На уроки русского языка потихоньку бегали к бывшим белым офицерам, к эмигрантам с Украины. У них были красивые жены, они держали собак и носили жесткие усы. На стенах у них висели, как огромные летучие мыши, бурки со специально вделанной рамой над плечами, чтобы рука с саблей могла свободно двигаться — их рука, теперь этой сабли лишенная. Такие учителя обычно любили петь под балалайку, успевая глотнуть водки между двумя словами так стремительно, что на песне это вообще не отражалось. Но ни Афанасий, ни его товарищи музыкой не интересовались — она им мешала разбирать слова, и они торопились вернуться к занятиям языком, что их уже само по себе опьяняло.
   — Слова на людях растут, как волосы, — любил ему повторять учитель русского языка. — Слова, как и волосы, могут быть черными или каштановыми и даже втайне рыжими — красными. Но рано или поздно они побелеют, как волосы у меня и у моих ровесников. Со словами можно делать что хочешь, но и они с тобой поступают как хотят…
   Жена русского эмигранта, который так говорил, сохраняла в шелковом чулке пряди волос, которые успела остричь с тех пор, как уехала из России. Отрезав очередную прядь, она завязывала на чулке узелок. Так она измеряла время. Со дня отъезда она не смотрела в календарь и обычно не имела понятия, ни какое сегодня число, ни какой день недели.
   Однажды, придя на урок, он застал ее дома одну. По-сербски она вообще не говорила. Глядя на него своими прекрасными глазами, она покусывала пуговку на платье и посвистывала в нее.
   — Как странно, что ты и твои ровесники учите столько языков, — сказала она ему по-русски, — и охота тебе утруждать себя? Точно всю жизнь без куска хлеба сидеть собираешься. Все вы, наверное, очень одиноки, вот и хотите состарить свою память. Только память у нас не круглая, в крайнем случае это круг с большими зазорами. Ваша память не вся одного возраста. Вы надеетесь, что знание языков свяжет вас со всем миром. Но людей связывает вовсе не знание языков; вы их будете дважды учить всуе и дважды забывать, как Адам. Чтобы понять друг друга, надо друг с другом переспать. — И она предложила преподать ему урок русского языка по-своему.
   «Так вот где зарыта собака», — подумал он.
   Она подошла к нему совсем близко и молча, глядя ему в глаза зелеными очами, обвила его шею своими косами. Она затягивала косы узлом все туже и туже у него на затылке, пока их губы не соприкоснулись. Прижимая его губы к своим, она заставляла его повторять одно и то же русское слово. Такой у нее был немой контактный способ изучения иностранных языков. Потом она подтолкнула его к кровати и уселась на него верхом. Так он впервые узнал, как это делается по-русски. Было непонятно, но прекрасно. На улице шел снег, словно небо засыпало землю беззвучными белыми словами, и все происходило так, словно и она опускалась на него вместе со снегом с бескрайней вышины, все время в одном и том же направлении, ни на секунду не отрываясь, как снег или слово, которые не могут вернуться обратно на небо, в чистоту,
   — Вот видишь, — сказала она ему потом, втягивая в себя воздух сквозь распущенные волосы, — для того, чтобы понять друг друга, язык вообще не нужен, вполне достаточно переспать. Но заметь: после блуда первый день живется хорошо, а потом с каждым днем все хуже и хуже, пока наконец не очнешься и не станешь таким же, как все прочие достойные граждане.

 
* * *

 
   У этой красавицы улыбка была такая неглубокая, что если она смеялась, то собеседник просто натыкался на ее нос, как на мель. Когда она его поцеловала, он подумал, что это — один из тех поцелуев, которыми обмениваются участники поединка, прежде чем обнажить сабли.
   Он на минутку выпустил весла и позволил воде крутить их по ветру. Лодка кружилась, и ветер потихоньку укладывал ее волосы вдоль шеи. В лодке с ними были щенок и газета. Она прочитала в газете гороскоп своего щенка. Потом потянула дым из трубки, которую курил Афанасий.
   — Обрати внимание, — сказала она, — как почувствуешь горечь во рту, непременно увидишь слева что-нибудь красное!
   В эту минуту кончик ее волос попал в трубку, и искорка зашипела на золотистой пряди. Они легли на дно, и лодка стала их укачивать, все глубже загоняя его в нее.
   «Какая ленивая, — подумал он, — ей даже любить лень». Ему показалось, что это ее манера заниматься любовью. И тут она вдруг сказала:
   — Ты что, хочешь, чтобы волна вместо тебя сделала ребенка?…

