Страница:
Все знали, что без этого номера в программе не обойдется. Тогда уж праздник – день рождения сына – превращался в его торжество. Радостное бесстрашие, которым сияло чуть надменное после застольных подвигов лицо, было легкомысленно-азартным, если даже не глуповато-детским. Смолкали тосты, анекдоты. Заранее восхищаясь, подвыпившие гости дружно изображали зрителей. Можно подумать, показывался фокус, хоть ни для кого не было тайной, в чем его секрет. И только мальчик замер в ожидании чуда… Став старше на один год, приготовленный к новой жертве, он дрожит, вытянувшись в струнку так, будто примерз всей спиной к дверному косяку, и не смеет шелохнуться, пока отец делает над его головой что-то недосягаемое взгляду. Скажет ожить, как бы отсекая ребром ладони прошлое, мертвое – и хохочет, любуясь не сыном, а взятой высотой. Только что все висело на волоске, но вот проведена незыблемой чертой линия жизни, еще выше! Эти растущие лесенкой вверх прямые черточки, прокорябанные на видном месте его, отцовской рукой, – горделивая память о себе самом, оставленная, переданная сыну, в котором уже обрел бессмертье. Бессмертный… Хохот, восторг! Проходил год, все повторялось. Казалось, был один этот путь, куда-то высоко – и вдруг кончился, оборвался… Мальчик, в день своего сиротства не понимающий, что потерял отца, засыпая, еще не знал об этом… Еще не принял муку жизни за своего отца… Все, что потом возвращалось, приходило из ниоткуда: тусклое, немое и, как в кино, быстрое. Видение, из которого что-то извлекло звук, краски, саму жизнь, будто бы суженное экраном, чтобы возникнуть перед глазами, повториться и снова вдруг исчезнуть. Остались только фотографии. Лица. Ожившие в своих непроницаемых для времени капсулах, в которых ничто уже не состаривалось, поэтому узнаваемые.
Жених и невеста. Фарфоровые статуэтки из достоинства и нежности. Глаза, наверное, впервые так пристально следящие друг за другом… Исполненный грации вальс обручальных колец. Берутся даже не за руки, а за пальцы. Шампанское! Поцелуй. В домашних декорациях она уже всегда одна – и тот, единственный, кто мог все это видеть, восхищался ею, уложенной в кадр, будто бы для любви. Молодая женщина позирует, чувствуя себя актрисой. Плавная, свободная, с холодом молчания на губах. Почти все ее снимки сделаны отцом. Отец увлекался фотографией. У него было свое тщеславие, как бы художника, и манера снимать в падающих или взмывающих ракурсах, все равно что на лету… Но все одинаковое, как отражение отражений. Из этих кадров мог получиться маленький фильм. Перевернутый младенец повис сам по себе в своих смятых пеленках, пойманный паучком за плаксивые гримасы. Отец ловил этот кадр много раз и почему-то любил снимать своего ребенка плачущим, или уж разгневанным, но до слез – это рождало такое же восхищение, восторг! Ряженый, в гостях у дедушки. Взрослея, что ни лето, с бабушкой, дедушкой – без родителей. Чопорное творение фотоателье. Мальчик в цигейковой шубке, блестящих сапожках, пыжиковой шапке, опоясанный шитым золотом генеральским ремнем. Маленький генерал в нарочито театральной атмосфере софитов. Школьные годы, их класс, год за годом: кладбищенский пейзаж детских, встревоженных будто бы собственной смертью лиц. Смотрят из иллюминаторов – дружный экипаж летящих куда-то к звездам гагаринских ракет. Кажется, выглядывают кукушатами каждый из своего сиротливого дупла, становясь все взрослее и недоверчивей. Ку-ку… Ку-ку… Пройдет немного лет, и он поймет, что можно не соглашаться с любым приговором. Научится размышлять о своих поступках, каждому зная точное название. Звездочки октябрят превращаются в пионерские галстуки. Ку-ку… А вот и комсомольские значки выскочили как юношеские прыщи. 1987 год. Конец. Где-то там же, в этом космосе, растворяются недопроявленные, в размытом фокусе, послания самому себе из фотокружков пионерских лагерей. Фигурки маленьких одинаковых существ, похожих на инопланетян, застыли в каких-то взмывающих и падающих позах на спортивных площадках, торжественных линейках… Но беспризорный отцовский фотоаппарат был безо всякого, тогда, сожаления потерян; дорожить вещами мальчика не учили, а это была только надоевшая однажды, как игрушка, да и, казалось, даже не имевшая хозяина вещь.
Глаза встречаются с одной… Самое долговечное изобретение отца. Появилось, как и все, чем искрилась его фантазия, под видом необычайной серьезности. И, конечно, он верил, что изобрел своего двойника, глядя на которого беременная женщина, ждущая и рождения ребенка, и возвращения пропавшего в научных экспедициях мужа, должна чувствовать его любовь. Таинственный, гордый, поместил себя уже над кроваткой младенца. Когда мальчик пошел в школу и поставили письменный стол, фотография висела над письменным столом, и с нее отец всегда смотрел на своего сына. Просто установил перед собой фотоаппарат. Взвод затвора, всего на несколько секунд задержанное дыхание, синхроконтакт: вспышка! И вот… Молчание. Ждущий, поэтому одинокий, взгляд. Терпение в понимающих глазах. Кажется, в эту минуту он чувствовал себя отцом. Понял что-то главное. Так думал, хотел видеть себя таким. Она на стене в его комнате, потемневшая, будто икона. Другой, такой же, будет смотреть с надгробья: благородно, строго, не прожив еще всех отпущенных лет.
Все отступило. Само отлилось в сквозящий только утратой кладбищенский керамический медальон. Фотографии сохранились в их доме, хоть никто не хранит. Скорее, уж прячутся от них поодиночке мать и сын.
Роднят страхи – и тот, тянущий на дно в прошлое.
