Пугливо, молчаливо оделись – и отбежали, делая вид, что не помнят друг о друге. Чудилось, и потеряв не стыд, не что-то еще, а эту память. Но, может быть, взаимность – это и было тем, чего так легко и так уродливо лишился с ней, с этой девочкой, радуясь и освобождаясь с этой утратой от чувства стыда или собственной неполноценности? И чего, сам не сознавая, не почувствовав, лишил ее, – нет, не тело, оставшееся нетронутым, но душу?
   В венерологическом диспансере встречала табличка: «Ветераны ВОВ обслуживаются вне очереди».
   Душа созревала, набухала нежностью, боялась, ждала. Но вот и кончились ее терзанья, издевательски смешно, в этой очереди. Если и мучила мысль, то опять же издевательски смешная, детская, кому же и как он покажет свое больное, позорное… Да, и еще, что мучило… Сообщат ли о его поступке в институт?
   «Опустите трусы до колен…»
   «Возьмите в руки свой половой член…»
   Осмотр врачом полового члена – и допрос: с кем вступал в половую связь. О, нет, конечно же, не выдал ни место работы, ни даже имя той – но его никто не пытал, ничем не угрожал. Ему не было ее жалко – просто противно. И тех, кого заразила до него, может заразить после него, – не жалко. Но уже сообразил: заразившие виновней заразившихся, и это их должны установить, выявить… Нет, он сам после этого больше ни с кем не имел половых контактов. И до этого ни с кем не имел. Это был первый половой контакт в его жизни. На этом его добровольном признании вопросы врача закончились. И он отделался всего-то не имеющей никакой силы подпиской: прямо под диктовку написал заявление… «Я… такой-то, такой-то… по взаимному согласию вступил в случайную половую связь с неизвестной мне женщиной…»
   Теперь, наверное, потому что все прошло, он вспомнил и увидел, как посторонний, то, что было.
   Несколько недель, последних, до возвращения матери. Время ее отсутствия. Когда жил в квартире один. Всю эту жизнь. Другую и такую короткую, которую можно было только истратить.
   И он бросился тратить… Но все это время ему было страшно.
   Приводил… Но ничего не получалось.
   Тех, с которыми знакомился на улицах или где-то, где они себя предлагают, одиноких, и тоже кого-то ищут, ждут.
   Вдруг пришла сама. Нашла сама.
   Та, в чье тело был влюблен.
   Он мог оставаться невидимкой, наблюдая, изучив каждую хоть сколько-то приметную родинку.
   Оказалось, так могло быть.
   И могла быть не она – а другая.
   Но это встретились – видимое и невидимое.
   Продолговатое тело, с бесполой худобой. Как если бы вытянулось, тянулось – но не захотело взрослеть. И вот не скрылись почти детские косточки в округлых плечах, в начинающих тяжелеть бедрах. Платье исчезло – осталась его бледная тень, уже оттесненная загаром. Смуглое. Бледное. Плотско-розовое. Все обнажилось, даже нежная пушистая ложбинка на затылке из-под подобранных, точно это был покров, черных густых волос. И застыло, окаменело, оживая, когда она одним быстрым движением утирала маленькой тряпочкой со лба и живота блестящие струйки пота, что пробивались будто из родничков.
   Время подготовительных курсов давно прошло, начались экзамены. Студии предоставили одичавшую свободную аудиторию, в которой был содран даже линолеум с полов и все опустошено, наверное, для переделки, но замерло. Сюда приходили уже из интереса. Любой мог оплатить свое присутствие. Платили – и занимали места вдоль стен.
   Окна были распахнуты. Но в просторном помещении ничто не спасало от духоты, и ее кожа на глазах покрывалась каплями пота.
   Обучение рисунку. Обнаженная натура – женская и мужская. Он забрел в институт, увидел объявление – а потом это женское существо или естество, которое оголялось для зрителей.