 
* * *

 
   В ту осень исполнялась еще одна седмица его лет, наступал еще один воскресный год, в который он обычно ничего не делал. Усталый и разочарованный, удалившийся от своей профессии, он с трудом уразумел, что и у лет тоже бывают свои циклы, свои дни рождений, свои регулы и что истекает еще одно семилетие его жизни, потому что семь лет назад он точно так же ничего не делал. От самой даты сотворения мира по-прежнему отсчитывались невралгические точки — седьмые годы, — что-то вроде пупков на времени. Такими точками одно время отделяется от другого времени узлом, а узел перекрывает питание последующего времени за счет предыдущего. Той осенью он высчитал, что уже три года без всяких видимых причин хранит верность своей жене, которая почти все это время с ним не спала. Он сидел дома, совершенно никому не нужный, считал ворон и изнывал от тоски, когда швейцарский архитектурный журнал, издававшийся по-немецки, вдруг ни с того ни с сего в нескольких номерах стал печатать информацию о его проектах так никогда и не построенных медицинских учреждений. Не удосуживаясь стряхнуть крошки с усов после еды и расчесывая бороду пятерней, он продирался через страницы «Fachblatt fur Arhitektur DBZ», где была опубликована его статья о связях современного строительства со старинной городской архитектурой византийского региона. Он вертелся как бес перед заутреней, пытаясь узнать собственный текст. Тогда-то его впервые и прошиб жуткий мужской лохматый пот, от которого комары дохнут, полотенца плесневеют, а кошки исходят беззвучным истошным мявом. Он почувствовал, что его профессиональные данные тают, что они зарастают, как рана, отступают, как болезнь при выздоровлении.
   Он подумал о том, что ему уже столько лет, сколько фраз в какой-нибудь новелле, испугался и начал крутить адюльтеры, такие короткие, что начало и конец их соприкасались.
   Эта взяла его за руку, раскрыла ладонь и заговорила, точно издалека:
   — У основания твоей кисти — а там надо нажимать, если заболит кое-что, что сейчас у меня внутри находится, — там на твоей руке площадь Славия. Между большим и указательным пальцем течет река Сава — тут лечатся боли в шее. Указательный палец соответствует улице Князя Михаила — здесь нервы и простуда. Средний палец — улица Йована, что ведет до башни Небойши. Если на него нажать, утихают боли в синусах, помогает от заложенного носа. В основании указательного пальца, где жилка бьется — площадь Теразие, — находится точка, которая отвечает за желудок. Безымянный палец ведет к мосту через Дунай, он отвечает за органы слуха, а мизинец — Таковска улица — за боли в плечах и в аппендиксе. Твоя линия жизни идет через Савский мост и здесь не то прерывается, не то ведет далеко на север. Запомни! Если заболит ухо, перейди по мосту через Дунай — сразу пройдет. Плечо заноет — пройдись по Таковской улице, и сразу перестанет… Но дело не только в болезнях. У каждой городской улицы — свой курс, как у корабля. Одни плывут за своим созвездием под знаком Рака на юг, другие — на восток, под Водолеем, третьи следуют за созвездием Близнецов… Твое тело подчинено улицам, а улицы — звездам. На ладони можно разглядеть все твои дороги и на суше, и на море. Но не город у тебя в горсти, а ты зажат в горсти этого города. Ты к нему привязан, как кошка к дому, и больше ничего не видишь. Ни весны, ни осени без него не прожил, по другой земле не прошелся. Ты не в силах оторваться от этого города. Так иногда женщина живет всю жизнь с одним мужчиной, не спрашивая, нравится ему это или нет.

