Последний визит к врачу – по дороге из института домой.
   Мама дома, мама встречает его, мама радуется…
   «Все прошло хорошо? Ну что же, мой сын, я очень за тебя рада… Представляешь, дядя Сева прилетел из Америки. Он заехал, оставил что-то для тебя. Как я понимаю, подарок. Сказал, что ты это просил. Посмотри, я положила у тебя на столе».
   И он хвастался в институте маленькой – вынимая, как фокусник, из кармана – шедевральной книжицей… Издательство «Prestel»… «Garden of Earthly Delights»… Видит это так ясно. То, чего уже нет и где его уже нет… На убранном матерью столе что-то давно волнующее и прекрасное, но совсем крохотное – и еще, что показалось ему в первый момент упаковками жвачек, их было много, они были оставлены на виду, рядом.
   Презервативы – и миниатюрный альбом Босха.

КАРТИНА ТРЕТЬЯ
Круг рождений и смертей

   Она стыдилась этой истории, как если бы самого знакомства с ним могла стыдиться. Оскорбляло, когда-то рассказывал, так, как анекдот: ирония судьбы, или с легким паром! Хоть эту станцию метрополитена чуть ли не каждый день проезжала по дороге на работу, ну и обратно… Да, их встреча произошла в метро. Она возвращалась в общежитие… Он ехал в такую же студенческую общагу… Но очнулся посреди ночи в своей кровати, все тело ныло как побитое, даже руки, выполз на кухню, включил свет, а там, на диванчике – подумал, заснула мать – в ее халате, под пледом, лицом к стенке, лежала она. Сырой водички нажрался, выключил свет. Утром, там же, на кухне, казалось, продолжился сон: в бледной иллюзорной камере света они сидели за столом, мать и она… Она – чужая, он с ней не знаком. Мать… мама, поразило, вся прибранная, новая, как будто собралась куда-то далеко. А эта пришла за ней, забрать, такое было ощущение. На столе, да, на виду, казалось, нарочно – прибор для измерения кровяного давления, чудилось, клубок каких-то оголенных резиновых жил… Вспомнил: ночью мама почему-то лежала здесь, на кухне… Но вдруг к нему обратилась эта – серьезная, строгая: «Как вы себя чувствуете?» Молчал, ничего не понимал. Мать сказала, очень довольная: «Это твоя спасительница, дорогой сын, и, между прочим, она будущий врач». Продолжения могло не быть, да и какое, какое же оно могло быть? Спрятался в комнате. И она, попав в эту историю, ждала только ее конца. Она пожалела Аллу Ивановну, ведь нельзя же было не пожалеть эту мать, когда она, как могла, старалась соблюсти хоть какие-то приличия. Чашка чая перед тем, как уйти? Попили вежливо чайку– и совсем другая история, куда приличней. Нужно было о чем-то говорить, спросить о чем-то гостью. Но через несколько минут Алла Ивановна уже не умолкала… И когда пойманная этой квартирой на одну ночь в ловушку молчаливая незнакомка наконец-то получила свободу– оказалось, что у нее самой не спросили даже имени, как если бы просто ошиблась дверью. Он, конечно, помучился, забыл не сразу, то есть существовать она перестала для него сразу же – осталось и жгло, нет, не чувство вины, а унижения, наверное. Стоило представить и мгновенно пережить то свое состояние, которое видела во всех подробностях лишь эта, эта… Врачиха. А стоило кому-то из ребят спросить, почему не приехал, развязался язык… Ну еще бы, номер имел успех! Как это было легко и просто, а главное, смешно. Своя трусость опьянила, став храбростью… Ему даже завидовали, думая о серости собственной жизни, в которой не случилось ничего такого, хотя бы смешного, что бы сделало для окружающих героем дня. Он посмеялся над нею, этой врачихой, и тогда успокоился. Кто же видел благородного подростка, подростки – это подонки, все, пока не станут мужчинами. И мужчина – это раскаявшийся в своем прошлом подонок. Почему не повзрослел, столько понимая, чувствуя, ведь мальчики так мужают, оплакав своих отцов… Как будто потерялся во времени, потому что чувствовал себя брошенным и всегда жалел только себя. Эта жалость к себе, как ни странно, питалась чувством собственного достоинства, потому что все должны были его любить, то есть жалеть.