   Казалось, натурщица заметила его только через несколько сеансов, когда поменял место и сел напротив, прикрываясь лишь работой. Заметила, потому что до этого прятался то за спиной, то где-то сбоку, а теперь пялился прямо на ее лицо. Безо всякой стыдливости стоя на своем возвышении перед одетой и незнакомой аудиторией, она ничего не замечала вокруг себя, опуская взгляд. И когда руководитель студии, не задумываясь, показывал ошибки и тонкости их работ на самой модели, для чего водил прямо по телу тупым концом карандаша, на ее лице можно было увидеть спокойное равнодушие, как будто даже не чувствовала этих прикосновений к себе. Она меняла позы, каждый сеанс принимая новую, какую хотелось видеть и получить этому человеку. После нескольких часов неподвижности, когда кончался сеанс, оживала и, прикрываясь руками, пряталась за фанерной перегородкой. Кружок расходился – а знакомые обсуждали работы, курили и еще болтались от нечего делать на этаже. Она появлялась, юркнув на лестницу, спеша исчезнуть. Но вдруг подошла, жадно спросила у кого-то сигарету… Оказалось, кто-то ее знал… Он услышал ее голос: грубоватый, больной. Бросила взгляд в его сторону, и очень значительно произнесла, кивнув на листы: «Я могу это посмотреть?». Затягиваясь, все еще жадно, с каким-то упорством, и пуская в сторону от его работы сигаретный дым, впилась глазами в рисунок, резко выдохнула: «Хорошо». За ее спиной хохотнули. То ли смешило веское бессмысленное слово, то ли сама она была смешна…
   «До встречи, мальчики!»
   Процокали по лестнице каблуки, точно это скакал и стукался какой-то маленький твердый шарик.
   Студенты болтали…
   «Мясо мне ее не нравится. Тухлятина».
   «Строит из себя. Ума не надо. Разделась – и стой».
   «Вы что, не знаете? Она авторитет зарабатывает. Срезалась на вступительных в прошлом году, устроилась в деканате – там крутится, тут стоит. Хочет снова поступать».
   Он слушал и молчал.
   Больше не приходил.
   А потом услышал ее голос. Она узнала, что он студент – и на каком курсе учится, добыв в учебной части номер его телефона.
   Пришла – и разделась…
   Дальше – гул из слов…
   «Можно позировать одетой, но за „обнаженку“ больше платят…»
   «Представь, мне снится, что я голая… Потом я просыпаюсь, голая… Потом позирую, голая… Это мой кошмар!»
   «Вообще-то по личной договоренности я позирую за пятьдесят в час, и не меньше… Но тебе это бесплатно. Я сразу почувствовала, что ты мой художник».
   «Три раза в неделю я парю голая, как в „Мастере и Маргарите“, ну, ты меня понимаешь…»
   «Я устала, что с меня делают одни наброски… Это такая серость! Пожалуйста, сколько угодно, любуйтесь мной и дрочите, но я хочу, чтобы с меня писали серьезные крупные вещи!»
   «Мне нужна возможность творить…»
   «Я заряжена энергетикой творчества…»
   «Моя мама сказала моему папе, когда я родилась: „У девочки очень кривой нос, а ножки прямые“. А он ей сказал, представляешь: „Главное ноги, а на нос, ей-богу, никто не будет смотреть!“»
   «Когда я надеваю мини-юбку, то на работе полный отпад!»
   «Лезет на меня и шипит: „Если ты мне не отдашься, о тебе никто никогда не узнает, я закрою тебе дорогу в искусство…“»
   «Я знаю, я ведьма, я тебя приворожу…»
   «Ну хватит. Я устала. Слезай. Какой же ты ненасытный, однако».
