«Едем?» – улыбнулась, вот и все.
Он столько времени не видел ее, столько времени – а это прозвучало почти как соседское «здрасьте»… Будто были все это время где-то очень близко, в сущности, жили рядом.
«Куда же…» – хотел сказать про дождь и ветер, все это ненастье.
«Куда ты хотел. По-моему, в Загорск?»
Он почувствовал что-то еще, но не понимал, что это было: что же она ему сказала, отчего он вздрогнул, будто и коснулась рукой… Ты, ты… Она сказала ему: «Куда ты хотел…» И в этом почудилась ему нежность, доверие самого родного прикоснов ения…
Пучились паруса зонтов, под ними исчезали человечки.
Шли как по воде… Зонты – его и ее. Раскрылись, спрятали внутри.
Перроны – пристани.
Электрички – корабли.
Рельсы – шпалы – волны – пути – реки.
Можно подумать, знакомятся. Деликатность, щепетильность, тонкость. Они сидят напротив друг друга, в тесноте с другими. Зонтики в руках, вымокшие, похожие на тряпки, больше ничего.
Долго. Далеко. Электричка тоскует, подвывая. Побольше бы остановок скопить, минуток этих – так устала. Коротки, только сердце и успевает заглохнуть – а оно у ней есть, свое, нагруженное и, кажется, больное. Но рывок, усилие, еще одно – вытягивает всю себя заунывно в даль. Едва лишь тронулась, а платформы из бетона, что как помосты казнящие, уже пусты. Никто не попрощался, никого не встретили. Окно в слезинках дождя, плачет – там, за мутным глухим стеклом. Плачет – и все родное. Теряется из вида, но не кончается, длится. Мелькнут люди… Потянутся полосой поля, леса, поселки… Уплывает родное, неведомо куда – уплывают они, родные, в Загорск. Прошлым летом в Загорске – так он говорил, когда рассказывал ей о своей летней практике… Пыльный городок. Дремлет. Тепло, светло, тихо, пусто. Простая скука, ничего достопримечательного, кроме этого древнего монастыря. К нему и вела одна дорога, прямо от станции. Но было весело по ней идти, все равно что насмехаясь над окружающим убожеством. Принудительное знакомство с древне-русским искусством закончилось для студентов-практикантов тоже весело, пьянкой в электричке, когда ехали обратно, в Москву. Теперь это какое-то лето, и можно сказать, ничего не испытав, даже вспоминая – прошлое. Но было странно подумать, что когда-нибудь кто-то из них скажет: прошлой осенью в Загорске… Хоть они еще и не доехали – проезжали Мытищи, Пушкино, Софрино… Вот и все.
Это было осенью… Тот безбожный, вполовину деревянный городишко, отсырев, пропах гнилью, провалился в промозглое небо, как в яму. Пропал. Но это не погода украла его у жизни, у людей. Что-то пришло и все переменило, как приходила когда-то чума.
Разлетались на ветру сорванные листья, гремел мусор. День, темнее ночи, что выпал как мутный, отравленный осадок. Длиннее ночи. Но в котором будто и осталось времени – до ее конца.
Все закрыто, ничего не работает, как ночью. Не ходят автобусы, как ночью.
Сортир, бензин, бойня, пивная – почуешь это в воздухе, но как чует, наверное, зверь. И склизкая загаженная станция, и улицы, облитые грязью, вымерли… нет, еще вымирали, по человеку.