   И вот нашелся тот, кто пожалел, не бросил…
   Она ведь все время пыталась убежать… И до и после успевал догнать, остановить и возвращал себе, как будто чем-то опутывал. Жалкий… Омерзительно жалкий. Сначала один подошел, пошевелил, ковырнул своей резиновой палкой. Вызвал по рации напарника. Брезговали, наверное, наверх волочь. Решили для начала наличность обнюхать, в карманы полезли. Но оказал вдруг сопротивление, озлобил. Случайные подгулявшие пассажиры, кто это видел, наверное, старались быстро исчезнуть. От ударов дубинок укрывался руками, орал. Но раздался крик, ее крик: «Не бейте, что вы делаете, это же человек!». Почему-то подчинились. Или решили: успеется, без свидетелей… Оставили, ушли – а у нее в руках, когда подобрала, оказался его паспорт… Осел на этих мраморных полатях в метро и только мычал. Отравился водкой. Ехал повеселиться в общежитие. Повод был не менее гадок: готовился провести ночь в койке с какой-нибудь будущей учительницей… С Лерой или Викой, голодной дурочкой или стервочкой. Мчало по туннелю, будто кружилось колесо. Плохо стало. Испугался. Выйти еще был в состоянии из вагона, вырвало на платформе, больше ничего не помнил…
   Студент, он продолжал взрослеть, доучивался. Провалился в Суриковское – но приткнулся в педагогическом, где будущие учителя рисования и черчения, казалось, уже учились прозябать, делали одинаковое, что должны. Москву всю обвили очереди, ведущие куда-то как слепых. Несколько дней в городе не было даже хлеба. Но дома ждала та же еда. Все, в чем ходил, было куплено матерью. А в Пушкинском – Шагал, выставка рисунков Дали… На Крымском Валу часами стояли, чтобы увидеть Филонова, Лентулова, Малевича… И помнил только свой провал, будто и забракован в нем был тогда, на заоблачных высотах той приемной комиссии, человек. Под ногтями краска, руки замызганы, точно покрыты разноцветной сыпью, это не смоешь мылом, нужен ацетон, бензин. Но все, что мог – халтурить пастелью, чувствуя себя, ловца человеческих лиц, уличным попрошайкой. Хватало на «Приму», краски, самые дешевенькие холсты… Кто бы он был без этих мыслей, что все же и он творит! А на огромной толкучке под открытым небом – в парке, куда протоптали тропинку свободные художники, выставлял прямо на асфальте свои творения, но люди, разглядывая лежащее под ногами, проходили мимо странных вымученных картинок. Наверное, похожий на бездельника, он стоял как бы в стороне, старясь держаться свободно. Мешали скованные ненужные руки. Люди бродили по аллеям: уронят копеечкой взгляд или смотрят, прицениваясь. Это был базар, здесь оставляли после себя, будто и приносили, мусор, грязь – а уносили живописные украшения для своих жилищ: пейзажи, венерок, натюрморты. Быстро усвоив, что покупают, можно было тратиться лишь на материал – и, продавая, через минуту доставать фокусником то же самое, разве что новее: «жратву», «баб», «дрова»… Говорил себе: «Здесь мне не место, больше не приду». Боялся этих людей, сгущенных в толпе, которых не понимал и которые его-то, казалось, страшно, страшно не понимали. Быть может, думал о них хуже, чем они были, и сам становился хуже. Какие все неимоверно добрые, участливые к себе подобным, лишь появляется интерес, желание продать… О, если бы он мог полюбить людей, как способен возлюбить и понять самый обыкновенный торгаш, тогда бы он выразил свою мысль так просто, так ясно, что достигала бы тут же человеческих сердец! Но как было мучительно: всем своим существом искать сочувствия, хоть не просил для себя, только и мог отдать, что одушевил… Может, и было мучительно, потому что одушевил? И все, кто делал это до него, одушевляя против их естества стулья и столы, рыбу и хлеб, сосны и звезды, создавая мыслящие, чувствующие химеры или вкладывая свои сердца, мысли, чувства в рабские тела моделей – так платили за это? За каждое наделенное душой творение, издыхающее уже, как все живое, без любви? И его страх все равно что перед смертью – бессилие объяснить даже самому себе, что же обрело в красках жизнь – может быть, все это лишь и есть… наказание?!