   Она пила вино, которое он купил подпоить и себя, и ее, чтобы стало легче, – но для чего-то еще притворялась, что сильно опьянела. Пьяна. Сильнее, чем он. Потеряла свой запах, вкус… От нее пахло дешевым вином, дышала, вкус его, гнилостно-кислый, сочился из ее губ. Наверное, она ничего не почувствовала, кроме того, что на нее давила тяжесть. Как утратила стыд – и не чувствовала стыда, получая лишь поэтому превосходство над теми, кому выставляла напоказ свое тело. И все, что делали с ее телом, стало рутинной работой. А то, что не ушла после этой работы, осталась на ночь и лежала в одной с ним постели, – наверное, и было исключением из правил. Но больше не позволила обнять и даже прижаться к себе, как если бы его прикосновения стали тут же болезненными. Казалось, она заботилась о нем, о своем рабочем инструменте, смыв с него перед этим в душе пот, вернув чистоту, покой. И теперь нервно вздрагивала, чего-то боясь, повернувшись спиной – лишь так чувствуя себя защищенной или уверенной в себе, отделившись, став чужой.
   Утром она быстро собралась, мучительно чего-то ждала, жадно закурив сигарету. И за это время – пока курила – успела сделать вывод, что он проснулся без желания обожать, восхищаться… Но это не заставило испытать боль – она привыкла.
   «Захочешь, позвони. Я дала тебе свой номер? Если кому-то будет нужна обнаженная натура, ты знаешь, сколько я беру. Только без интима, это не мой профиль. Можно групповые сеансы. Но тогда я беру больше… Двести. Не понимаешь, почему? Больше – значит больше. И все. Хорошего, знаешь ли, понемножку. Понятно, за групповые двести? Для курсовых, для дипломных работ… Между прочим, очень выгодно. Нет, я имею в виду для студентов, у вас такие стипендии, что я рыдаю… Лицо может быть любое. Но найти такое тело, как у меня, – это, знаешь ли, творческая удача. Большие художники, конечно, не жмутся. Но их мало, они так редко встречаются в наши дни. Ты перспективный, но мы с тобой не подходим друг другу. Нет, я имею в виду твою манеру, твой творческий почерк… Слишком грубо, резко. Мне нужно что-то похожее на Модильяни, ну ты меня понимаешь».
   Нужно было честно страдать.
   Честно кому-то сознаться.
   Он сознался матери – но до этого страдал, ожидая ее возвращения, напуганный и униженный, не зная, что делать, смутно понимающий, чем болен и почему это произошло. Она все услышала – но ей оказалось нечего ему прощать. Сама, потому что он боялся, узнала в районной поликлинике, куда в таких случаях обращаются: направила. И как будто произошло что-то смешное, рассмеялась над его страхами, узнав диагноз, заявив, что это называется «французским насморком».
   Когда ее мальчик первый раз напился, отмечая в компании школьных друзей Новый год, и был доставлен домой без чувств такими же едва стоящими на ногах мальчиками, она встречала всю эту процессию в пятом часу утра со спокойствием и улыбкой. Само собой, для мальчика так и осталось тайной, что он был весь облеван: умыла и все выстирала, как если бы еще ухаживала за ребенком, который объелся и срыгнул. На ее языке это называлось «не драматизировать ситуацию»… Да, и это – «как само собой разумеющееся» – из того же языка… Забота, понимание… Все это само собой разумелось. И ему завидовали, ведь остальных грызли, воспитывали, ничего не прощая. Если он портил одежду или игрушки, мама говорила безо всякой злости, но с чувством своей правоты, что ему нельзя покупать «дорогих вещей». Выносила приговор, что он не умеет ценить подарков, и это, кажется, ей льстило – что превращал в хлам игрушки, а было и такое, дарил кому-то на улице или просто терял. Больше всего гордилась, что приучила своего сына относиться к деньгам с презрением. И он уже не смел думать, что любит деньги; вообще стыдно ли это – желание их иметь, когда чего-то хочется, или стыдно их копить, беречь.
   Мальчик рос без отца.