Попадались испитые мертвецы; подошел, попросил дать ему копеек, пришла чума, а пьяница давно сожрал свой пир, ходит, никак ни уйдет, ищет, что пожрать. Шатались, ничего и никого не боясь, пьяные солдаты, похожие на сумасшедших, голодных, злых, искавших себе еду; приставали – но отпустили, выклянчив несколько сигарет. Еще видели истощенного старика, что еле передвигал ноги, опираясь на лыжную палку, которую вонзал в грязь будто копье, тяжело выдирая назад, к себе, – как будто забрел с небес Дон Кихот. В какой-то очереди что-то стерегли с тоскливой злобой в глазах бедные одутловатые бабы. И куда-то исчезли – будто их съели – милиционеры, дети школьного возраста, семейные пары, красивые или просто молодые здоровые лица. Те несколько одичавших подростков, которых они встретили на дороге, чудилось, искали, кого бы ограбить и убить; они-то и шли за ними до самого монастыря – не сближаясь, но и не отставая, то орали издевательским смехом, то страшно выли матом. Но все же не нападая. Похоже, развлекались так. Хотели пугать собой – и смотреть.
Сидя, будто на привязи, у ворот монастыря, лаяла, наверное, настоящая сумасшедшая старуха: «Мяса хочу! Дайте мяса!»
Она всего-то на миг успокоилась, когда одна, такая же нищая старуха, не выдержав, крикнула в ее сторону: «Хватит жрать!»
Только читая до этого в книгах – у Диккенса, у Достоевского, первый раз в жизни он видел, когда просят подаяния: у всех на глазах. Это ведь был музей, памятник истории, так он думал, не понимая, что делали тут странные люди, когда кланялись его входу – и накладывали на себя одну руку, точно бы что-то запечатывая где-то в груди крест-накрест. Странные, другие. Шли поодиночке. Все они тоже казались больными, голодными. И он сам, вспомнив, что ничего не ел, начал думать о еде, когда бродили среди запертых наглухо немых строений, зданий, тюремных по виду, даже с решетками на окнах, долго не находя хоть одной открытой двери: музей не работал, нигде не горел свет. Вдруг… Оконца теплятся. И не свет – алое свечение… Слышно гул, поющий. Маленькая, похожая напечь… Отсвет огня, будто прогорают в печи поленья. Узкий сумрачный проход. Пахло каким-то сладковатым дымом. Кажется, это пещера глубокая. Душное тепло. Головы, головы… Толща людей…Там, куда устремлены все взгляды, полыхают золотом царские сказочные врата… Люди пели на непонятном языке. Со стен стекали небеса… Свечи, капель огней. Лики пламенели на иконах. И голоса сгорали, как свечи. Но будто не хватало воздуха, как под водой, чтобы дышать. Он не смог вынести, выдержать, задохнулся. Но это был уже не страх. Трепет, ужас. То, что успел пережить, как ребенок, пока душа не переполнилась, вытолкнув, чтобы жил, наружу. Саша… И опять ужас от мысли, что осталась в той толпе… Саша, оказалось, вышла сразу же за ним, она испугалась за него… Она что-то ему говорила… Что это церковь… Что это молятся… И он слышал ее, даже понимал, так как знал такие слова – но не мог осознать, что же увидел. Некуда было идти, только обратно, на станцию. Еще поднялись на стены монастыря – и увидели с их высоты весь этот городишко… как будто в последний раз. Если бы можно было тут же, как птицам, улететь… Но, бессильный, мог лишь думать, что больше никогда сюда не сунется, никогда, никогда… Все тот же сон… Однажды такой вот осенью маленькая девочка, что гуляла сама по себе во дворе, когда и он не хотел идти домой, научила его делать паутинки из опавших листьев: отделяя их кожицу до самых маленьких прожилок, отчего становились похожи на скелетики. Он вспомнил об этом… Там, внизу. Это был городской парк или просто сквер, запущенный, замусоренный листвой. Он поднял с земли умерший лист – и сделал из него паутинку. «Никто вас не будет любить так, как я…» Целовал… Наверное, через каждые шагов двадцать, не в силах ничего с собой сделать – терпеть, ждать, думать о чем-то другом – обнимал, целовал… Глаза, губы, щеки, шею, руки – все, что было оголено. А она – все позволяла, обмякла в его руках, будто спала, и все это было сном. Только шептала одно и то же: «Хороший мой…». Скулы его сводила дрожь, и потому, что не давались слова – вырывался смех. Он смеялся над болью, смертью, воображая, что выкрикивает одно лишь слово… всему этому миру и его бреду. Пусть он будет страдать, умирать, рождаться, страдать, умирать – но никто, слышите, никто!