 
* * *

 
   Он клевал носом над тарелкой молочного супа с укропом и, разглядывая ложку через пар, размышлял, от кого, собственно, у него сын — от Витачи Милут или от его законной жены Степаниды Джурашевич, по мужу Свилар. В ту ночь, когда он сделал своего сына, дело обстояло следующим образом. Тогда он был ловок, недаром говорили, что все у него в руках спорится. Дурная голова ногам покоя не давала, зато ушами не хлопал, но улыбка уже канула, как камень в воду, и кругов не оставила. Ел за обе щеки, карманы набивал огрызками ногтей и кончиками усов. В те годы он часто захаживал со своей молодой женой Степанидой поужинать слоеным ореховым пирогом на Калемегдан, в ресторан «Терраса». Там-то к ним и подошел однажды Мркша Похвалич, у которого лицо было такое узкое, что он мог сразу ухватиться за оба уха одной ладонью. Он им представил свою невесту, Витачу Милут.
   — Перейдем на «ты»? — спросил новую знакомую Афанасий Свилар. Она отпарировала: «Если не далеко, почему бы и нет…»
   В Витачу Милут он влюбился с первого взгляда. Она послала ему и его жене воздушный поцелуй рукой в перчатке, на которой был вышит рисунок ее губ. Они стали встречаться вшестером: Афанасий со своей женой Степанидой, Мркша Похвалич с Витачей и еще одна пара — их общие знакомые.
   В тот вечер, когда он сделал своего сына Николу, весь парк Малый Калемегдан был залит лунным светом, на который с темноты входили точно в комнату. Проходя под воротами деспота Стефана, кто-то сказал: «Звезды пляшут. Это к холоду!»
   В это время его жена Степанида Джурашевич, по мужу Свилар, задержалась, разговаривая со своей спутницей, и он на минуту остался наедине с Витачей Милут, чей жених шел немного впереди, разговаривая с третьим приятелем. В темноте глубокого тоннеля, где с одной стороны слышно, как течет Сава, а с другой — Дунай, Афанасий неожиданно поцеловал Витачу Милут.
   «Поцелуй не дороже слезы», — подумал он, но понял, что ошибся. За ужином Витача предусмотрительно набрала в рот вина и хранила его до этого мгновения. Обнявшись, они вместе с поцелуем допили этот глоток.
   — Я следила за тем, что ты ешь, — шепнула она ему под язык, — и нарочно ела совсем другое: чтобы Делать деток, надо есть разные блюда.
   Он ощутил, как Витача пересчитывает его зубы своим языком, и понял, что она будет совсем не против, если все обнаружится, и даже готова бросить своего жениха хоть сейчас, не уходя из парка. Ее верхняя губка оказалась солоноватой от страха, нижняя — горьковатой, а сердце стучало, как у воришки. Ее ресницы царапали его щеку, бедро уперлось ему в живот. Афанасий выбрался из ворот деспота Стефана совершенно очумелым, и, как только они снова разбились на парочки, он, не успев стереть слюну Витачи Милут и возбужденный ею, тут же, в парке, сделал ребенка своей жене Степаниде с такой страстью, что сам до сих пор не мог разобраться, которой же из этих двух женщин принадлежит его сын.
   Наутро, когда он осознал, что после того вечера не сможет забыть Витачу Милут, было уже поздно. Он кинулся к ней, но нашел ее в чужой постели. Накануне она впервые осталась ночевать у своего жениха, а потом переселилась к нему.
   Так остался Афанасий со своей женой. И теперь перед ним сидел его сын Никола Свилар, украшенный волосами, похожими на белые перышки. В свои шестнадцать лет он тянулся так, точно черпал из тарелки дни и ночи вместо похлебки. Отец вот уже в который раз пытался определить, не проявится ли в мальчике нечто подтверждающее его двойное происхождение. «Если бы дети носили фамилию по матери, — спрашивал себя Афанасий, — какую фамилию должен тогда носить его сын — Степаниды Джурашевич, в замужестве Свилар, или своей „первой мамы“ — Витачи Милут?» Но пока Никола не выказал ничего такого, что можно было бы связать с Витачей Милут или с ее именем. Свилар по-прежнему иногда встречался с Витачей Милут и с ее мужем, любовался ее манерой пить, впиваясь зубами в бокал, но ни разу не встретил с ее стороны ни малейших знаков расположения. Только однажды, когда они ненадолго остались одни, она, послюнив палец, пригладила бровки его сына Николы, тогда еще совсем малыша, и произнесла следующее:
   — Женщины делятся на тех, кто любит только сыновей, и тех, кто любит только мужа. Женщина сразу чует мужчину, для которого женские губы все равно что наусники. Все женщины стремятся к одним и тем же мужикам и одних и тех же избегают. Одних любят трижды — как сыновей, как мужей и как отцов, а других, кого мать не любила, не полюбит ни жена, ни дочь. Это — как у голубей, которые едят и пакостят одновременно… Уж сколько веков большая часть американских мужчин теряет невинность с негритянками, а в Европе, особенно в юго-восточной части, принято с цыганками грешить. Благослови, Господи, цыганок и негритянок. Ведь это доброе дело — уделить немного женской ласки мальчишке, которому любовь нужна как хлеб. С ними теряют невинность те, кого не любили и не будут любить. Мужчины твоего типа обычно хранят верность своим нелюбимым женам. Только ведь и жены вас не любят. Таким мужчинам остается одно — вечно искать свою деву…