   Такой он ей и достался. Пожалела, такого, не смогла бросить. Наверное, чувствовала себя самой несчастной этой ночью, врачиха. Кто взялся бы доставить больной вонючий груз до места назначения, кто? Одна, ночью, в этом городе, с полным ничтожеством на руках… Спасала от людей, осознавая, наверное, только это: у человека есть дом. И он, наверное, осознавал нечеловеческим уже чутьем, что хотят ему добра. Мать привыкала: сын мог не вернуться ночевать. Звонок в дверь… Но у сына свои ключи, если возвращался – лязгал замок. Она еще не спала, все-таки ждала, испугалась? Кто там?! За дверью голос, женский: открыла, имя своего сына услышав, и что подумала в первую минуту, то есть что о ней-то подумала? Вот еще одна учительница… Может быть, поэтому не испугалась, ведь привыкла… А она, что же, все отдала таксисту, на другом конце Москвы, в чужой квартире, ночью, без сил?… Осталась в этом доме до утра, дала себя уговорить. Мать, конечно, не спала. Может быть, и она не спала, слышала, как он чавкал водой под краном, а если слышала, могла только возненавидеть это животное. Не спали, вслушивались: ждали, когда все кончится и отпустят, как бы уже только друг друга. Для одной – чужой, для другой – родной. Если бы знали, что каждая свою судьбу в ту ночь караулила… До утра.
   Как бы хотел он сказать, что и того не помнил, что было после… Тогда он вернулся домой где-то ближе к ночи. Это было, пожалуй, единственным проявлением его самостоятельности: больше не отчитывался перед матерью. Вошел – только хлопнула входная дверь. Вошел – и застыл, услышав на кухне голоса. Ощущение, что попал в чужую квартиру, сменилось вдруг таким, как если бы в их дом проник кто-то чужой. Было накурено. Можно подумать, много часов вели допрос. Свет показался ярким, будто под потолком кухни корчилась освежеванная, даже без этой своей стеклянной кожуры, электрическая лампочка. Они сидели за столом… Она. Мать. Все повторилось с назойливостью бреда. Тонометр, выложенный на столе, – даже это. Этот предмет, то есть прибор – медицинский прибор для измерения кровяного давления, поразил больше всего. В таких обстоятельствах, должно быть, выпячивается самое бессмысленное. Этот предмет, как и все устройства, аппараты, которыми что-то измеряют, предстал точно бы вещественное доказательство небытия.
   Но, похоже, ангела в этой квартире не ждали. Тем более – что спасительница вдруг вернется… Ну да, его мать, после того как находилась некоторое время в руках врачей, утратила веру в медицину Только представить себе не могла, что получится так натурально… Зачем же было чуть ли не раздеваться перед чужим человеком, только узнав, что имеет дело с какой-то будущей, да еще детской врачихой, педиатром? Рассказывать о перенесенном инфаркте… Просить измерить давление, давно освоив этот тонометр…
   Услышал: «Саша принесла для меня лекарство. Саша, вы наша гостья, уже очень поздно и сын вас проводит. Мой сын, мы надеемся, сегодня ты трезв? Ты проводишь Сашу до метро? Я рассказывала вам, он мечтает стать художником. Он влюблен в живопись. Но если вам это о чем-то говорит, кумир моего мальчика, к сожалению, – Винсент Ван Гог».