На станции голод завел их в стекляшку, там даже не пахло едой, но что-то жевали, ели… Стояли, как лошади, жевали в тепле. Пьянь, рвань, дрянь. За стойкой взирала на все баба – огромная, сильная, как бы даже надзирала, продавая замутненный кипяток по пятаку, будто простое тепло. Тут же усмирила кого-то. Наверное, чтобы покрасоваться. Дав по шее кулачищем какому-то пьяному – и выгнав за что-то вон. Может, просто надоел. И народец пропитой присмирел. Такие, как она, наверное, обожают слово «ассортимент». А летом ее мучили мухи… Летом много тут летало мух, обгадивших даже ценники. На них значились «пельмени отварные», «сосиски отварные»… Ассортимент.
Наверное, теперь подлавливала на это приезжих от скуки… И стоило произнести «пельмени» – как прихлопнула – «Мухи съели!»
Кто-то начал жужжать – хлоп!
«Своровать не можешь – покупай!»
«И это называется у вас чаем, гражданочка?»
Хлоп!
«Называется, называется – и, гляди, в стакан наливается…»
«Вы здесь кто есть-то? Как? Унижать простого человека?!»
Хлоп!
«Простой он, гляди, простой – тогда ходи босой!»
Возглас пьяненький: «Ох, чайку, да с сахарком!»
Хлоп!
«Хрен тебе на блюде… А будут талоны, тогда с гондоном!»
На стене красуется плакат, и только в его сторону смотрит хоть как-то уважительно, может, мерещатся портреты вождей, может, сладко – мужчина там из себя видный, может, сама же повесила, для утешения ума и сердца… «Трезвость – норма жизни!»
«Во, во, алкаши… Глядите, глядите, какие нормальные из вас могли получиться… Все пропили… И жизни вам осталось – рыгнуть только».
«Риточка Петровна, согрей, царица… Ну граммулечку…»
Хлоп! Хлоп!
«Налей – за пять рублей! Чем в долг давать – милее в рот брать!»
Тарелки, вилки, стаканчики – одноразовые, пластмассовые.
Тут же бак – для использованных, полный.
Хлоп!
«Убирать за собой надо, товарищ, не в столовой…»
Собаки спят на полу – нажрались объедков. Никто их не гонит, даже эта баба.
Порция оладий, кипяток – и мука, жир, вода, соль растворяются в желудочной кислоте так, что хочется спать…
И многие, кто пьяненькие, клюют в тарелки, уже дремлют, будто и пришли сюда не выпивать, а поспать, как за легкой смертью…
Хлоп!
«Спите, спите, пока бесплатно!»
Уехать… Скорей… В Москву! В Москву! Но баба расположилась за своей стойкой, будто в первом ряду… Всё ей одной видно. Все перед ней, и кто вошел, и кто засобирался… У нее и муха не пролетит… Хлоп! «Москве в жопу – едем на работу!»
Когда все же вышли, пес увязался за ними – наверное, самый глупый. Вышмыгнул сдуру на холод, сам не зная, для чего это сделал… Поскуливал, заглядывая в глаза, будто и просил нижайше объяснить, только и понимая, что просит у людей. Хотелось, чтобы унялся, отцепился. Но вдруг Саша перестала понимать, что это собака. С ней что-то творилось. Присела на корточки, прилипла к ней, к этой грязной вонючей псине, гладила, говорила нежные слова, порывалась прижать к себе, согреть… Пес взвизгнул и отскочил, как ушибленный, весь сжавшись. Оскалился жалко, пугая, защищаясь. Куда-то шарахнулся – и сразу пропал.