 
* * *

 
   Афанасий Свилар расставил на плане Белграда свои пометки. Ему показалось, что из полученной диаграммы дорогих его сердцу мест проглядывает какая-то формула, что-то вроде ответа на его недоуменные вопросы. Будь ему дано чуть больше времени, пусть даже один день, и он бы улучил случай заглянуть в свои архитектурные проекты и увидел бы, что его планы говорят то же самое, что и его женщины. Он бы понял, что ключевые слова диаграммы гласят: молчание, ночь, язык, отдельное питание, вода, город и дева. Что эти слова дают некое уравнение его судьбы. Но этого не случилось.
   В это время по улицам полетел шелк платанов, где-то далеко на Дунае заколосилась дикая рожь, посыпались острые семена бурьяна, с резким запахом зацвели «медвежьи ушки», и Свилару стало плохо.
   Под золотистой поверхностью уже появившегося загара залегла лунным светом глубокая и постоянная бледность. Приглашенный доктор констатировал очередной приступ сенной лихорадки, обычный для весеннего времени, и, как и раньше, посоветовал уехать на море.
   Несостоявшийся архитектор Афанасий Свилар и его сын Никола быстренько собрали свои пожитки, кинули в карман щепоть соли и снарядились в дорогу.
   Дорога, как и все дороги, думала за них, прежде чем они успели на нее ступить.


