношении к тому духу, который распространял он между учениками своими и который засвидетельствован был и публично рассуждением студента Бессонова137, прочтенным в присутствии его сиятельства г. бывшего министра народного просвещения С. С. Уварова138 в 1848 году по предмету психологии»[109]. Это, однако, не помогло. Адъюнкт Катков вскоре подал прошение о том, чтобы его освободили от чтения по логике, психологии и истории философии. Кончилось тем, что он вышел из университета, а его курсы были переданы профессору богословия Терновскому139, хотя тот всеми мерами старался отказаться от них. Чувства Грановского в это время понятны. «Есть от чего сойти с ума, – писал он. – Благо Белинскому, умершему вовремя»140. Он, однако, считал себя обязанным оставаться на своем посту. И, странное дело, авторитет его был так велик, что как раз в это время ему удалось не только поддерживать на прежней высоте свое преподавание, но даже влиять на строгое начальство, отстаивать перед ним интересы университета. В 1850 г. ему даже было поручено министром составление учебника по всеобщей истории, в 1855 году он был избран и утвержден деканом словесного факультета.