   Мама прощает, потому что все понимает…
   Она страдала и прощала. Даже тогда, дав пощечину. Такое оно было беспомощное, жалкое, ее лицо. В школе всерьез решали, что никчемного ученика не допустят к экзаменам. Любил, заступался только учитель рисования. Мальчик любил рисовать – но больше ничего не хотел. Она не позволяла себе на него кричать – не могла. Может быть, поэтому и приехал по ее вызову дядя Сева… Профессор действительно возмущался, кричал, что в их семье еще не рождалось людей без высшего образования… Недовольный и возмущенный. Все происходило на кухне. Он вернулся из школы после занятий – и сонливо ел вареную колбасу, отрезая прямо на кухонном столе ножом огромные куски. Это возмутило дядюшку, он взбесился. И завопил: «Хватит жрать! Встать! Ты позоришь своего отца!» Но подросток не испугался, крикнул: «А ты его не позоришь?!» Крикнул, вскочил – и с размаху швырнул в растерянного взрослого мужчину колбасой. Швырнул колбасу – и схватил, угрожая, нож… Дядя Сева что-то закричал маме – ив панике выбежал. Подросток был собой доволен. Он видел, так делают – и знал, что это страшно. И вот он смог, смог! Хлопнула дверь. На кухню вбежала мама. Ее всю трясло. «Что ты сделал? Что ты говоришь? Как ты смеешь?» И он буркнул, только потому, что ему понравилась эта игра, отвечать их же словами: «А ты как смеешь?» – «Что? Что?!» – то ли умоляла, то ли взвыла она. «Если ты любила моего отца, как ты смеешь жить, когда он умер?»
   Но вот раздался телефонный звонок – и он остался один на земле.
   И ОН ОСТАЛСЯ ОДИН НА ЗЕМЛЕ.
   Мама, мамочка! Одна на всей земле, его мамочка… Она где-то на улице, утром, по дороге на работу, почувствовала себя плохо.
   Перед этим она всю ночь не спала.
   Такое случалось: или этого требовала рукопись, которую должна была срочно отредактировать, или от напряжения, именно от какой-то скопившейся усталости, не могла до самого утра уснуть, но, не показывая даже вида, поднимала его на занятия и уходила на работу.
   В тот год огромный их дом, похожий на бастион, был точно бы взят приступом и покорился орде нагловатых, спешащих строительных бригад. Но капитальный ремонт растянулся до весны: а зимой ворвались хохочущие коренастые мужички, проделывая всюду дыры и вырывая трубы; потом пришли молчаливые сварщики и, будто сражаясь, разбрызгивая раскаленные искры, работали по металлу; за ними входили рассудительные туповатые плиточники – для этих было главным все точно измерить, и они мерили, думали, но плитку клали все равно как-то наперекосяк; шныряли малярши – то робкие, как послушницы, то разухабистые, с отборным матом, бабы, которым вечно чего-то не хватало для работы и пропадали как в сказке шпаклевка, краски, шпатели, даже малярные кисти; гордо прошагали столяры, сантехники, электрики, под конец вкрались болтливые вальяжные паркетчики… Вся эта орда продвигалась от подъезда к подъезду, переходила с квартиры на квартиру, подолгу мучая захваченное, что-то вымогая и чего-то требуя, то пропадая, то возникая, заставляя, чуть что, искать себя и упрашивать. То ли в шутку, то ли всерьез, но вся на одно лицо, с одними и тем же повадками, толпа разрушающих созидателей обрела у них в квартире одно же имя и одну фамилию… Это был Ремонт Капитальный. Менялось лишь отчество… Вчера приходил Ремонт Плиткович. Сегодня заходил Ремонт Покрасыч – и божился, что для потолков в их ванной осталась в наличии только ядовито-зеленая масляная краска, а белая водоэмульсионная, «вы сами понимаете, гражданочка, просто так не валяется, но принести можно, есть в сто тридцатой остаточек». И мама пыталась что-то облагородить, кого-то найти, даже подкупить, доделывала, конечно, ночами и сама же после них убирала… Все это время, пока в ее доме хозяином был Ремонт Капитальный, она терпела, держалась и, укрывая собой сына, стойко принимала на себя удары.