2


   Итак, первые века они жили в Синайской пустыне. Но в одно прекрасное утро из одной стены в Константинополе выпал гвоздь, а за ним повыпадали из стен все гвозди во всей Византийской империи. Первый гвоздь, что потащил за собой все остальные гвозди, сдвинул с места и синайских монахов и погнал их на новое место. Вот как случился этот исход.
   Однажды, римский принцепс Петр, навсегда расставаясь со своим шлемом, напился из него вина. Он решил стать отшельником. И стал искать место, где его никто не найдет, где никто не знает его имени. Все ему говорили, что такого места в империи нет. Тогда ему явилась во сне женщина, обутая в собственные волосы, в рукавицах, сплетенных из своих же необрезанных волос, и сказала:
   — Перемени имя, и один из пальцев тебя спасет.
   Полководец, у которого на руках осталось только три пальца, долго ломал себе голову, как истолковать этот сон. Наконец он пришел к заключению, что должен переменить свое имя Петр, что означает "каменья, на нечто означающее прямо противоположное. Он выбрал воду и уселся на корабль, предоставив своему новому имени — водной стихии — вынести его куда ей заблагорассудится. Корабль прошел мимо острова Тасоса, разбился о подводные скалы и был выброшен волной на пустынный материк. Сам не зная, где он находится, Петр зажил в полном одиночестве, от которого шелушатся ногти, а брови седеют. Поделив все звуки, издаваемые его устами, на мужские и женские, он стал на праздники Пресвятой Богородицы произносить в своих молитвах только гласные, а на все прочие праздники — только согласные. Он так и не узнал, что ему суждено было жить и умереть на одном из трех отростков, или пальцев, полуострова Халкидика, на том мысе, который в античные времена назывался Акте. В Греции прослышали о его пустынническом подвиге. По рассказам, его выдали птицы, которых он научил говорить. Они поодиночке долетали до Константинополя или садились на мачты кораблей, причем самочки приносили с собой гласные звуки молитв, а самцы — согласные. На пристани, где стоял флот, каждое воскресенье птицы на мачтах щебетали «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся».
   Удивленные и испуганные, мореплаватели отправились вслед за птицами и назвали полуостров Акте, где пустынником жил Петр, Святой горой. Но другие монахи не пошли бы по его стопам, не вынуди их к этому большая беда, из тех бед, перед лицом которых забывают и о хлебе насущном, а седых волос на голове прибавляется без числа, стоит только глазом моргнуть. Однажды утром все иконы в Константинополе оказались приподнятыми на копье выше, чем накануне вечером. В городе шептались, что приподнять их приказал сам басилевс, для того чтобы верующий сброд своими поцелуями не поганил лики святых. Но беда шагает нога за ногу, и вслед за левой ее ногой показалась и правая. В константинопольском порту бросил якорь корабль с монахами, изгнанными с Синая. Все монахи как один были иконописцы, и все из братства одиночек. По повелению императора всем, кто прибыл на корабле богомазов, было передано приказание — пить свои краски, а питаться деревянными досками для икон. С корабля сняли паруса и пустили его на волю волн. Императорские чиновники, выпроваживая иконописцев, насмехались: «Только тот, кто увидит самый зеленый из всех зеленых цветов, сможет вернуть корабль в пристань и спасти путешественников».
   Но ни один из живописцев так никогда и не увидел самого зеленого из всех зеленых цветов, хотя он приносит счастье. Точно так же, как немногие умерли оттого, что открыли самый желтый из всех желтых цветов, который приносит смерть. Корабль, гонимый подводными ветрами, разбился о скалы у Святой горы, где богомазы частью утонули, а частью выбрались на сушу, держа в зубах свои бороды.
   По всей империи начались страшные гонения на приверженцев икон. Сначала солдаты сняли икону с Влахернских ворот при въезде в город, потом дошла очередь до икон из церкви всех церквей и, наконец, до прочих храмов Константинополя и всей обширной империи. Вплоть до последней иконы, на которой был изображен сатана. Гвозди валялись на улицах повсюду, так что нельзя было пройти, не повредив ногу. Придворные стали прибирать к рукам имения монастырей и отдельных граждан, которые пытались сопротивляться и продолжали потихоньку держать в доме иконы, хоть и повернутые лицом к стене. Это были прежде всего монастыри с одиночными кельями, посвященные Богородице, и монахи-одиночки, потому что именно они в уединении чаще всего пишут иконы. Ведь не случайно первым иконописцем стал святой Лука, изобразивший Пресвятую Деву. Монастыри, жившие по уставу общинников, гонения на иконы и на приверженцев икон не принимали близко к сердцу. Они спокойно взирали, как их собратьеводиночек из Синая, из Каппадокии, из Константинополя и других мест сажали, словно каторжников или беглых рабов, на галеры без руля и без ветрил, которые, подобно первой, выпускались в открытое море. Течение всегда несло их одним и тем же путем на север (этот путь некоторые до сих пор называют «путь живописцев») через Эгейское море, пока водовороты не выносили их к Святой горе и не разбивали о подводные камни, как некогда пучина швыряла об острый мыс последнего полуострова на Халкидике флот Ксеркса. Те из монахов-одиночек, кто пережил кораблекрушение, и создали здесь крупные монашеские поселения. Так центр монашеской жизни был перенесен с Синая на Святую гору.
   Но только и здесь их доставали и длань императора, и его недремлющее око. Пришельцы, добравшиеся до Святой горы, не могли там возобновлять свой порядок жития по особым кельям, но только вступать в монастыри общинного ряда. Если же они основывали новые монастыри, их следовало посвящать Святой Троице и обустраивать на основах общинной жизни. Ибо монахи-общинники терпимее относились к иконоборчеству. Они никогда не были особо связаны с иконописью, а в честь Богородицы зажигали только четвертую, женскую, свечу, после того как были зажжены мужские свечи, посвященные Великой Троице христианской Церкви. Потому и иконоборцы, имевшие власть, смотрели на таких монахов сквозь пальцы. Если дело доходило до избиения, общинникам доставалась только одна оплеуха из трех. Так продолжалось всего лет сто. Достаточно, чтобы душе с телом расстаться, и не один раз.