Она презирает свои отражения, но делает это как бы напоказ, и с показным же равнодушием соглашается узнавать себя прежнюю, будто в поблекших снимках со временем вышло наружу что-то малопривлекательное. Для него это все, чего больше не существует. Но и что-то, чего не хочет касаться. Семья, в которой родился. Вот и вся история ее пребывания на земле, такой бы досталась и его детям… Только он терпеть не может рассказов своей матери, помнящей, каким был ее сын, когда она его растила… Когда не умел ходить, говорить, усаживался на горшок по ее, а не своему желанию… И больше ничего не помнить. Любить именно калеку. Кажется, такой устраивал бы ее больше. Поэтому он чувствует что-то калечащее в материнской любви… Любовь к женщине, давшей ему жизнь, вся была обидой – и ожиданием прощения. Поэтому он сам так и не научился прощать? Только сердце выросло, тяжелое – сочное кровью яблоко, плод всех познаний. Он чувствует, что время его калечит, продлевая прошлое, – есть в этом что-то механическое, бездушное, поэтому и он такой бездушный.
Когда вспоминал, какой она была, его мать, оживал один и тот же эпизод. В своей немоте он прокручивался на его глазах много лет… На кухне горит газовая конфорка. Копить, запасать не умея или не желая, когда оказывалось, что в доме не осталось спичек, мама прикуривала от нее же, рискуя опалить челку. Но только вспыхнув от последней спички, спасительная голубая звездочка не могла погаснуть, оставалась гореть и гореть: одалживала огонек, а зимой, бывало, тепло. Конфорка работала с ровным застывшим гулом, будто вечный двигатель. Она сама его изобрела и с тех пор не нуждалась в людях. Приходила со службы в своем институте, где убирала заурядный словесный мусор в разрешенных к публикации научных статьях. Ждало ее только старое продавленное кресло на кухне, но, занимая его, как трон, забывая о времени, женщина окуривала себя любимой «Явой» или мужеподобным «Пегасом»… Курила… Читала… Старое, зачитанное – пропахший районной библиотекой роман. Но казалось, что, не подымая головы, молчала с книгой в руках и часами слушала этот гул.
Мальчик был свидетелем – и мучился. Ждал – мама заговорит с ним, как будто вернется откуда-то, станет прежней… Поэтому… Он доверял свои тайны – а мать, бессмысленно превращая в пепел сигарету за сигаретой, что порхали в ее руке как дирижерские палочки, повелевала его душой, окутывая все, о чем говорили, случалось, до глубокой ночи, вальсирующим дымом, в котором у него под конец кружилась голова. То ли поумневший, то ли одурманенный, мальчик вдруг обнаруживал отстраненным взглядом красивую женщину, одиноко забывшую обо всем, кроме себя самой. В этом забытьи она продолжала вдохновенно произносить обращенные куда-то монологи о самой себе, или срывалась в такие же ни к чему не обязывающие мечтания о будущем, но только не о своем, а всего человечества. И могла рассуждать о Вселенной, космосе, вечности – на любую тему, только бы не молчать. Выдыхаемые с легкостью слова были ее воздухом. Казалось, она могла говорить, не переводя дыхания. Это и приносило ей облегчение – пьянило. Но женщина уже опьяняла себя вином, покупая по дороге с работы одно и то же – болгарский «Рислинг». Бутылку прятала за креслом – и не позволяла видеть себя пьяной, держась обычно так, как если бы ничего не произошло. Но что-то фальшивое проникало в ее голос. Строгое светлое лицо, обмякнув и потускнев, глупело. В голову приходила назойливая мысль, что сына нужно накормить. Он огрызался, говорил, что не будет есть, и прятался в своей комнате, ощущая тоскливый сосущий голод, как это было на поминках отца, когда не притронулся к еде. Она снова и снова звала с кухни ужинать… Упрямо, заунывно, с протяжными глухими паузами ожидания. А он молчал, чтобы ей стало плохо, сам не понимая, зачем это делает, чувствуя только жгучий стыд. Может быть, не в силах вынести одиночества или не желая понимать, что забота ее не нужна сыну, она молчаливо приносила полную тарелку в комнату и стояла невозмутимо, держа на вытянутых руках, как под гипнозом, свое противное угощенье. Ничего не дождавшись, оживала, сгибалась, вдруг подносила тарелку ближе, чуть ли не к его лицу, и выразительно молчала, заглядывая с умильной лаской в глаза, как будто упрашивала маленького ребенка. «Мама, почему ты пьешь?» – «Я люблю сухое вино, оно помогает мне расслабиться». – «А я все буду делать для тебя!» – «Какая глупость…» Она выпрямляется и с надменным видом покидает комнату сына. Чтобы победить, нужно терпеть боль… Но сколько же еще? Зачем это нужно? Какое-то приготовление началось, но не ко сну. Вдруг дом погружается в казарменную солдатскую работу – мытье полов. Сын должен быть накормлен. В квартире должно быть убрано. Сердце в груди его гулко бьется, и слышится далекое глубокое эхо: «Как пусто… Как пусто…» Мальчик вскрикнул: «Мама!» Никто не отозвался. Слышно, хлюпает мокрая тряпка. Шлепнулась – прилипла к полу. Отлипла – плюхнулась в ведро с водой. «Мама, я тебя люблю!» Безмолвствует. «Мама, мама!» Голосом, полным покоя, она возвращает себя в этот мир. «И я люблю тебя, мой сын!»
Щемит сердце жалостью к самому себе.
Голодно, хочется еды.
Ужин еще не остыл.
Только неприступное молчание. Только с таких высот низвергались потом уж милостивые лавины слов, сметающие его душонку, а в ушах звучало и заставляло трепетать, будто являлось божество: «Я люблю одиночество! Я… Я… Я…»
Это божество – он, человеческое его же создание, когда-то ощущал в себе каждым нервом и ревниво не хотел ни с кем делить, хоть и не охранял. Мысль, что оно могло бы принадлежать еще кому-то или еще кого-то произвести на свет, чтобы заботиться, как и о нем, любить, – внушала самый сильный страх, даже возникая из какой-то темноты… Так возвращался отец.