   Этот «простой народ», народец – наверное, тогда-то, пройдя своей ордой, – чем-то оскорбил и напугал. Эти люди, слипшиеся в его глазах в жадную однородную вязкую массу, были как будто лично для него чем-то очень опасны… Это они могли что-то отнять у него, ударить – или даже убить. Это они, глядя на него, разговаривая с ним, глядели и разговаривали с какой-то потаенной ухмылкой… Нет, это были даже не они, а он, хозяин и побирушка – Ремонт Капитальный, строитель! Другой, чужой – но окружающий, будто бы давящий лично на него и заполоняющий все, все пожирающий своей массой.
   Ремонт не переступил порога его комнаты, где спрятался, и все осталось как было. Мама, она хотела – избавиться, изменить, убрать. Впустила к себе. И то, что помнило отца, спустя столько лет вдруг перестало существовать. Она хотела полюбить свою новую комнату, она радовалась, что-то искала, подбирала, записывалась, стояла в бесконечных очередях. И могла себе позволить купить все новое, даже мебель: появились деньги, подработка, ей хорошо платили за книжонки новоявленных астрологов и всякую магическую безграмотную дрянь, которую бралась редактировать.
   Ей захотелось трюмо – и она ездила по комиссионкам. Говорила, что мечтала о трюмо… Но когда привезли – ей казалось, что оно нигде не находило места. Обыкновенная полированная тумбочка с тремя похожими на оконца зеркалами, вызывала ощущение гильотины: смотришься – и тебя рассекают на части, на три части, на трех одинаковых, но как будто незнакомых друг с другом людей. От этого кружилась голова… Он не понимал: что может в этом нравиться? Игрушка? Если нравишься себе – или хочешь нравиться? Но ему претило, что она могла этого хотеть… То есть хотеть – и скрывать, мечтать…
   До ночи они передвигали по заживо отремонтированной и поэтому какой-то мертвой комнате новую мебель. Оба измучились. Он – совсем ничего не понимая. И хотел только спать.
   Потом нашел на кухне записку и даже для чего-то план обстановки: она все придумала… «нашла». Всегда, если уходила, а он еще спал, оставляла записочки: когда-то, чтобы мальчик не боялся, обнаружив себя в одиночестве, со временем уже, наверное, по привычке. И потом раздался этот звонок: звонили с ее работы. Ему сказали, что мама просила его не волноваться… Что она не приедет сегодня домой… Что ее срочно увезли в больницу… Кто-то звонил по ее просьбе, но, с трудом подбирая слова, пугал… Это был пугающе чужой, любящий, дрожащий женский голос…
   Потом раздался еще один звонок – из больницы… И чей-то женский голос, но уже другой, какой-то глухой, далекий, опять передал ему ее слова… У нее все хорошо. Они очень скоро смогут увидеться. Где взять деньги, где они лежат, ведь он даже этого не знал… Она все еще о нем заботилась: даже где-то там, чудилось, очень далеко.
   Когда разговор прекратился, он больше не знал, для чего живет.
   Он остался один на земле, совсем один. Вдруг.
   Телефон молчал. Квартира молчала, как будто очутился в чужой.
   Мама, мамочка… Отец… Он совсем один. Все его покинули. Не взяли с собой и оставили почему-то, для чего-то – одного.