   Подумал: «Говорит, сама не понимает, что говорит!»
   Почувствовал мучительное, гнев – но сделался тут же беспомощным.
   Все это время она задерживала свою гостью потому, что ждала прихода сына… И он понял это – и девушка, конечно, давно поняла.
   Врач… Пришла к ней… Может быть, еще права не имела кого-то лечить и больных наблюдала только на практике, но призванием своим выбрала – лечить, спасать, да еще ведь детей, беспомощных, кто о спасении собственном задуматься не способен. Саша, она в это верила… Спасать – значит бороться. Может быть, это – вера, которую нельзя потерять, когда так легко не то что усомниться, но хотя бы уклониться, как в споре, внушила ей мысль и волю такую, или просто упрямство: найти еще раз этот дом, квартиру, оставить, передать лекарство… нужное, зная, что оно помогало, помогло уже тысячи раз.
   «Ну что вы, деточка, я столько испытала на себе разной химии!»
   Спокойно приняла на прощание и это, вместо благодарности.
   «До свидания, это лекарство вам поможет».
   «Ну что вы… Чем же вся эта химия способна помочь? Она вредит организму сильнее, чем помогает, уж я-то знаю!»
   Вытерпела спокойно несколько последних минут, когда он с какой-то злостью наблюдал за ее пребыванием в своей квартире.
   Молча спускались по лестнице, по которой хотелось ему сбежать.
   Уткнувшись взглядом в ее спину, подумал: «Неприятная даже со спины».
   Удержала подъездную дверь – поравнялись. И он опять почувствовал себя беспомощным, как если бы этот жест и значил – помощь слабому. Нет, его уже тошнило… Пожалела пьяненького, ну и хватит!
   Шли, точно скованные наручниками. Осень, темнота, воздух волновал… И странно было идти по безлюдной слезящейся огоньками улице с этой особой, чья близость только мешала; его присутствие рядом коробило ее не меньше. Одна, но вовсе не одинокая, смотрела прямо, собирая глазами мерцающие далеко впереди огоньки, чувствуя, должно быть, то же волнение, разлитое в этом еще теплом сладковатом воздухе.
   «Вы всем их разносите, лекарства?» – «Успокойтесь, больше я не приду». – «Нет, вы не понимаете, я вам, конечно, благодарен…» – «Знаете, я дойду сама». – «Нет, я провожу…» – «Тогда я пойду в обратную сторону». – «Что ты делаешь, стой… Так нельзя, понимаешь?!» – «Хорошо. Только идите молча». Да, и он поволокся, с отставанием, как тень, хоть она даже не ускорила шаг. Эта победа над ней, оказалось, ничего не стоила, лишь его мрачный серьезный вид мог бы, наверное, внушить опасение, попадись кто-то навстречу.
   У павильона метро, похожего своим куполом на уменьшенный в размерах шатер цирка – в огнях, как будто давалось представление – она остановилась, обернулась, и его поразил этот взгляд: твердый, почти скучный. Проговорила с мучительно-доброжелательной улыбкой: «Ну вот, вы исполнили свой долг». Он сказал в ответ, не задумываясь: «А вы, наверное, свой». – «Ваша мама очень одинокий человек». – «А вы?» – «Она вас любит». – «А вы любили, ну когда тащили? Смешно, можно спасать, но испытывать отвращение. Я вот испытал, благодаря вам, к себе. Всех пьяных спасаете? Нет, серьезно, сейчас примерно столько же времени, мы стоим у метро… Большой выбор, посмотрите… Давайте кому-нибудь окажем медицинскую помощь, кого-нибудь спасем…» Но резко оборвала – вдруг сказала: «Я не знаю, кто такой Ван Гог». – «Ван Гог?» – повторил за нею, сдавленно усмехнулся… Потом выдавил: «Вы узнаете, это гениальный художник… Если хотите, в Пушкинском музее… Пойдемте, и я покажу, расскажу… По студенческому можно бесплатно в любой музей». Она согласилась. Невозмутимо просто, как если бы поставила перед собой эту цель: узнать.