Отец приносил запах силы. Тяжелый и кислый, будто налипший. Одеколона, курева, пота. Враждебный, чужой запах – и радостное смеющееся лицо, колющее щетиной, когда тот обнимал и целовал неловко в щеку. Дом встречал своего хозяина хранившим верность покоем. И тогда комната родителей, где прятали себя, в сознании мальчика становилась то ли опасной, то ли запретной. Мужчина спешил отдохнуть. Нежился в ванной, наслаждался домашней едой… Был счастлив и доволен, шумно возвращаясь в обычную жизнь, и голос его звучал в такие дни очень громко. Раздавал подарки, отсыпался, собирал друзей, потому что хотел праздника, и каждое его возвращение из Мурманска или Владивостока отмечалось как последнее – но опять пропадал, казалось, даже навещая свою семью проездом. О нем не говорили. Становилось пусто, но проходил день, другой, и привыкали жить без него, поэтому, когда исследователь морских глубин возвращался из своих экспедиций, волновало неприятное ощущение, что в доме поселился еще один человек, и хотелось, чтобы он поскорее уехал. То, что о нем все это время не вспоминали, означало, что он жив, здоров; молчание перетекало в чувство покоя, а покой погружал в такую же вялотекущую усталость. Даже когда отсутствие его бывало не очень долгим, женщина уставала ждать мужа, заставляя себя не думать о нем, и у мальчика не хватало терпения помнить о своем отце.
В подарок сыну он привозил почти прозрачные хрупкие мумии океанских рыб, застывших в своем таинственном уродстве. Паучьи скелеты крабов. Гулкие, если поднести к уху, раковины. Изваяния кораллов – и звезды, поднятые со дна. Можно подумать, старался искупить свою вину, поэтому делал экзотические подношения… Но почему-то хотел передать сыну это, очень осмысленно, как послание… То, что мальчика удивляло и пугало… Даже пучеглазых уродин, с ядовитыми, по его же рассказам, иглами плавников… Все, что ждало своего часа, чтобы однажды будто бы ожить, поведав что-то важное, о чем молчал тогда сам отец.
Что можно было даже после его смерти потрогать руками…
Добытое со дна морского – все, что от него осталось.
Она говорила: «Папы больше нет». И когда спустя всего несколько дней, на кладбище, мальчика подвели к могиле, он расплакался, испуганный своим открытием… Отец никуда не исчез. И вот место, где он теперь. Все, что отделяло от него, – невозможность увидеть, услышать… Не горе – обида. Что отец его больше не любил… Смутное ощущение предательства. Того, кто обманул… Но и матери, и всех. Дяди Севы. Людей, стоявших еще тесным кругом, которых с этой минуты он почему-то презирал… И людей теперь собралось совсем мало. Поминки, проводы уже в никуда. Мальчик спрятался в шкафу, где пахло отцом. Теперь этот запах – силы другой и чужой – обнимал, укрывал, хоть казался далек, едва уловим, а вещи, вещи в этом шкафу обмякли на вешалках.
И никто его не искал, все о нем забыли.
Гости разошлись. Остался лишь дядя Сева. Мама мыла посуду, пошатываясь. Вдруг разбилась тарелка, выпала из рук. И он громко рассмеялся… Мальчик подглядывал из темноты будто сквозь гулкую трубу, в конце которой мерещился яркий застывший свет и темнели две одинокие некрасивые фигуры. Потом лежал в своей кровати и боялся уснуть, один в черной комнате, не слыша ничьих голосов… Люди не живут вечно, значит, и с ним будет то же самое. Однажды он уснет и не проснется, и его зароют в землю. Этот страх для мальчика всегда был страхом потерять маму, утратить осязаемую связь с ней, начинаясь с детской тревоги… Где она? Что с ней? Но когда думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, она жила где-то в нем самом, так ощутимо, как билось его сердце. Всего, что было с ней до его рождения, для мальчика не существовало, как если бы они с ней родились в один день. И каждую секунду, чудилось, с рождения, этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на время, пока не раздавался снова один и тот же зов: «Мама! Мама!»
Ребенком он засыпал, вцепляясь в ее волосы, крепко себя с ней связывая. Он звал ее, когда не мог заснуть, – и теперь не мог уйти в темноту сна. Она сама к этому приучила; но вдруг не оказалось у нее то ли желания, то ли сил услышать этот зов, подняться, прийти… Он звал в темноту, все громче и громче, а темнота делалась невыносимей, страшней, так что стены комнаты сдвинулись, будто это было дно колодца. И он кричал уже навзрыд, почти выл, запрокидывая голову, куда-то над собой, в пустоту… Но дверь комнаты отодвинулась – ив проеме мальчик уже в полусознании увидел большую сильную тень. Он верил, будто видит отца, ведь это был его дом… Нахлынули покой, слабость, тепло – и мальчик затих, больше не призывая никого к себе, чувствуя, что покоряется отцу. Тому, что сам не проронил ни слова и молча, присев рядом на кровать, взял его руку в свою, большую. Мальчик почти не видел измученными глазами в темноте его лицо. Но чувствовал спокойное дыхание – и что отец смотрит на него сквозь полумрак, в котором не исчезают лишь очертания вещей, покрытые им, будто чехлами. Он уснул… И мама утром сказала, что это был сон.
Тот мальчик, он должен был вспомнить… Нет, не странный свой сон – а своего отца. Повзрослев, осознал, что один не простился с отцом. Даже этого дня не осталось в точно бы стертой кем-то памяти. Но зачем-то было нужно, чтобы привезли в темную после похорон и душную от людей квартиру… Он бы всему поверил, он бы думал, что это такая долгая-долгая экспедиция… Почему его не обманули?! Все решила она – и потом не могла ответить, зачем же осиротила, ни годом, ни даже месяцем позже… Смерть отца стала тайной, но другой, а встречи в один и тот же летний день с местом, где прятала, не отдавая, земля, – ожиданием чуда и обреченно-бессмысленной попыткой его, это ожидание, продлить. Смерть отняла у нее мужа. Но неужели ей так было легче: отнять у него отца, не оставив никаких надежд… И каждый год в один и тот же день мальчика приводили на кладбище. Это похожее на склад пристанище делало еще больнее и бессмысленней детскую тоску. Однажды ее сменил беспомощный ужас. Это было ответом на вопрос уже подростка, когда пришло время узнать и понять, какой же она была, его смерть…
УМЕР В МЕТРО.
Откуда-то, прямо со станции какой-то, увезли в морг – и, установив личность, сообщили о смерти. Как будто это летело или ползло, а потом упало и осталось лежать какое-то насекомое. Вдруг. В этом городе. Там, где город прячется под землей, и миллионы людей, его жители, переносятся в разных направлениях по туннелям, ничего не зная друг о друге и о том, что здесь оборвалась чья-то жизнь.
СХЕМА МЕТРОПОЛИТЕНА.