 
   Был один из тех дней, когда сбывается пословица «Ударь палкой по кусту — вырастет цветок!». В такой-то день Афанасий Свилар и его сын Никола делали первый привал на своем пути. В маленьком доме родителей Афанасия в Матарушке над дверью висел на счастье венок, через который подоили корову. На столе стояла горячая молочная похлебка с укропом, из которой выглядывали бараньи глаза. В этих глазах Свилар прочел, что на улице, где уже стало теплее, чем в домах, разросшийся папоротник предвещает еще одну тяжелую сухую весну с облаками цветочной пыльцы. Его собственный зимний голос в уже наступившем новом времени года звучал по меньшей мере странно. Все-таки это многовато — когда четвертая часть каждого года оборачивается против тебя…
   Мать Свилара жила сейчас в доме одна. Высокая, красивая, с прозрачными руками и ногтями, которые пульсирующая кровь окрашивала розовым светом. Эти руки и их движения Свилар узнавал год за годом в своих руках и жестах, которые раздражали его знакомых и прежде всего жену. Его отец, майор Коста Свилар, в 1941 году не вернулся с войны. Разнесся слух, что он погиб, что кто-то видел ночью на мосту через реку Ибар мужика, гнавшего перед собой барана, на которого была накинута майорова куртка. Мать Афанасия тогда присела на краешек кровати, словно перед дорогой, и так просидела несколько недель, словно собираясь куда-то отправиться вслед за мужем. Когда же этого не случилось, а ей даже из снов стало ясно, что его больше нет на свете, она позвала тех, кого зовут черными свахами, зловещих женщин, которые умеют хлопотать вокруг покойников, как лекари вокруг живых, передавая свое искусство из поколения в поколение. Они всегда приходили из одного и того же ближнего села, что без кладбища, — из этого села многие умирали на каторге, а прочих уносило мутной водой туда, где и могил-то не бывает. Черные свахи молчали и говорили, держа во рту монетки. Они шептались о том, что нельзя зачинать детей в год, когда неурожай грецких орехов. Они умели снимать порчу и избавлять от страшных снов и лечили грыжу, поставив на живот больному стакан и сжигая в нем горстку шерсти. Они никогда не позволяли спрашивать, сколько лет было покойному («мы же не лета его хороним», — говорили они), а на поминках всегда садились за дальний стол, за тот, который все ругают.
   — Умирать, — говорили они, — так же трудно, как пахать. Человек весь изматывается, как никогда. А вокруг усталого труженика не грех и похлопотать, надо для него все сделать вовремя и по порядку.
   И черные свахи стали все делать как положено. Так, кутью не могла варить женщина или девушка из дома усопшего, но одна из соседок, которая и впоследствии каждый год будет варить кутью на поминки. Если же она заболеет, то должна передать свою обязанность кому-нибудь помоложе. Подошли и соседи-мужчины, чтобы заколоть птицу и скот, и каждый принес с собой свечи. В дом внесли крест высотой в человеческий рост, одели его. Приготовили для майора Косты Свилара пустой гроб, в который положили его форму, его саблю и его фотографию. После этого вынесли поминальные блюда. Мясо от того, что летает, раздали детям, от того, что плавает, — женщинам, а от того, что бегает, — мужчинам.
   До сорокового дня на чердаке покойникова дома стоял поднос, на который выставили гребень, стакан воды с сахаром и кусок хлеба с солью. Если по прошествии этого срока хлеб не съедал соль, а вода не выпивала сахар, это значило, что какие-то препятствия мешают покойному вернуться в дом. Наконец на Троицу за упокой души майора играл трубач, прилепив к трубе горящую свечу. Он играл, пока свеча не догорела до жести. Напоследок архитектор Афанасий Свилар раздал гостям все пуговицы со своей рубашки. «Покойник был рыжий, а про рыжих говорят, что их крестят, да не всегда отпевают. Ну хоть фотографию оплакали…» С этими словами черные свахи удалились, оставив родственников майора Свилара в одиночестве.