Он столько времени не видел ее, столько времени – а это прозвучало почти как соседское «здрасьте»… Будто были все это время где-то очень близко, в сущности, жили рядом.
«Куда же…» – хотел сказать про дождь и ветер, все это ненастье.
«Куда ты хотел. По-моему, в Загорск?»
Он почувствовал что-то еще, но не понимал, что это было: что же она ему сказала, отчего он вздрогнул, будто и коснулась рукой… Ты, ты… Она сказала ему: «Куда ты хотел…» И в этом почудилась ему нежность, доверие самого родного прикоснов ения…
Пучились паруса зонтов, под ними исчезали человечки.
Шли как по воде… Зонты – его и ее. Раскрылись, спрятали внутри.
Перроны – пристани.
Электрички – корабли.
Рельсы – шпалы – волны – пути – реки.
Можно подумать, знакомятся. Деликатность, щепетильность, тонкость. Они сидят напротив друг друга, в тесноте с другими. Зонтики в руках, вымокшие, похожие на тряпки, больше ничего.
Долго. Далеко. Электричка тоскует, подвывая. Побольше бы остановок скопить, минуток этих – так устала. Коротки, только сердце и успевает заглохнуть – а оно у ней есть, свое, нагруженное и, кажется, больное. Но рывок, усилие, еще одно – вытягивает всю себя заунывно в даль. Едва лишь тронулась, а платформы из бетона, что как помосты казнящие, уже пусты. Никто не попрощался, никого не встретили. Окно в слезинках дождя, плачет – там, за мутным глухим стеклом. Плачет – и все родное. Теряется из вида, но не кончается, длится. Мелькнут люди… Потянутся полосой поля, леса, поселки… Уплывает родное, неведомо куда – уплывают они, родные, в Загорск. Прошлым летом в Загорске – так он говорил, когда рассказывал ей о своей летней практике… Пыльный городок. Дремлет. Тепло, светло, тихо, пусто. Простая скука, ничего достопримечательного, кроме этого древнего монастыря. К нему и вела одна дорога, прямо от станции. Но было весело по ней идти, все равно что насмехаясь над окружающим убожеством. Принудительное знакомство с древне-русским искусством закончилось для студентов-практикантов тоже весело, пьянкой в электричке, когда ехали обратно, в Москву. Теперь это какое-то лето, и можно сказать, ничего не испытав, даже вспоминая – прошлое. Но было странно подумать, что когда-нибудь кто-то из них скажет: прошлой осенью в Загорске… Хоть они еще и не доехали – проезжали Мытищи, Пушкино, Софрино… Вот и все.
Это было осенью… Тот безбожный, вполовину деревянный городишко, отсырев, пропах гнилью, провалился в промозглое небо, как в яму. Пропал. Но это не погода украла его у жизни, у людей. Что-то пришло и все переменило, как приходила когда-то чума.
Разлетались на ветру сорванные листья, гремел мусор. День, темнее ночи, что выпал как мутный, отравленный осадок. Длиннее ночи. Но в котором будто и осталось времени – до ее конца.
Все закрыто, ничего не работает, как ночью. Не ходят автобусы, как ночью.
Сортир, бензин, бойня, пивная – почуешь это в воздухе, но как чует, наверное, зверь. И склизкая загаженная станция, и улицы, облитые грязью, вымерли… нет, еще вымирали, по человеку.