Это стало так важно. Потому что сам спускался что ни день туда, в метро, куда-то ехал, втискивался в эти вагоны, входил и выходил, пересаживался с линии на линию. Огромное мертвое подземное царство. Однажды увидел… Мальчик с белой булкой, такой сразу же повзрослевший и сильный в порыве помочь пожилой женщине, уступая ей место. Поразил этот белый хлеб в детских руках, как само добро. И это был вагон метро. Всем видениям и кошмарам в его сознании противостоял с тех пор этот мальчик с булкой. Может быть, потому что ничего не боялся? Одетые мрамором своих эпох станции… Станция. Какая же это была станция?
Пытался представить, придумывал себе… Верил, что сможет почувствовать. Но как это могло остаться неизвестным? И мучительно не знал ничего ни о смерти, ни о жизни отца. Когда-то пытался, но сдался и должен был осознать, что женщина, давшая ему жизнь, ничего не помнила. Да, могла забыть, куда же поехал ее муж… То есть что же в тот день заставило его куда-то поехать… Порой он с ужасом чувствовал, что смерть отца освободила его… Освободила. Но для чего? Для чего?!
Вдруг раздается этот телефонный звонок…
«Здравствуй, как ты?»
«Кто это?»
«Ну, как мать?…»
«Что вы говорите? Кто вам нужен?»
Гудки… Оборвалась связь…
Проходит минута, еще одна. Телефон молчит.
Потому что этого не может быть.
Но улыбнется своей странной улыбкой, вдруг подумав: все может быть. То, чего не может быть, – это и может быть. Как будто только что явственно сказал: «Может быть, может быть…»
КАРТИНА ВТОРАЯ
Жених и невеста. Фарфоровые статуэтки из достоинства и нежности. Глаза, наверное, впервые так пристально следящие друг за другом… Исполненный грации вальс обручальных колец. Берутся даже не за руки, а за пальцы. Шампанское! Поцелуй. В домашних декорациях она уже всегда одна – и тот, единственный, кто мог все это видеть, восхищался ею, уложенной в кадр, будто бы для любви. Молодая женщина позирует, чувствуя себя актрисой. Плавная, свободная, с холодом молчания на губах. Почти все ее снимки сделаны отцом. Отец увлекался фотографией. У него было свое тщеславие, как бы художника, и манера снимать в падающих или взмывающих ракурсах, все равно что на лету… Но все одинаковое, как отражение отражений. Из этих кадров мог получиться маленький фильм. Перевернутый младенец повис сам по себе в своих смятых пеленках, пойманный паучком за плаксивые гримасы. Отец ловил этот кадр много раз и почему-то любил снимать своего ребенка плачущим, или уж разгневанным, но до слез – это рождало такое же восхищение, восторг! Ряженый, в гостях у дедушки. Взрослея, что ни лето, с бабушкой, дедушкой – без родителей. Чопорное творение фотоателье. Мальчик в цигейковой шубке, блестящих сапожках, пыжиковой шапке, опоясанный шитым золотом генеральским ремнем. Маленький генерал в нарочито театральной атмосфере софитов. Школьные годы, их класс, год за годом: кладбищенский пейзаж детских, встревоженных будто бы собственной смертью лиц. Смотрят из иллюминаторов – дружный экипаж летящих куда-то к звездам гагаринских ракет. Кажется, выглядывают кукушатами каждый из своего сиротливого дупла, становясь все взрослее и недоверчивей. Ку-ку… Ку-ку… Пройдет немного лет, и он поймет, что можно не соглашаться с любым приговором. Научится размышлять о своих поступках, каждому зная точное название. Звездочки октябрят превращаются в пионерские галстуки. Ку-ку… А вот и комсомольские значки выскочили как юношеские прыщи. 1987 год. Конец. Где-то там же, в этом космосе, растворяются недопроявленные, в размытом фокусе, послания самому себе из фотокружков пионерских лагерей. Фигурки маленьких одинаковых существ, похожих на инопланетян, застыли в каких-то взмывающих и падающих позах на спортивных площадках, торжественных линейках… Но беспризорный отцовский фотоаппарат был безо всякого, тогда, сожаления потерян; дорожить вещами мальчика не учили, а это была только надоевшая однажды, как игрушка, да и, казалось, даже не имевшая хозяина вещь.
Глаза встречаются с одной… Самое долговечное изобретение отца. Появилось, как и все, чем искрилась его фантазия, под видом необычайной серьезности. И, конечно, он верил, что изобрел своего двойника, глядя на которого беременная женщина, ждущая и рождения ребенка, и возвращения пропавшего в научных экспедициях мужа, должна чувствовать его любовь. Таинственный, гордый, поместил себя уже над кроваткой младенца. Когда мальчик пошел в школу и поставили письменный стол, фотография висела над письменным столом, и с нее отец всегда смотрел на своего сына. Просто установил перед собой фотоаппарат. Взвод затвора, всего на несколько секунд задержанное дыхание, синхроконтакт: вспышка! И вот… Молчание. Ждущий, поэтому одинокий, взгляд. Терпение в понимающих глазах. Кажется, в эту минуту он чувствовал себя отцом. Понял что-то главное. Так думал, хотел видеть себя таким. Она на стене в его комнате, потемневшая, будто икона. Другой, такой же, будет смотреть с надгробья: благородно, строго, не прожив еще всех отпущенных лет.
Все отступило. Само отлилось в сквозящий только утратой кладбищенский керамический медальон. Фотографии сохранились в их доме, хоть никто не хранит. Скорее, уж прячутся от них поодиночке мать и сын.
Роднят страхи – и тот, тянущий на дно в прошлое.
Она презирает свои отражения, но делает это как бы напоказ, и с показным же равнодушием соглашается узнавать себя прежнюю, будто в поблекших снимках со временем вышло наружу что-то малопривлекательное. Для него это все, чего больше не существует. Но и что-то, чего не хочет касаться. Семья, в которой родился. Вот и вся история ее пребывания на земле, такой бы досталась и его детям… Только он терпеть не может рассказов своей матери, помнящей, каким был ее сын, когда она его растила… Когда не умел ходить, говорить, усаживался на горшок по ее, а не своему желанию… И больше ничего не помнить. Любить именно калеку. Кажется, такой устраивал бы ее больше. Поэтому он чувствует что-то калечащее в материнской любви… Любовь к женщине, давшей ему жизнь, вся была обидой – и ожиданием прощения. Поэтому он сам так и не научился прощать? Только сердце выросло, тяжелое – сочное кровью яблоко, плод всех познаний. Он чувствует, что время его калечит, продлевая прошлое, – есть в этом что-то механическое, бездушное, поэтому и он такой бездушный.