   Это ее «да» он носил потом в себе несколько дней, ничего не понимая… Он что, хотел получить это ее «да»? Нет! Представлял себя в роли поводыря этой врачихи по музейным залам – и хотелось провалиться под землю… Студент и студентка… Но странно, когда увидел ее – вышла из последнего вагона метро на «Кропоткинской» – отвращение, то, воображаемое, сменилось волнением. Да что там – трепетом! Ни на одну женщину он еще не смотрел так – как ребенок. Странная прогулка – из метро к особняку музея лишь перейти улицу. Дымил кратер бассейна, еще не потух. И чудилось, это над Москвой, незамерзающей, хоть уже пришли холода, двигался горячий пар. Облачность его застыла – но в ней ежесекундно что-то менялось. Школьниками их водили учиться плавать в бассейн «Москва», всем классом. Увидит этот дымящийся кратер бассейна, вспомнит… На уроке плавания утонул одноклассник, Сережа Парамонов. Просто утонул, и никто не мог объяснить причины, как это произошло, – тело плавало само по себе в этом тумане. Он лежал на воде, раскинувшись, но уткнувшись в нее же лицом. Был отличником, примерным мальчиком, лучшим учеником в классе. Странный умник, такой вечно ссутуленный, будто что-то давило на плечи, и ходил тихо, как старичок, пригибался, но в глазах одиноких – усмешка надо всеми, осознание своего превосходства. За это били его: бывало, пробегая, ударишь в спину – и уже сам смеешься над хиляком. Еще чем он выделялся – его отец работал в КГБ. Все знали, какие у кого родители, – и вот о нем говорили, что его папа работает в КГБ. Сережа ни с кем в классе не дружил, в доме у него никто не бывал. Поэтому веяло от дверей их квартиры какой-то тайной. Отец его рыдал на похоронах, выл: злой, чудилось, страшный. Всем классом отвели вместо урока на похороны. Прощание у подъезда девятиэтажки, в ней многие жили из их класса. Первые похороны, которые видел, – и лежал Сережа Парамонов в открытом гробу в школьной форме, даже с галстуком пионерским на шее. Место его за партой потом никто не занимал… «В вашем классе учился Сережа Парамонов… Вы все должны учиться, как Сережа Парамонов… Сережа Парамонов решил бы эту задачу…». Кем бы он стал, этот мальчик? Почему он, а не кто-то другой? Пока шли к музею, рассказал… Саша слушала и ничего не прибавила. Почему-то он был ей за это благодарен.
   Успокоился, – такой бывает, светлой, лишь печаль, пронизывая все закоулки души. Там, на той стороне, Сережа. Тут, через дорогу, Ван Гог. И она – слушает, молчит. Гуляли по музею – не замечал времени, а сколько же незаметно минуло веков!
   И вот уже он сам чувствует себя призраком. Здесь, где-то в этом пространстве. В этом огромном муравейнике, что потряс и унизил когда-то своей красотой. Всего-то вечность тому назад мальчик вошел под гулкие своды, поднялся по лестнице… Глядя и не отрываясь, задирая голову, будто проваливаясь в бездну.
   Плоть в исполинских мраморных статуях, как живая…
   Лабиринт залов, переходящих один в другой по прихоти эпох…
   Тысячи предметов, поднятых на поверхность со дна времен: все уже тонули и погибали в их пучинах… И эти устрашающие то своей огромностью, то самой физической реальностью изображения, застывшие в золотых рамах. Проемы их красочные в стенах, даже самые огромные, похожи на окна. Чудилось, из окон своих домов смотрят молчаливые люди в старинных одеждах.