Попадались испитые мертвецы; подошел, попросил дать ему копеек, пришла чума, а пьяница давно сожрал свой пир, ходит, никак ни уйдет, ищет, что пожрать. Шатались, ничего и никого не боясь, пьяные солдаты, похожие на сумасшедших, голодных, злых, искавших себе еду; приставали – но отпустили, выклянчив несколько сигарет. Еще видели истощенного старика, что еле передвигал ноги, опираясь на лыжную палку, которую вонзал в грязь будто копье, тяжело выдирая назад, к себе, – как будто забрел с небес Дон Кихот. В какой-то очереди что-то стерегли с тоскливой злобой в глазах бедные одутловатые бабы. И куда-то исчезли – будто их съели – милиционеры, дети школьного возраста, семейные пары, красивые или просто молодые здоровые лица. Те несколько одичавших подростков, которых они встретили на дороге, чудилось, искали, кого бы ограбить и убить; они-то и шли за ними до самого монастыря – не сближаясь, но и не отставая, то орали издевательским смехом, то страшно выли матом. Но все же не нападая. Похоже, развлекались так. Хотели пугать собой – и смотреть.
Сидя, будто на привязи, у ворот монастыря, лаяла, наверное, настоящая сумасшедшая старуха: «Мяса хочу! Дайте мяса!»
Она всего-то на миг успокоилась, когда одна, такая же нищая старуха, не выдержав, крикнула в ее сторону: «Хватит жрать!»
Только читая до этого в книгах – у Диккенса, у Достоевского, первый раз в жизни он видел, когда просят подаяния: у всех на глазах. Это ведь был музей, памятник истории, так он думал, не понимая, что делали тут странные люди, когда кланялись его входу – и накладывали на себя одну руку, точно бы что-то запечатывая где-то в груди крест-накрест. Странные, другие. Шли поодиночке. Все они тоже казались больными, голодными. И он сам, вспомнив, что ничего не ел, начал думать о еде, когда бродили среди запертых наглухо немых строений, зданий, тюремных по виду, даже с решетками на окнах, долго не находя хоть одной открытой двери: музей не работал, нигде не горел свет. Вдруг… Оконца теплятся. И не свет – алое свечение… Слышно гул, поющий. Маленькая, похожая напечь… Отсвет огня, будто прогорают в печи поленья. Узкий сумрачный проход. Пахло каким-то сладковатым дымом. Кажется, это пещера глубокая. Душное тепло. Головы, головы… Толща людей…Там, куда устремлены все взгляды, полыхают золотом царские сказочные врата… Люди пели на непонятном языке. Со стен стекали небеса… Свечи, капель огней. Лики пламенели на иконах. И голоса сгорали, как свечи. Но будто не хватало воздуха, как под водой, чтобы дышать. Он не смог вынести, выдержать, задохнулся. Но это был уже не страх. Трепет, ужас. То, что успел пережить, как ребенок, пока душа не переполнилась, вытолкнув, чтобы жил, наружу. Саша… И опять ужас от мысли, что осталась в той толпе… Саша, оказалось, вышла сразу же за ним, она испугалась за него… Она что-то ему говорила… Что это церковь… Что это молятся… И он слышал ее, даже понимал, так как знал такие слова – но не мог осознать, что же увидел. Некуда было идти, только обратно, на станцию. Еще поднялись на стены монастыря – и увидели с их высоты весь этот городишко… как будто в последний раз. Если бы можно было тут же, как птицам, улететь… Но, бессильный, мог лишь думать, что больше никогда сюда не сунется, никогда, никогда… Все тот же сон… Однажды такой вот осенью маленькая девочка, что гуляла сама по себе во дворе, когда и он не хотел идти домой, научила его делать паутинки из опавших листьев: отделяя их кожицу до самых маленьких прожилок, отчего становились похожи на скелетики. Он вспомнил об этом… Там, внизу. Это был городской парк или просто сквер, запущенный, замусоренный листвой. Он поднял с земли умерший лист – и сделал из него паутинку. «Никто вас не будет любить так, как я…» Целовал… Наверное, через каждые шагов двадцать, не в силах ничего с собой сделать – терпеть, ждать, думать о чем-то другом – обнимал, целовал… Глаза, губы, щеки, шею, руки – все, что было оголено. А она – все позволяла, обмякла в его руках, будто спала, и все это было сном. Только шептала одно и то же: «Хороший мой…». Скулы его сводила дрожь, и потому, что не давались слова – вырывался смех. Он смеялся над болью, смертью, воображая, что выкрикивает одно лишь слово… всему этому миру и его бреду. Пусть он будет страдать, умирать, рождаться, страдать, умирать – но никто, слышите, никто!