Когда вспоминал, какой она была, его мать, оживал один и тот же эпизод. В своей немоте он прокручивался на его глазах много лет… На кухне горит газовая конфорка. Копить, запасать не умея или не желая, когда оказывалось, что в доме не осталось спичек, мама прикуривала от нее же, рискуя опалить челку. Но только вспыхнув от последней спички, спасительная голубая звездочка не могла погаснуть, оставалась гореть и гореть: одалживала огонек, а зимой, бывало, тепло. Конфорка работала с ровным застывшим гулом, будто вечный двигатель. Она сама его изобрела и с тех пор не нуждалась в людях. Приходила со службы в своем институте, где убирала заурядный словесный мусор в разрешенных к публикации научных статьях. Ждало ее только старое продавленное кресло на кухне, но, занимая его, как трон, забывая о времени, женщина окуривала себя любимой «Явой» или мужеподобным «Пегасом»… Курила… Читала… Старое, зачитанное – пропахший районной библиотекой роман. Но казалось, что, не подымая головы, молчала с книгой в руках и часами слушала этот гул.
Мальчик был свидетелем – и мучился. Ждал – мама заговорит с ним, как будто вернется откуда-то, станет прежней… Поэтому… Он доверял свои тайны – а мать, бессмысленно превращая в пепел сигарету за сигаретой, что порхали в ее руке как дирижерские палочки, повелевала его душой, окутывая все, о чем говорили, случалось, до глубокой ночи, вальсирующим дымом, в котором у него под конец кружилась голова. То ли поумневший, то ли одурманенный, мальчик вдруг обнаруживал отстраненным взглядом красивую женщину, одиноко забывшую обо всем, кроме себя самой. В этом забытьи она продолжала вдохновенно произносить обращенные куда-то монологи о самой себе, или срывалась в такие же ни к чему не обязывающие мечтания о будущем, но только не о своем, а всего человечества. И могла рассуждать о Вселенной, космосе, вечности – на любую тему, только бы не молчать. Выдыхаемые с легкостью слова были ее воздухом. Казалось, она могла говорить, не переводя дыхания. Это и приносило ей облегчение – пьянило. Но женщина уже опьяняла себя вином, покупая по дороге с работы одно и то же – болгарский «Рислинг». Бутылку прятала за креслом – и не позволяла видеть себя пьяной, держась обычно так, как если бы ничего не произошло. Но что-то фальшивое проникало в ее голос. Строгое светлое лицо, обмякнув и потускнев, глупело. В голову приходила назойливая мысль, что сына нужно накормить. Он огрызался, говорил, что не будет есть, и прятался в своей комнате, ощущая тоскливый сосущий голод, как это было на поминках отца, когда не притронулся к еде. Она снова и снова звала с кухни ужинать… Упрямо, заунывно, с протяжными глухими паузами ожидания. А он молчал, чтобы ей стало плохо, сам не понимая, зачем это делает, чувствуя только жгучий стыд. Может быть, не в силах вынести одиночества или не желая понимать, что забота ее не нужна сыну, она молчаливо приносила полную тарелку в комнату и стояла невозмутимо, держа на вытянутых руках, как под гипнозом, свое противное угощенье. Ничего не дождавшись, оживала, сгибалась, вдруг подносила тарелку ближе, чуть ли не к его лицу, и выразительно молчала, заглядывая с умильной лаской в глаза, как будто упрашивала маленького ребенка. «Мама, почему ты пьешь?» – «Я люблю сухое вино, оно помогает мне расслабиться». – «А я все буду делать для тебя!» – «Какая глупость…» Она выпрямляется и с надменным видом покидает комнату сына. Чтобы победить, нужно терпеть боль… Но сколько же еще? Зачем это нужно? Какое-то приготовление началось, но не ко сну. Вдруг дом погружается в казарменную солдатскую работу – мытье полов. Сын должен быть накормлен. В квартире должно быть убрано. Сердце в груди его гулко бьется, и слышится далекое глубокое эхо: «Как пусто… Как пусто…» Мальчик вскрикнул: «Мама!» Никто не отозвался. Слышно, хлюпает мокрая тряпка. Шлепнулась – прилипла к полу. Отлипла – плюхнулась в ведро с водой. «Мама, я тебя люблю!» Безмолвствует. «Мама, мама!» Голосом, полным покоя, она возвращает себя в этот мир. «И я люблю тебя, мой сын!»
Щемит сердце жалостью к самому себе.
Голодно, хочется еды.
Ужин еще не остыл.
Только неприступное молчание. Только с таких высот низвергались потом уж милостивые лавины слов, сметающие его душонку, а в ушах звучало и заставляло трепетать, будто являлось божество: «Я люблю одиночество! Я… Я… Я…»
Это божество – он, человеческое его же создание, когда-то ощущал в себе каждым нервом и ревниво не хотел ни с кем делить, хоть и не охранял. Мысль, что оно могло бы принадлежать еще кому-то или еще кого-то произвести на свет, чтобы заботиться, как и о нем, любить, – внушала самый сильный страх, даже возникая из какой-то темноты… Так возвращался отец.
Отец приносил запах силы. Тяжелый и кислый, будто налипший. Одеколона, курева, пота. Враждебный, чужой запах – и радостное смеющееся лицо, колющее щетиной, когда тот обнимал и целовал неловко в щеку. Дом встречал своего хозяина хранившим верность покоем. И тогда комната родителей, где прятали себя, в сознании мальчика становилась то ли опасной, то ли запретной. Мужчина спешил отдохнуть. Нежился в ванной, наслаждался домашней едой… Был счастлив и доволен, шумно возвращаясь в обычную жизнь, и голос его звучал в такие дни очень громко. Раздавал подарки, отсыпался, собирал друзей, потому что хотел праздника, и каждое его возвращение из Мурманска или Владивостока отмечалось как последнее – но опять пропадал, казалось, даже навещая свою семью проездом. О нем не говорили. Становилось пусто, но проходил день, другой, и привыкали жить без него, поэтому, когда исследователь морских глубин возвращался из своих экспедиций, волновало неприятное ощущение, что в доме поселился еще один человек, и хотелось, чтобы он поскорее уехал. То, что о нем все это время не вспоминали, означало, что он жив, здоров; молчание перетекало в чувство покоя, а покой погружал в такую же вялотекущую усталость. Даже когда отсутствие его бывало не очень долгим, женщина уставала ждать мужа, заставляя себя не думать о нем, и у мальчика не хватало терпения помнить о своем отце.