   Вокруг было когда-то так много родных людей. И здесь, в этой квартире, собиралось так много: любящих, радостных, веселых. Но все исчезли. Появлялся лишь этот астроном, профессор. Приходил… Пропадал… Его детки – братья, одногодки, вместе с которыми рос, но презирал. Это была такая брезгливость, что не возникает к чужим людям, но к родственникам возникает: ему было противно от одной мысли, что они существуют и кем-то приходятся ему – как и он связан со всей этой жидкой их массой кровными узами, носит ту же фамилию. Может быть, завидовал, что у них был отец, пусть и такой. Дядя Сева бросал и заводил семьи, как бросают и заводят, наверное, собак – хоть и по велению души, сердца. Отдавая себя науке, мечтатель и теоретик, он был до неряшливости рассеянным, образуя вокруг себя хаос, как бы по рассеянности начиная изменять женам, обманывать и предавать. Но, может быть, поэтому имел странность: любить порядок. Восхищаться сильными личностями. Влюбляться даже не в сильных, а в твердых, как сталь, женщин. Мучиться, страдать под их властью – но убегая к той, которая еще сильнее подчинила. Казалось, для него было немыслимо: подчиниться, лишить себя свободы. Но это рабство приносило почти наслаждение: и когда был рабом и когда кого-то рабом делал, уверенный, что ему должны служить, принимать лишь его точку зрения и вообще безмолвствовать, если так ленивы и глупы, оставаясь никем. И тех, кого унижал, он любил… Любил, любил! Своих деток любил – но было что-то противное в том, что наплодил их так много… Его род продолжался. А похоронили сумасшедшую старуху, пережившую своего сына, которую ото всех прятали, никому не показав даже в гробу. Он тоже не был на этих похоронах, так и не увидев бабку ни мертвой, ни живой, узнав о ее смерти почти случайно. Можно было бы подумать, что ее вообще не существовало. Но еще долго делили имущество в грызне между собой оставшиеся ее дети, брат и сестра… Никто из них тогда не вспоминал, что во всем этом как бы существует и доля его покойного отца. «Алла от всего отказалась», – сокрушался профессор. Сам же не отказался, оформил на себя загородное академическое имение – и на этой даче теперь грызлись между собой его собственные наследники, крепче любви стиснутые взаимной ненавистью. А тетка стала хозяйкой академической квартиры.
   Нет, он любил только бабушку – ту, другую, которая любила его, и любила приговаривать, пока была жива: «Кушай, кушай – и никого не слушай…» И он никого не слушал.
   Профессор позвонил. Ему тоже сообщили, он узнал – и не мог не понимать, что дала она ему знать о себе, только пытаясь в этот момент окружить родственной заботой своего сына. И это он, дядя Сева, сразу же заговорил так, как будто знал что-то еще, что-то большее… Исполнить этот долг пришло ему в голову, когда было уже почти за полночь. Наверное, он не смог пораньше оторваться в университете от своих звезд, если просто не трусил – и медлил до последнего, чтобы честно и, наверное, думая, умно, то есть холодно, важно, сказать то, что сказал… «Ты взрослый человек и должен понимать, что готовиться нужно ко всему. Крепись. Мужайся. Это жизнь. Ничего не поделаешь». Слыша это, он не выдержал – и вдруг заплакал, нет, зарыдал… Ему почудилось, что это было сообщением о маминой смерти… Он рыдал – и не мог говорить. Профессор что-то стал тут же пугливо ныть в трубку – чтобы объясниться… И тогда уже сам волновался, покрикивал – а голос его дрожал… «Что ты понимаешь, ты хоть знаешь, как я люблю твою мать? Ты знаешь, как я любил своего брата! Ну что ты можешь понимать?! Ты сам, сам мог быть моим сыном!» Когда истерика закончилась, что-то мямлил, требовал ответить, нуждается ли он в деньгах, – но сам же начал жаловаться, что всю его зарплату расчленили алименты. Он так и произнес, но уже с возмущением: «расчленили», – как если бы вдруг возмутился, что те, кого он наделил чем-то большим, сделав частичкой себя самого, теперь его же урезали и членили. Но у него еще остался личный автомобиль… Вот чего нельзя у него ни отнять, ни расчленить, потому что окажется кучей автозапчастей… Поэтому завтра же он заедет к нему на своем автомобиле – и они вдвоем поедут к маме в больницу, завтра же!
   Профессор, конечно же, бесследно исчезнет… Этот человек мог только, как шут, рассмешить, собираясь совершить что-то трагическое и серьезное. Забыл, забылся. Вдохновенный болтун.
   Ночью он в одиночку двигал по комнате мебель и переставил все так, как она придумала: по ее плану. Он так устал, что уснул мгновенно и крепко, и ему ничего не приснилось. Проспал долго, очень долго – а потом вскочил и бросился в больницу.