   Сюда привел своих учеников школьный учитель рисования.
   О, слепой Карандаш… Он думал, что они внимали его рассказам, пристраиваясь у каждого алькова стайкой амурчиков, чтобы, не ведая стыда, жадно разглядывать женские прелести. Страшная сила, как же было ею не проникнуться и еще долго, долго блуждать, чтобы все обойти, но так и не обрести покоя…
   Учитель входит в класс… Он похож на верблюда. Долговязый, сгорбившийся под своим грузом – это классный журнал.
   Он все помнит – не зло, но очень зорко и чутко запоминает. «Здравствуйте», – обращение ко всем и каждому. На его уроках не звучало ни имен, ни фамилий. И никого не вызывал к доске. Это чем-то претило. Подходил к ученику – и только с ним говорил. С кем-то говорил – кого-то переставал замечать. Его оценки: «отлично», «хорошо», «посредственно»… Как бы реплики. Он доволен, удовлетворен – или он разочарован, ему скучно.
   Поведение этого человека не могло остаться незамеченным. Оно удивляло и возмущало учителей истории, литературы, математики, химии, биологии… Вслух звучало: «Это непедагогично». Казалось, новичок хотел выделиться, поэтому и к нему, чтобы дать это понять, но уже в учительской – в царстве нервных обидчивых женщин – обращались на вы, пользуясь только этим личным местоимением. И если учителю рисования приходилось что-то выслушивать, он смущался и молча кланялся в ответ с медлительной грациозностью и высоко поднятой головой, чуть подаваясь вперед, как будто благодарил – что воспринималось даже обидней. Только учитель музыки, еще один мужчина, боязливо сочувствовал собрату и делился, наверное, с надеждой на взаимность, мыслями о сокровенном: об искусстве. Он гордился, что преподает свой предмет, музыку, по методике Кабалевского. Но когда произносил благоговейно: «Музыка покоится на трех китах…» – раздавался смех, стоило вообразить себе это. Учитель рисования нисколько не презирал бесед с этим одновременно серым и светлым, искренним и трусливым, униженным и возвышенным человеком, чье прозвище было Смычок.
   Дети безжалостно, почти изощренно казнили обнаруженное уродство или хотя бы нелепость. И новый школьный учитель – он был откровенно нелеп, некрасив. Сутулая худоба с плетущейся походкой. Строение черепа, большие оттопыренные уши, отвисшая нижняя губа. Остатки волос, остриженные коротко. Такая же седоватая куцая бородка. И все его именование: «Семен Борисович Аксельруд». Само липло прозвище: Верблюд. Он мог стать еще одним смешным человеком, чье существо в их глазах уничижительно слилось бы с его же наружностью. Но не стал.
   Взгляд насмешливый – и грустный. Он одинок даже в стенах своего кабинета, среди изуверского оснащения: набора стальных геометрических моделей и огромных гипсовых болванок.
   Сидит боком к учительскому столу, обозревая класс, положив одну руку на колено, другую совсем опустив… Она безвольно повисла. Казалось, это не новый учитель пришел – а уходил отработавший свое и уставший, то ли потеряв, то ли так и не найдя места. Вдруг спросил, но не сам себя, а как если бы отвечал на вопрос: «Что такое живопись?
   Все очень просто. Перспектива определяет контур… Светотень сообщает рельефность путем расположения света и теней, приведенных в соответствие с фоном… Цвет придает изображению видимость жизни… Вот чему я должен учить. Но эти действительно простые слова принадлежат, поверьте мне, великому художнику. И я бы хотел, чтобы каждый из вас почувствовал себя художником. Поэтому… Поэтому мы будем учиться немножко другому».
   И еще это… «Я прошу поднять руки тех, кто любит рисовать. Понимаете, любит!» Кто-то все же не поднял руку. Учитель усмехнулся. «Ну что же. Надеюсь, остальные полюбят черчение. Что такое черчение? Очень просто. Черчение – это труд. Ленивые поймут это очень скоро». Было унизительно молчать и слушать. Новый учитель преподносил себя так, как будто его урок был первым в их жизни. Но многие подчинились: слушали, забывая себя. Весь урок учитель говорил, больше не сдерживаясь, с напряжением, нервно, как никто еще не рассказывал о своем предмете, – и произносил никому неведомое.
   Вот и он вдруг услышал: «итальянская земля», «испанские белила», «берлинская лазурь»… И эти звуки окунули в теплую нежную дрожь. Всего лишь названия красок. Чудесные – и невидимые, потому что видимость придает цвет. Может быть, он коричневый, зеленый или желтый. А потом – о художнике с отрезанным ухом. Но… что они понимали? И у каждой свой, неповторимый цвет – то, чем светятся краски. Краски – это цвет. Цвет – это свет. Но мы не видим – этот свет мы чувствуем. Художник с отрезанным ухом чувствовал в коричневом золотое, а в черном – зеленое…
   Все оборвал звонок. Учитель велел принести на следующий урок бумагу и краски. Кто-то не выдержал, почти воскликнув: «Мы будем рисовать?»
   И он ответил в своей насмешливой манере как бы веско заявлять: «Красками – пишут. Рисуют – карандашом».
   Наверное, это повторилось на каждом его уроке и в каждом классе, потому что по школе прокатилось победно, точно эхом… Карандаш!
   От него ждали удивления, продолжения таинственной и поэтому занимательной игры. Взрослые дети, они обманывались, не чувствуя, что у этого человека могла быть своя, вполне осознанная, возможно, высшая для него цель, которой служил он сам и хотел заставить служить. Бумага, краски… Учитель… И теперь, действительно, урок, у которого уже есть название: «урок фантазии». Он произносит это испытующе, обозначая – будто свое же присутствие в классе – значительной паузой… Все должны запомнить это, запомнить – и получить на что-то право.
   Он предоставил ученикам полную свободу, какую только дают краски. О, как это было странно и трудно: осознать, что свободен и, вспоминая себя ребенком, выдавливать на бумагу голубые деревья, желтое небо… ну, что же еще? Новое задание, еще один урок: описать то же самое в словах. Это уже сочинение. И каждый должен начинать свое словами: «Я вижу…»
   Карандаш объявит, что хочет создать изостудию. Нет, не кружок – «студию изобразительного творчества».
   А в один день на голых и пустых стенах его кабинета вдруг появятся репродукции: цветные картины в настоящих рамах. Принес их сам – и развесил, не спрашивая ни у кого разрешения.
   Странности его и без того оказались к этому времени под подозрением. Терпеть их приходилось лишь потому, что, пока не окончился учебный год, избавиться от учителя не было возможности.
   Директриса распахнула дверь, молча вошла в класс, осмотрела широко стены – и заорала, приказав все тут же убрать… Была она не напугана – а разгневана страхом. Учитель застыл, ничего не услышал. Она приказала ученику – но в его присутствии никто бы не посмел это сделать. Карандаш спокойно произнес: «Это репродукции картин великих художников, хранящихся в советских музеях». И несчастная опустошенно застыла… Потом она бросилась куда-то звонить. Весь день в школе царил переполох, как будто здание горело и дымило. Кто-то приехал – и, осмотрев стены, уехал. Карандаша куда-то вызывали и о чем-то с ним беседовали – но репродукции остались на своем месте. Директор школы, казалось, сама же проверяла их сохранность что ни день – распахивала дверь, входила и, убедившись, что в ее отсутствие ничего не подменили, разрешала продолжить урок. Может быть, мстила. Карандаш замолкал – но ее появление встречал уже со спешащей покорной благодарностью за внимание.