В подарок сыну он привозил почти прозрачные хрупкие мумии океанских рыб, застывших в своем таинственном уродстве. Паучьи скелеты крабов. Гулкие, если поднести к уху, раковины. Изваяния кораллов – и звезды, поднятые со дна. Можно подумать, старался искупить свою вину, поэтому делал экзотические подношения… Но почему-то хотел передать сыну это, очень осмысленно, как послание… То, что мальчика удивляло и пугало… Даже пучеглазых уродин, с ядовитыми, по его же рассказам, иглами плавников… Все, что ждало своего часа, чтобы однажды будто бы ожить, поведав что-то важное, о чем молчал тогда сам отец.
Что можно было даже после его смерти потрогать руками…
Добытое со дна морского – все, что от него осталось.
Она говорила: «Папы больше нет». И когда спустя всего несколько дней, на кладбище, мальчика подвели к могиле, он расплакался, испуганный своим открытием… Отец никуда не исчез. И вот место, где он теперь. Все, что отделяло от него, – невозможность увидеть, услышать… Не горе – обида. Что отец его больше не любил… Смутное ощущение предательства. Того, кто обманул… Но и матери, и всех. Дяди Севы. Людей, стоявших еще тесным кругом, которых с этой минуты он почему-то презирал… И людей теперь собралось совсем мало. Поминки, проводы уже в никуда. Мальчик спрятался в шкафу, где пахло отцом. Теперь этот запах – силы другой и чужой – обнимал, укрывал, хоть казался далек, едва уловим, а вещи, вещи в этом шкафу обмякли на вешалках.
И никто его не искал, все о нем забыли.
Гости разошлись. Остался лишь дядя Сева. Мама мыла посуду, пошатываясь. Вдруг разбилась тарелка, выпала из рук. И он громко рассмеялся… Мальчик подглядывал из темноты будто сквозь гулкую трубу, в конце которой мерещился яркий застывший свет и темнели две одинокие некрасивые фигуры. Потом лежал в своей кровати и боялся уснуть, один в черной комнате, не слыша ничьих голосов… Люди не живут вечно, значит, и с ним будет то же самое. Однажды он уснет и не проснется, и его зароют в землю. Этот страх для мальчика всегда был страхом потерять маму, утратить осязаемую связь с ней, начинаясь с детской тревоги… Где она? Что с ней? Но когда думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, она жила где-то в нем самом, так ощутимо, как билось его сердце. Всего, что было с ней до его рождения, для мальчика не существовало, как если бы они с ней родились в один день. И каждую секунду, чудилось, с рождения, этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на время, пока не раздавался снова один и тот же зов: «Мама! Мама!»
Ребенком он засыпал, вцепляясь в ее волосы, крепко себя с ней связывая. Он звал ее, когда не мог заснуть, – и теперь не мог уйти в темноту сна. Она сама к этому приучила; но вдруг не оказалось у нее то ли желания, то ли сил услышать этот зов, подняться, прийти… Он звал в темноту, все громче и громче, а темнота делалась невыносимей, страшней, так что стены комнаты сдвинулись, будто это было дно колодца. И он кричал уже навзрыд, почти выл, запрокидывая голову, куда-то над собой, в пустоту… Но дверь комнаты отодвинулась – ив проеме мальчик уже в полусознании увидел большую сильную тень. Он верил, будто видит отца, ведь это был его дом… Нахлынули покой, слабость, тепло – и мальчик затих, больше не призывая никого к себе, чувствуя, что покоряется отцу. Тому, что сам не проронил ни слова и молча, присев рядом на кровать, взял его руку в свою, большую. Мальчик почти не видел измученными глазами в темноте его лицо. Но чувствовал спокойное дыхание – и что отец смотрит на него сквозь полумрак, в котором не исчезают лишь очертания вещей, покрытые им, будто чехлами. Он уснул… И мама утром сказала, что это был сон.
Тот мальчик, он должен был вспомнить… Нет, не странный свой сон – а своего отца. Повзрослев, осознал, что один не простился с отцом. Даже этого дня не осталось в точно бы стертой кем-то памяти. Но зачем-то было нужно, чтобы привезли в темную после похорон и душную от людей квартиру… Он бы всему поверил, он бы думал, что это такая долгая-долгая экспедиция… Почему его не обманули?! Все решила она – и потом не могла ответить, зачем же осиротила, ни годом, ни даже месяцем позже… Смерть отца стала тайной, но другой, а встречи в один и тот же летний день с местом, где прятала, не отдавая, земля, – ожиданием чуда и обреченно-бессмысленной попыткой его, это ожидание, продлить. Смерть отняла у нее мужа. Но неужели ей так было легче: отнять у него отца, не оставив никаких надежд… И каждый год в один и тот же день мальчика приводили на кладбище. Это похожее на склад пристанище делало еще больнее и бессмысленней детскую тоску. Однажды ее сменил беспомощный ужас. Это было ответом на вопрос уже подростка, когда пришло время узнать и понять, какой же она была, его смерть…
УМЕР В МЕТРО.
Откуда-то, прямо со станции какой-то, увезли в морг – и, установив личность, сообщили о смерти. Как будто это летело или ползло, а потом упало и осталось лежать какое-то насекомое. Вдруг. В этом городе. Там, где город прячется под землей, и миллионы людей, его жители, переносятся в разных направлениях по туннелям, ничего не зная друг о друге и о том, что здесь оборвалась чья-то жизнь.
СХЕМА МЕТРОПОЛИТЕНА.
Это стало так важно. Потому что сам спускался что ни день туда, в метро, куда-то ехал, втискивался в эти вагоны, входил и выходил, пересаживался с линии на линию. Огромное мертвое подземное царство. Однажды увидел… Мальчик с белой булкой, такой сразу же повзрослевший и сильный в порыве помочь пожилой женщине, уступая ей место. Поразил этот белый хлеб в детских руках, как само добро. И это был вагон метро. Всем видениям и кошмарам в его сознании противостоял с тех пор этот мальчик с булкой. Может быть, потому что ничего не боялся? Одетые мрамором своих эпох станции… Станция. Какая же это была станция?
Пытался представить, придумывал себе… Верил, что сможет почувствовать. Но как это могло остаться неизвестным? И мучительно не знал ничего ни о смерти, ни о жизни отца. Когда-то пытался, но сдался и должен был осознать, что женщина, давшая ему жизнь, ничего не помнила. Да, могла забыть, куда же поехал ее муж… То есть что же в тот день заставило его куда-то поехать… Порой он с ужасом чувствовал, что смерть отца освободила его… Освободила. Но для чего? Для чего?!
Вдруг раздается этот телефонный звонок…
«Здравствуй, как ты?»
«Кто это?»
«Ну, как мать?…»
«Что вы говорите? Кто вам нужен?»
Гудки… Оборвалась связь…
Проходит минута, еще одна. Телефон молчит.
Потому что этого не может быть.
Но улыбнется своей странной улыбкой, вдруг подумав: все может быть. То, чего не может быть, – это и может быть. Как будто только что явственно сказал: «Может быть, может быть…»
КАРТИНА ВТОРАЯ
Сад наслаждений
Двое уродцев беспризорных – сука и кобель, подловили друг дружку. Казалось, собаки срослись. Похожее на мутанта существо родилось прямо на людной московской улице, пугая прохожих, потому что, наверное, с первых же минут ужасно страдало. Так они были беспомощны и напуганы, почуяв какую-то смертельную свою связь, пойманные собою же и непостижимо для себя – но не обездвиженные совсем, в испуге шарахаясь от людей, изворачиваясь, начиная истошно лаять, почти визжать, раздирая себя по-живому. Пока не устрашила боль. Измученные, стояли враскорячку, не двигались: задыхались, тряслись… И когда обрели вдруг свободу, отцепились, сил хватило даже не разбежаться – отбежать. Там же, в уличной сутолоке, нашлись сочувствующие. Но жалели глупую сучку – и всерьез осуждали несчастного пса, хоть мучился, поскуливал и зализывал багровое, что свисало то ли как пуповина, то ли вылезшая наружу кишка.
Эту вроде бы отвратительную мгновенную сценку – попавшее на глаза – он почему-то вспомнит… Очень скоро – и, наверное, поэтому с усмешкой: дожидаясь приема у врача. И за нее цеплялось такое же, болезненное и потом отвратительное. Гонорея в двадцать лет. И то, что доставшейся женщиной оказалась заразная сучка, подарившая себя на одну ночь вместе с гниющим любовным цветком. И что после этой ночи остался плод, ведь это и было плодом – гниль.
Теперь мгновения тянулись отупляюще долго.
Это был повторный и последний прием.
Все, что излечимо, – не вечно, временно. Он глотал антибиотики, пользуясь равномерно таинственной их силой, день ото дня убивающей в нем это больное, чужое – и обретал спокойствие после почти животного страха… Это мог быть сифилис… Сифилис. Даже ощущать в себе это слово, то есть произносить, было… страшно и удивительно. Кровь на смертельный вирус тогда не проверяли, еще не познали – и в этом мире не дохли миллионы, как тараканы.
«Дюшес! Дюшес!» – восклицает девочка. Кажется, она ничего не видит в этом своем блаженном упоении, но вот лукаво сверкнули глаза, и проказница посылает мальчику свой взгляд… Солнце высвечивает ее кукольное платье. Кажется, все оно из света: лучится, искрится. Девочка смеется, запрокинув головку, всю в солнечных, золотистых завитках, куда-то в облачную высь, как будто кружится, счастливая, восклицая и восклицая, уже задыхаясь: «Дюшес! Дюшес!» Родители крепко держат за руку – тянут ее за собой. И вдруг, только повстречавшись, она исчезает, всего мгновение побыв такой осязаемой, живой, успев окунуть в неведомую сладость – и мучительно чего-то лишить, точно бы опустошить. Поэтому так гулко и пусто что-то бьется внутри. Поэтому хочется броситься куда-то за ней – туда, где она, ее глаза, ее смех… И кружиться, смеяться, только с ней, взяв ее за руку, восклицая… «Дюшес! Дюшес!»
Брошюра «Гигиена пола». Спрятанная родителями или давно забытая в стене из толстых и умных книг, где мальчик однажды заметил эту как бы щель, заглянув, будто подчиняясь чьей-то воле, – и сделав своей тайной. Детские, или какие же, поллюции? Сны? Сделав тайной… И это: голое тельце, с белой шелковистой кожицей, похожее ранимой наготой на бабочку. Целую стайку этих бабочек – порхающих, сбрасывая свои легкие летние платья, – затаив дыхание, можно было подглядеть в щель между досок, что отгораживали, как забор, их, девочек, раздевалку от той, за которой прятались они, мальчики. И увидеть через несколько лет то, что, даже показывая, прятали как преступники: голую женщину на размытой и уже замусоленной черно-белой фотокарточке. Такие переснимали подпольно с порнографических карт – их легче было прятать и множить на маленьких кусочках фотобумаги. Кто-то из взрослых ребят показал ему во дворе. Показал и, тут же спрятав, посмеялся. Она должна была где-то когда-то существовать, эта женщина. Наверное, проститутка. Во времени каком-то, в какой-то стране… И у нее не было лица, как у смерти. Одна, из такой колоды игральных карт. Выпала ему, стала первой, потому что в тот же миг, с ней, лишь увидев, познал желание. Оно осталось, но как постыдное, было запрятано в самые глубокие тайники. Это округлое мутное пятно плоти мучило воображение. Было не стыдно, а страшно, как страшно умирать – но та смерть всегда была сладкой. И он уже не мог существовать без ее судорог, еще даже не познав ни ласки женской, ни красоты… О, красота и ее уроки! Когда развращенного своим же воображением ребенка, стоило ему вырасти, соблазнила красота… Или тот, кто хотел влюбить школьника в красоту, так пышно и глуповато называя свои уроки рисования «уроками красоты», соблазнил на другое… О, сколько же прекрасных женских тел учили его любоваться своей красотой! И в четырнадцать, испытывая что же, если не томление любовное, он читал Флобера, Бальзака, Мопассана… Манило любовное, и он подглядывал, будто в щель, между страниц, но теперь учился и все вдруг понял, узнав, чего же так хотел: он хотел раздеть женщину. Женщину раздевают, с нее снимают одежды – и, если позволила это, она согласна.
Одноклассница.
Раздел, будто оборвав крылья у бабочки. Но ничего не смог сделать, как если бы под руками оказалось бревно или это его же руки, деревянные, ничего не чувствовали, даже там, куда их пускали.
Думали, что любовь – это когда раздеваешься и целуешься. Значит… еще были так невинны? И так невинны были его учителя, все эти великие художники, великие писатели, все зная о любви, вкусив ее плодов, но замирая перед своим же знанием?
Ни в чем не было его вины – но откуда-то возникло отвращение к девочке. Может быть, и у нее к нему возникло отвращение.
Ему было противно, что она увидела его голым – и даже то, что он ее раздел, трогал, видел это: похожее на трупик бесчувственное бледное тельце, как если бы и приготовленное для смерти.
Эту вроде бы отвратительную мгновенную сценку – попавшее на глаза – он почему-то вспомнит… Очень скоро – и, наверное, поэтому с усмешкой: дожидаясь приема у врача. И за нее цеплялось такое же, болезненное и потом отвратительное. Гонорея в двадцать лет. И то, что доставшейся женщиной оказалась заразная сучка, подарившая себя на одну ночь вместе с гниющим любовным цветком. И что после этой ночи остался плод, ведь это и было плодом – гниль.
Теперь мгновения тянулись отупляюще долго.
Это был повторный и последний прием.
Все, что излечимо, – не вечно, временно. Он глотал антибиотики, пользуясь равномерно таинственной их силой, день ото дня убивающей в нем это больное, чужое – и обретал спокойствие после почти животного страха… Это мог быть сифилис… Сифилис. Даже ощущать в себе это слово, то есть произносить, было… страшно и удивительно. Кровь на смертельный вирус тогда не проверяли, еще не познали – и в этом мире не дохли миллионы, как тараканы.
«Дюшес! Дюшес!» – восклицает девочка. Кажется, она ничего не видит в этом своем блаженном упоении, но вот лукаво сверкнули глаза, и проказница посылает мальчику свой взгляд… Солнце высвечивает ее кукольное платье. Кажется, все оно из света: лучится, искрится. Девочка смеется, запрокинув головку, всю в солнечных, золотистых завитках, куда-то в облачную высь, как будто кружится, счастливая, восклицая и восклицая, уже задыхаясь: «Дюшес! Дюшес!» Родители крепко держат за руку – тянут ее за собой. И вдруг, только повстречавшись, она исчезает, всего мгновение побыв такой осязаемой, живой, успев окунуть в неведомую сладость – и мучительно чего-то лишить, точно бы опустошить. Поэтому так гулко и пусто что-то бьется внутри. Поэтому хочется броситься куда-то за ней – туда, где она, ее глаза, ее смех… И кружиться, смеяться, только с ней, взяв ее за руку, восклицая… «Дюшес! Дюшес!»
Брошюра «Гигиена пола». Спрятанная родителями или давно забытая в стене из толстых и умных книг, где мальчик однажды заметил эту как бы щель, заглянув, будто подчиняясь чьей-то воле, – и сделав своей тайной. Детские, или какие же, поллюции? Сны? Сделав тайной… И это: голое тельце, с белой шелковистой кожицей, похожее ранимой наготой на бабочку. Целую стайку этих бабочек – порхающих, сбрасывая свои легкие летние платья, – затаив дыхание, можно было подглядеть в щель между досок, что отгораживали, как забор, их, девочек, раздевалку от той, за которой прятались они, мальчики. И увидеть через несколько лет то, что, даже показывая, прятали как преступники: голую женщину на размытой и уже замусоленной черно-белой фотокарточке. Такие переснимали подпольно с порнографических карт – их легче было прятать и множить на маленьких кусочках фотобумаги. Кто-то из взрослых ребят показал ему во дворе. Показал и, тут же спрятав, посмеялся. Она должна была где-то когда-то существовать, эта женщина. Наверное, проститутка. Во времени каком-то, в какой-то стране… И у нее не было лица, как у смерти. Одна, из такой колоды игральных карт. Выпала ему, стала первой, потому что в тот же миг, с ней, лишь увидев, познал желание. Оно осталось, но как постыдное, было запрятано в самые глубокие тайники. Это округлое мутное пятно плоти мучило воображение. Было не стыдно, а страшно, как страшно умирать – но та смерть всегда была сладкой. И он уже не мог существовать без ее судорог, еще даже не познав ни ласки женской, ни красоты… О, красота и ее уроки! Когда развращенного своим же воображением ребенка, стоило ему вырасти, соблазнила красота… Или тот, кто хотел влюбить школьника в красоту, так пышно и глуповато называя свои уроки рисования «уроками красоты», соблазнил на другое… О, сколько же прекрасных женских тел учили его любоваться своей красотой! И в четырнадцать, испытывая что же, если не томление любовное, он читал Флобера, Бальзака, Мопассана… Манило любовное, и он подглядывал, будто в щель, между страниц, но теперь учился и все вдруг понял, узнав, чего же так хотел: он хотел раздеть женщину. Женщину раздевают, с нее снимают одежды – и, если позволила это, она согласна.
Одноклассница.
Раздел, будто оборвав крылья у бабочки. Но ничего не смог сделать, как если бы под руками оказалось бревно или это его же руки, деревянные, ничего не чувствовали, даже там, куда их пускали.
Думали, что любовь – это когда раздеваешься и целуешься. Значит… еще были так невинны? И так невинны были его учителя, все эти великие художники, великие писатели, все зная о любви, вкусив ее плодов, но замирая перед своим же знанием?
Ни в чем не было его вины – но откуда-то возникло отвращение к девочке. Может быть, и у нее к нему возникло отвращение.
Ему было противно, что она увидела его голым – и даже то, что он ее раздел, трогал, видел это: похожее на трупик бесчувственное бледное тельце, как если бы и приготовленное для смерти.