   Всего несколько дней в реанимации – и ее записочки, их разрешали получать и передавать; месяц на койке в общей больничной палате, когда навещал чуть ли не каждый день, – и еще один, проведенный с комфортом на лоне природы в подмосковном профилактории, куда уже не приезжал, потому что не было смысла, ведь там было спокойно и очень хорошо.
   Это с ним что-то случилось. Это он испугался. Мучился, страдал. И потом, когда в каком-то беспамятстве, но уже беспечно, гулял и тратил отложенные ею для него деньги, мучился и страдал, потому что как будто предавал… И вот появилась – или осталась, туповатая, как табличка, мораль: он стал мужчиной, улучив свободу. Впопыхах, трусливо. Заслужив вместе с этим ублажением первой пробой, с этой припозднившейся проверкой самую что ни на есть мужскую, хоть и дурную, болезнь, некая гордость которой свойственна только юнцам. Но если это стало наказанием – значит, было преступлением то, что совершил… И то, чего хотел. Ну и плевать. Дядя Сева объявился, как если бы выждав, но и тогда: улетал в Америку, на симпозиум. Спросил, привезти ли ему что-нибудь, и, наверное, опомнился, потому что сам же поспешно предложил: «Футболку фирменную… Кроссовки… Джинсы…» И он, никогда ничего у него не просивший, потому что не получал возможности, вдруг сказал: «Если хочешь сделать мне подарок, купи альбом Босха». Профессор растерялся, видимо, понимая, можно это или нельзя… Но, что-то сообразив, благополучно вернулся в настоящее. «А у нас, что же, нельзя? Босха? Альбом? Средневековье! Чистое… Мудрое… За что? Полный идиотизм!» И голос его возвысился, дрогнув как струна.
   Осень – пора учебная.
   Ему двадцать лет.
   Потом казалось, что она и была последней, эта осень, лишь по какой-то случайности совпав чуть ли не с концом эпохи, в которой в общем-то не жил, не успел, ничего не помня хоть как-то связно и подробно, кроме нескольких первых дней своей жизни без отца, когда ему сказали, что его отец умер. Тогда, в муках этих нескольких дней, наверное, кончилось детство. Юность же оборвалась, как будто вся эпоха, так сразу… и бессмысленно, в один день став тенью и отшатнувшись безо всяких страданий, скорбей, так что даже не почувствовал, чего же лишился. Но это оборвалось ощущение безграничности жизни, что было точно бы сном, вошедшим своей ясностью в бессмысленную земную явь с его же душой, когда он родился – и стало сном, сном… Другим… Что возникает где-то далеко и является из непроглядной гулкой темноты. Это ощущение, оно все время преследует, как фантом: пережил, видел – был там, но не хочет, ни за что не хочет, чтобы забрали обратно, откуда, наверное, и пришел. Когда-то в детстве он видел свет, слышал этот гул… Испытав этот ужас, этот трепет… Но что это было? Если помнит он, может быть, помнила мать… Нужно было спросить у матери… Нет, она ничего такого не помнит. И значит, этого не было. Но что хочет сказать – что она уделяла ему мало внимания? Что за глупость, столько внимания, сколько ему, она не уделяла даже отцу. Она с ним много говорила, читала книги, помнит ли он, что научился читать в шесть лет? Она готовила его к школе, помогала делать уроки, он ведь был таким сложным ребенком, с ним нужно было очень много заниматься… Что, что он хочет сказать? Он провел у бабушки с дедушкой всего одно лето… Пионерские лагеря он любил… Свет, свет – видел купол света, как бы сверху, этот купол переливался и сверкал, свет исходил прямо из него и воздушно заполнял все вокруг, из него изливались поющие голоса, гармония, такая, будто бы это звучали хором откуда-то из будущего тысячи и тысячи голосов… Но почему же будущая жизнь, вообще все это «будущее» погрузило в такое ожидание: предчувствие чего-то, приготовление к чему-то…