На станции голод завел их в стекляшку, там даже не пахло едой, но что-то жевали, ели… Стояли, как лошади, жевали в тепле. Пьянь, рвань, дрянь. За стойкой взирала на все баба – огромная, сильная, как бы даже надзирала, продавая замутненный кипяток по пятаку, будто простое тепло. Тут же усмирила кого-то. Наверное, чтобы покрасоваться. Дав по шее кулачищем какому-то пьяному – и выгнав за что-то вон. Может, просто надоел. И народец пропитой присмирел. Такие, как она, наверное, обожают слово «ассортимент». А летом ее мучили мухи… Летом много тут летало мух, обгадивших даже ценники. На них значились «пельмени отварные», «сосиски отварные»… Ассортимент.
Наверное, теперь подлавливала на это приезжих от скуки… И стоило произнести «пельмени» – как прихлопнула – «Мухи съели!»
Кто-то начал жужжать – хлоп!
«Своровать не можешь – покупай!»
«И это называется у вас чаем, гражданочка?»
Хлоп!
«Называется, называется – и, гляди, в стакан наливается…»
«Вы здесь кто есть-то? Как? Унижать простого человека?!»
Хлоп!
«Простой он, гляди, простой – тогда ходи босой!»
Возглас пьяненький: «Ох, чайку, да с сахарком!»
Хлоп!
«Хрен тебе на блюде… А будут талоны, тогда с гондоном!»
На стене красуется плакат, и только в его сторону смотрит хоть как-то уважительно, может, мерещатся портреты вождей, может, сладко – мужчина там из себя видный, может, сама же повесила, для утешения ума и сердца… «Трезвость – норма жизни!»
«Во, во, алкаши… Глядите, глядите, какие нормальные из вас могли получиться… Все пропили… И жизни вам осталось – рыгнуть только».
«Риточка Петровна, согрей, царица… Ну граммулечку…»
Хлоп! Хлоп!
«Налей – за пять рублей! Чем в долг давать – милее в рот брать!»
Тарелки, вилки, стаканчики – одноразовые, пластмассовые.
Тут же бак – для использованных, полный.
Хлоп!
«Убирать за собой надо, товарищ, не в столовой…»
Собаки спят на полу – нажрались объедков. Никто их не гонит, даже эта баба.
Порция оладий, кипяток – и мука, жир, вода, соль растворяются в желудочной кислоте так, что хочется спать…
И многие, кто пьяненькие, клюют в тарелки, уже дремлют, будто и пришли сюда не выпивать, а поспать, как за легкой смертью…
Хлоп!
«Спите, спите, пока бесплатно!»
Уехать… Скорей… В Москву! В Москву! Но баба расположилась за своей стойкой, будто в первом ряду… Всё ей одной видно. Все перед ней, и кто вошел, и кто засобирался… У нее и муха не пролетит… Хлоп! «Москве в жопу – едем на работу!»
Когда все же вышли, пес увязался за ними – наверное, самый глупый. Вышмыгнул сдуру на холод, сам не зная, для чего это сделал… Поскуливал, заглядывая в глаза, будто и просил нижайше объяснить, только и понимая, что просит у людей. Хотелось, чтобы унялся, отцепился. Но вдруг Саша перестала понимать, что это собака. С ней что-то творилось. Присела на корточки, прилипла к ней, к этой грязной вонючей псине, гладила, говорила нежные слова, порывалась прижать к себе, согреть… Пес взвизгнул и отскочил, как ушибленный, весь сжавшись. Оскалился жалко, пугая, защищаясь. Куда-то шарахнулся – и сразу пропал.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента