Страница:
побери, да здесь до него уже рыли, сразу видать, что земля перекопанная...
Гляди-ка, вроде уголь, в самом деле уголь... теперь опять пошли камни, так
и есть... во, какой кусище плитняка. Тут бы лом сгодился, а то когтями
приходится... Так! Опять вроде уголь и обломки костей вперемежку с землей,
пара булыжников в аккурат для каменки впору будет - стой-стой, а во что
сейчас уперлась лопата? Горшок, господи Иисусе - горшок!
И, наклонясь, он устремляется в неглубокую яму, так что издали видна
только его задница в серых штанах из домотканины и две веревочные подошвы
с налипшей на них землей. Руками Лаас осторожно откапывает крошащийся
глиняный горшок, который тут Же разваливается на куски... Но в горшке
ничего нет. Тупо просеивает Лаас между пальцами обломки угля, среди них
попадаются блестящие осколки стекла, и даже кусочек цепочки встретился, но
ни одной монеты. И хотя Лаас никогда до конца не верил тому, что болтала
Эди, все же он ошарашен. И снова горячая волна стыда заливает его
пульсирующую голову. Вот дурень! Узнай кто-нибудь про это, и ванапаалский
Лаас станет на всю волость посмешищем. Он клад ищет, ему легкой жизни в
городе захотелось! Только в старушечьих россказнях таким способом
богатели. Мужчины их словам не верят, один-единственный нашелся, который
поверил, и этот простофиля - ванапаалский Лаас.
Разбитый, пристыженный человек встает и со злостью швыряет новую,
дорого стоившую железную лопату на дно ямы. Звяк! - отвечает она из ямы.
Стой-ка! Ударься лопата о камни, она такого звука не издаст! Человек снова
на дне ямы, снова его руки шарят в земле, и когда он теперь выпрямляется,
на ладони у него ржавая железная закорючка. Новое разочарование. Тяжело
садится человек на выкопанную землю и, низко опустив голову, начинает
рассеянно скрести заскорузлым ногтем большого пальца найденную железину.
Сквозь поредевшую листву дикой яблони проникают лучи сентябрьского, уже не
раннего утреннего солнца. Они падают разводами на потертую одежду глубоко
задумавшегося человека, и одно дрожащее пятнышко упрямо задерживается на
предмете, который он держит выпачканными землей пальцами.
Человек медленно поднимает тупой, ничего не видящий взгляд. Его взор,
обращенный в себя, случайно останавливается на рыжем куске железа, которое
золотит падающий сквозь ветви сдержанный свет осеннего солнца. Что бы это
могло быть? Вернее, чем бы это могло быть, когда его запрятали в земные
недра те, кто некогда жил здесь на каменистых холмах Ванапаала? Железная
загогулина, видимо, от чего-то отломанная, к одному концу сужалась, и одно
ребро у нее было тонкое, как лезвие. Внезапно тупое лицо осветилось
улыбкой. Понял! Это же издавна знакомая изогнутая железка серпа, это
пополам сломанный серп... Небось тебя и положили в таком сломанном виде в
могилу к хозяину, когда тот то ли до времени, то ли под гнетом лет
помер...
Изогнутая железка серпа! Ах, так, значит, здесь и в давние времена
обрабатывали поля, пахали борозды, бросали семена в землю и серпом жали
колосья... И у них не было горшка с деньгами, чтобы дать его тебе с собой
в могилу, и положили серп - орудие землепашца, - чтобы ты и на том свете
мог честно трудиться на нивах. И Лаас смотрит на многосотлетний серп уже с
иным, просветленным лицом, как будто он нашел ключ к пониманию вселенской
жизни.
Здесь жили люди, и наверняка они тоже работали на господ, и они
видывали войны и чуму. Из поколения в поколение жили на скудной земле,
может быть, и голод знали, растили детей, здесь жили люди, из поколения в
поколение. Бывало, что деревни пустели, но все равно со временем каким-то
чудесным образом в них снова появлялись люди, которые все так же гнули
спины, чтобы жать созревший урожай.
Терпели и умирали, но все равно жили - наперекор господам, голоду,
войнам и чуме. Какой же смысл был в их жизни? На что они надеялись? Ибо на
что-то они ведь должны были надеяться, жизнь-то у них была, поди, еще
тяжелее теперешней. А на что надеешься ты, ванапаалский Лаас, когда тебе
тяжко и неоткуда ждать помощи?
Я надеюсь на землю и на труд. Я надеюсь, что моим детям будет полегче
жить. Я надеюсь, что когда-нибудь настанут лучшие времена, что земля будет
давать больше, а труда потребует меньше, что у каждого будет хлеб. Может
быть, я этого не увижу, как не увидел человек, чьи руки держали когда-то
этот старинный серп. Может быть, и мои дети этого не увидят. Может, это
время застанут мои внуки или их дети, но однажды это время должно
наступить, ибо иначе не к чему жить. Иначе не стоит пахать, сеять и жать,
рожать и растить детей.
Так думал ванапаалский Лаас одним чудесным утром, сидя на Могильной
горе под ясным оком сентябрьского солнышка и держа в испачканных землею
пальцах половинку древнего серпа, после векового сна снова оказавшуюся в
руке землепашца.
Лаас не спеша встал, бережно спрятал в карман портков лезвие древнего
серпа, взял лопату и пошел обратно на поле, где Гнедой встретил его тихим
вздохом, без всякой насмешки.
Вечером Лаас как сокровище положил половинку древнего серпа на полку
под окном, где у него хранились Библия и книга псалмов.
Откуда же мне стала известна эта давняя история, если свидетелем ее в
свое время был один только старый Гнедой Лааса? Думаю, что Лаас сам
поведал о ней моему деду, когда они в далекие времена сиживали на
рождество в нашей старой риге, пересказывали друг другу свои истории и
тянули бесконечные озорные песни: жбан пива на середине чисто
выскобленного стола и тут же, под рукой, деревянная миска с вялеными
язями. Ибо в такие часы занимаются не только пустой болтовней: могучая
хмельная влага настраивает на радикальное обсуждение всего мироздания.
Ну что ж, я вообще не стал бы рассказывать эту старую историю, хотя в
ней и без сегодняшней концовки, наверно, есть свое зернышко. Эта история
вспомнилась мне, когда я нынче осенью случайно встретился в Таллинне с
самым младшим внуком Лааса, Алексеем, или Сену, как его звали в деревне.
Этот тридцатипятилетний здоровенный детина (по крайней мере шесть футов) в
рубахе с городскими видами, надетой навыпуск, зевал на пороге сизо-синей
будки. Рядом с дверью висело объявление, лаконично сообщавшее, что здесь,
в точно указанные часы, производится скупка утиля. В окошечке были
выставлены товары, даваемые в обмен: глиняные горшки, стеклянные стопки,
миски, молочные кувшины и прочая дребедень.
Я понимаю, что скупка утиля имеет немалое народнохозяйственное
значение. Но меня больно задело, что сюда пришел искать клад внук Лааса,
наследник того человека, который видел смысл жизни в земле...
Разве ему, от природы наделенному телом и руками землепашца, способными
выкорчевывать самые кряжистые пни, ни о чем не говорит земля Вяльямяэ,
которую обрабатывали его отец и дед, его предки, начиная с незапамятных
времен, все те, чьим местом вечного упокоения служит Могильная гора?
1964
Моя двоюродная бабка Рийа (при крещении нареченная Марией) Саагпакк всю
жизнь занималась крестьянским трудом, и работать ей приходилось больше и
тяжелее, чем другим женщинам на острове. Ее мужем был Ийванд - беспомощный
хлюпик и бездельник по призванию. Он предпочитал считаться коновалом, то
есть ходить по деревне и холостить лошадей. Кто теперь уже точно помнит,
часто ли Ийванда приглашали с этой целью, или много ли выхолощенных им
жеребцов считало, что он их ограбил, лишив радостей жизни, - но обычно
Ийванд отправлялся в свои ветеринарные походы, когда доводилось услышать,
что где-то варят пиво. И всегда его оказывалось гораздо больше, чем
жеребцов или баранов, тосковавших по коновалу. Так у Ийванда проходили
бесценные божьи дни, будь то в пору унавоживания, или сенокоса, или
вспашки жнивья. Рийа ругалась с ним, иной раз давала затрещину, а
случалось - когда сердцу бывало уже совсем невмоготу - порола своего
благоверного. Тогда сопливый Ийванд, от которого несло пивом, рыдал в
руках у своей сильной жены, но от этого ничего не менялось. День-другой он
корпел на работе, при этом волынил и канителил, как огонек в мокрых
дровах, который не горит, не гаснет, потом опять дьявол его знает куда
исчезал вместе с мешком, в котором носил инструменты. А Рийа гнула спину
дальше, растила и обихаживала детей. Работа у нее всегда спорилась: поля
были в порядке, скотина ухожена, комнаты прибраны. Позже, когда дети
подросли, они стали помогать матери. Рийа уже не колотила Ийванда,
совестно было наказывать отца на глазах у детей.
В один прекрасный день - это было в последний пятсовский год
[Константин Пятс (1874-1956) - эстонский политический деятель, занимавший
в 1938-1940 годах пост президента буржуазной Эстонии] - Ийванд отдал богу
душу. Рийа обмыла его, надела на него новый домотканый костюм, с полными
слез глазами положила его в гроб, сколоченный соседом. Похороны устроила,
какие подобают хозяину. На поминках пиво ударило людям в голову и
развязало языки. Рийа, которая никому не рассказывала про свои домашние
дела и не ходила по деревне в погоне за новостями, поняла по невзначай
оброненным фразам, что Ййванд вне дома занимался не только холощением. Как
раз наоборот, - он будто бы кое-куда таскался обзаводиться потомством: то
один, то другой ребенок, то здесь, то там, мол, в точности Ййванд...
Сперва Рийа разозлилась на покойника, потом махнула рукой - хоть в этом-то
был мужчиной, мир праху его.
Всю войну и все послевоенные годы Рийа одна везла воз. Она спасла
сыновей от немецкой армии (за два белых билета отдала две свиньи и два
раза варила пиво!), выучила их, выдала дочку замуж. Тут подошло время
колхозов. Что тут скрывать: Рийа пошла в колхоз безо всякой охоты и
радости. Всю жизнь одна ломала горб, содержала усадьбу в порядке, а теперь
все отдай - и землю и животных. Начинай общую работу! Легко сказать! А
если твой напарник окажется таким же слюнтяем, каким был ее Ййванд, откуда
же возьмется урожай. Работать лень, а как есть, так в три горла. А ей-то,
Рийе, боже милостивый, для кого стараться? Сыновья, как услыхали про
колхозы, подались в город, дочка вместе с зятем - на большую землю. Много
ли Рийе самой, старому человеку, нужно? Для государства, для колхоза, для
всех, - это у нее в голове не укладывается. Так думала Рийа, когда шла в
колхоз.
А с колхозом у них сначала тоже была история. Не умел председатель
справляться с большим хозяйством. Скот хирел, поля чахли, у людей пропала
всякая охота работать, потому что за свой труд они ничего не получали.
Прежняя Рийина пашня на вторую колхозную зиму осталась невспаханной. У
Рийи просто сердце кипело. Она поставила конюху пол-литра, взяла из
конюшни без ведома председателя двух своих бывших гнедых и сделала
перепашку, потом пошла к председателю, за руку привела в амбар и накричала
на него, категорически требуя семян. Перепуганный председатель, которого
каждый день достаточно ругали сверху и снизу, велел выдать семена, еще не
сообразив, в чем дело! Рийа посеяла рожь. И хотя время было упущено, рожь
взошла на ниве у леса высокая, как стена. Потом и Рийа и председатель
получили нагоняй за мелкособственнические инстинкты и прочее. А шестьдесят
лофов урожая пошли в колхозные закрома.
Однажды к Рийе пришла лаасиская Юули.
- Ты, Рийа, к старости совеем ополоумела, - сказала она, начиная
беседу. - Растяпа ты, вот кто, жить не умеешь.
- Сердце болело, - ответила Рийа.
- А у меня что, не болит, черт подери, - закричала Юули, - внутри у
меня будто зверь когтями рвет, не дает спать, корка хлеба в горло не
лезет.
- Может, хвороба какая... - съязвила Рийа.
- Хвороба, хвороба... Колхоз этой хворобе название. Работай в ем
сколько хочешь, а нипочем не разбогатеешь... Все забрали, и не надейся,
что тебе кто-нибудь обратно отдаст. Самой нужно брать, а кто не берет, тот
сущий олух. Все воруют, скоро гвоздя в стене не останется... А ты, старая
дуреха, сама отдала шестьдесят лофов зерна, на своей земле выращенного...
Чтобы другим было что красть! Кладовщик смеется: он твое зерно продает и
так на эти деньги зашибает, что лыка не вяжет...
В тот вечер Рийа пошла на склад и избила пьяного кладовщика еще
безжалостней, чем лупцевала покойного Ийванда. Тот байбак ведь как-никак в
своей семье хлеб ел. Рийа, правда, постарела, но злость придала ей силы:
она убила бы кладовщика, не вступись за него другие. Дело это открыто
разбирать не стали: кладовщику стало стыдно, что его женщина отдубасила. И
поскольку он был дружком председателя, его тихо, без разговоров, сняли с
должности.
Но в Рийе с этого дня будто что-то сломилось. Она перестала ходить в
колхоз на работу. Правда, никто и не мог ее неволить, ей уже исполнилось
шестьдесят лет. Она сидела дома, молча, сгорбившись двигалась по пустой
усадьбе, в которой, как и прежде, все было в порядке и каждая вещь на
своем месте, ее единственное общество составляли кошка, куры и овца с
двумя ягнятами (один черный с белой головой, другой белый с черной
мордочкой - я их видел).
Я был на похоронах Рийи. Все говорили, что она умерла от сердечной
боли. И у меня не было никакого основания этому не верить.
Нынче в крупном богатом колхозе эту старую историю уже никто и не
помнит. А ведь большие и чистые сердца всегда болели о земле, о труде, о
зерне. Как наверняка и сейчас.
1964-1969
Незавидный домишко у Трийн. Низенький и старый; в бывшей риге
сохранились еще несколько закопченных жердей, открытый очаг и рядом -
крохотная плита. Та часть, где комнаты перестроены, там теперь они и
живут. Сама Трийн и семья ее племянника. А в нескольких сотнях шагов от
дома шумит огромное Балтийское море.
Трийн без малого восемьдесят лет.
Трийн - это частичка судьбы Сырвеской земли.
Она была еще совсем молодой женщиной, когда море отняло у нее Тийдрека.
Двести пятьдесят тресковых уд были у ее мужа расставлены в то воскресное
утро, когда он вышел в море, чтобы снять их. Внезапно рванул северный
ветер, и на следующее утро волны выплеснули на берег, где всю ночь
прождала Трийн, опрокинутую лодку, а потом - и бездыханное тело ее мужа;
она похоронила его в сухом песке на погосте у Ямаяской церкви. Кто знает,
много ли она пролила слез, в Сырве случались и большие плачи. Вот уже
тридцать лет прошло с тех пор, как их кормилец - Балтийское море - разом
забрал с Тюрьюского берега тридцать шесть рыбаков...
Трийн подняла двоих детей, мальчика и девочку, вырастила их, выучила,
хотя это далось ей с трудом, потому что земли было совсем горсточка. Потом
пришла последняя война. Сына взяли в Советскую Армию, Трийн пришлось
растить его детишек - мальчика и двух девочек. Она растила их и ждала сына
из России. Но прежде чем освободителям удалось с боем перейти Сальмеский
мост, немец согнал всю деревню на паром и повез в Германию, в лагеря.
Трийн, дочка и невестка - все втроем они пеклись о детях, им, детям,
доставалась каждая мало-мальски съедобная крошка в лагерной похлебке, и
все-таки двоих из них - обеих девочек - пришлось похоронить в чужой земле.
Потом Трийн разлучили с дочерью и невесткой, ибо те были молоды и
трудоспособны. Невестке позволили взять с собой единственного оставшегося
в живых ребенка, их увезли куда-то в другое место, и с тех пор Трийн их
больше не видела, - страдая от голода, душевной муки и несметных полчищ
вшей, она изо дня в день ждала их обратно.
Когда в лагерь вошли русские солдаты в серых шинелях, старые глаза
Трийн искали среди них сына. И только вернувшись на Сааремаа, она узнала,
что сын ее остался лежать на черном от сажи снегу в Долине Смерти, под
Великими Луками.
Тогда она взяла к себе в дом родственников, потому что нужно было жить
дальше, а одной ей было не под силу.
Прошло много лет. И однажды вдруг пришло письмо в конверте с полосатыми
краями и чужеземными марками. Никто никогда Трийн не писал писем, и она
сразу поняла, что оно от тех, кого она так долго ждала. И верно, письмо
было от невестки. Внучатый племянник прочитал его Трийн. Да, они очень
мучились во время войны, и она и Трийнина дочь, но после того, как обе они
переселились в Канаду, теперь, слава богу, им живется хорошо. Невестка
работает на фабрике, сын ее стал уже хорошо зарабатывать, теперь они
собираются приобрести собственный дом, потому что долго ли еще парень
будет ходить холостым... Машина у них уже есть...
Потом пришло письмо от дочери: живу хорошо, я замужем, у меня двое
детей, свой дом, машина... Если тебе, дорогая мамочка, что-нибудь нужно,
напиши, мы пришлем.
Когда Трийн слушала эти новости, глаза у нее были полны слез. Она рада,
что они живы и все у них хорошо. Подумать только, и внук уже такой
большой, что стал самостоятельным работником. В лагере он голодал, ходил
лохматый и грязный, как половая щетка... На первое письмо Трийн не сумела
толком ответить, все у нее перемешалось, снова нахлынуло пережитое,
разволновало и сковало ее. С помощью родственников она смогла что-то
написать. Письмо ушло, оставалось снова ждать.
Пришли новые письма. Более длинные и более пространные. В них
говорилось про знакомых, кое о чем ее спрашивали. Трийн диктовала ответные
письма, они были по-женски детальные и в то же время толковые. Стали
приходить посылки: тонкое белье, платья, вязаные жакеты, чулки, юбки,
пальто, мука, сахар, жир, яичный порошок. Трийн просила написать, что она
за все благодарит, но что она, мол, не ходит голая и голодная и что не
стоит так тратиться на нее, много ли ей, старому человеку, осталось жить.
И куда она пойдет здесь в таких дорогих тряпках. Ее внучатый племянник -
дюжий рыбак, денег и хлеба у него вдосталь, и он не забывает старую Трийн,
которая любит его детей и в доме которой он живет. Разумеется, Трийн
приятно, что о ней помнят. А как же! Только ей больше хотелось бы самой
что-нибудь сделать для дочери и внука.
Письма и посылки продолжали приходить. Трийн радовалась, слыша и видя,
что они там так хорошо живут. Но в ее письмах один вопрос так и оставался
незаданным, и он как бы рвал те тонкие нити, которые эта переписка, может
быть, могла связать.
Почему они не возвращаются домой? Почему они не спрашивают, что стало с
Сырвеской землей, где они родились и выросли? Почему дочь вышла замуж за
тамошнего человека и у ее детей такие имена, что Трийн их даже выговорить
не может? Разве они забыли, как плакали в Германии по своему домашнему
закутку, как они тогда были готовы все отдать за одну-единственную
настоящую сырвескую картофелину с соленой салакой?
Но однажды Трийн все же велела спросить, не вернутся ли они обратно.
Когда это письмо писалось, была весна. Трийн велела написать: "В Сырве
весна и все здесь такое красивое". Большего она сказать не сумела, но в
эту фразу она вложила все: и освободившееся ото льда Балтийское море,
которое, вздыхая, лизало отвесный берег Охесааре, и березы в
распускающихся листочках, и темный сосновый бор, где каждое утро куковала
кукушка и под деревьями росло несметное количество анемонов и
подснежников, и цветущие в тени акониты, и захватывающую дух картину
ясного утра с холмов Карги, Мынту и Вийеристи. В эту фразу она вложила
рокотанье моторов на рыбацких лодках и свежий запах рыбы и можжевелового
дымка, тянувшегося от очага летней кухни. Она вложила в нее сухие плотные
стежки тропинок в можжевельниках, возгласы белоголовых ребятишек и
звучание родного сырвеского говора. Трийн знала: они непременно поймут,
какова она - чудная весенняя пора на Сырвеской земле.
И хотя в ответном письме не было ни слова о возвращении, сердцем Трийн
все же почувствовала, что они, пока будут живы, не забудут весну в Сырве.
Но все-таки почему же они не приезжают?
Этого Трийн не может понять. Она встает по утрам и вдыхает знакомый
морской воздух, каждое лето ее приветствуют знакомые птицы и ступни ей
щекочет пряно пахнущий чебрец. Каждую весну она сажает под окном георгины.
Она ест соленую салаку и камбалу с рассыпчатой картошкой, выросшей в
песчаной почве, и запивает ее кислым молоком, она смотрит, как подрастают
живущие в доме дети, и поет им старинные сырвеские песни. А когда Трийн
умрет, ее похоронят там же, где похоронены ее отец и мать, ее деды и
прадеды.
Это родина Трийн. Скудная, железными прутьями судьбы истерзанная
Сырвеская земля, но все равно это ее родина, она сердцем срослась с ней,
потому что здесь Трийн родилась, трудилась, мучилась, мечтала и
разочаровывалась. В этом ее богатство, а у них там такой земли нет. И не
может быть.
1964
В жизни у нас много такого, о чем мы совсем не думаем, мимо чего молча
проходим, ибо считаем это само собой разумеющимся. Например, большинство
людей только после смерти отца или матери начинают понимать, что их
родители были людьми достойными и что при жизни они - увы - несмотря на
всю заботу, ничего от детей не видели. Мы читаем во всевозможных книгах и
видим в фильмах, какой она бывает - настоящая, большая любовь. А сами в
нашей повседневной жизни живем с женой (или мужем) как бог на душу
положит, и только когда одна из сторон грозит покинуть этот мир, мы
признаемся себе, что ведь у нас в жизни была любовь. Или наш каждодневный
хлеб. Мы привыкли всегда видеть его на столе, ворчим, если он не такой
вкусный, как в Таллинне. А если бы он, упаси боже, исчез, мы со слезами
радости сгрызли бы и черствую горбушку.
Примерно так же обстоит дело с самой обыкновенной нашей рыбкой,
салакой. С раннего детства мы едим ее: и свежую - жареную, вареную или
печеную, и сырую - остро засоленную или просто соленую, или только
провяленную и сваренную вместе с картофелем, иногда с жирной подливой,
иногда и без нее. И если начнешь вспоминать, то видишь, что салака - такая
еда, которая никогда человеку не надоедает. Только, может быть, до конца
этого не поймешь, пока она стоит у тебя на столе. Я не говорю о людях,
живущих на материке, ибо им слово "салака" говорит наверняка гораздо
меньше и ассоциируется для них, как я нередко слышал и не раз читал, с
каким-то прогорклым и вымоченным в соленой воде, жестким, как подошва,
рыбным выродком, который вместе с хлебом жевали батраки у прижимистых
кулаков, поденщики и бобыли. А если кому-нибудь в самом деле когда-то
случилось есть салаку, так то будто бы была не настоящая.
Салака - владычица Балтийского моря.
Недопустимо, да просто и невозможно описывать Балтийское море, а тем
более писать историю острова Сааремаа, не говоря о салаке. Она была
непременной ежедневной пищей островитян. А люди, которые ее ловили? Каким
способом, где, чем, когда? Что с ней делали, уже с выловленной? Обо всем
этом можно написать много толстых книг, в которых тесно переплелись бы
история, этнография, ихтиология, навигация, фольклор и, разумеется,
языкознание. А во время наших диалектологических экспедиций как много нам
приходилось слышать историй о ней - владычице Балтийского моря!
...Прежние двенадцативесельные салачьи баркасы, на которых гребцами
были преимущественно девушки, а за шкипера опытный рыбак, совместная жизнь
в прибрежных избушках в течение всей весенней путины. Предсказания улова,
судя по морю, по ветру и другим признакам. Чистка улова (иными словами,
потрошение), погружение в слабый рассол, вяление, засолка и, наконец,
поедание соленой салаки или продажа ее. Истории о поездках с острова Муху
в Вильяндимаа: на одних дровнях - бочки с салакой, на других - корм для
двух лошадей, мешки с харчами для себя и запасные полозья (потому что
полозья-то деревянные, они быстро стираются, их нужно брать про запас).
Меняли салаку на зерно, мера за меру. Всю зиму вязали новые сети и мережи
из своей кудели, скручивали из пеньки бечеву для подбора невода. Видите -
это же целая область домашнего ремесла плюс соответствующие технические
полевые культуры, как нынче говорят. Одна только терминология может дать
материал для увесистой докторской диссертации по лингвистике. А ведь от
тебя, салака, зависела жизнь семей, их благополучие, все было связано с
тобой, владычицей Балтийского моря!
Потом постепенно наступали другие времена. Моторные лодки, новые
рыболовные снасти, рыбаки - предприниматели, поденщики. Беда, когда салаки
не было, беда, если ее было слишком много, тогда удобряй ею поля...
О сегодняшней ловле салаки, о масштабах ее, о приспособлениях газеты
расскажут больше и лучше, чем я. Но владычица по-прежнему осталась
владычицей, ибо именно она, эта красивая, нежная и чистая рыбка, помогает
нашим рыболовецким колхозам выполнять план лова.
Сегодня вокруг владычицы Балтийского моря - в том числе и в газетах -
возникло множество проблем, по которым взяли слово рыбаки, поставщики,
снабженцы и писатели. Нужно сказать, что многие вопросы еще не нашли
решения, но уже сами проблемы свидетельствуют о том, каким важным
действующим лицом в современной истории Эстонии является простая салака.
...В разгаре лета салаку, разумеется, не ловят. Поэтому мне пришлось в
рыбацкой деревне купить в лавке банку салаки в томате. Вполне съедобная
снедь, особенно на голодный желудок! Но почему-то эта банка напомнила мне
сельского жителя, закованного в железные доспехи. Я открыл консервы, и мне
вспомнились все те рецепты обработки салаки, которые сообщили нашей
экспедиции любезные информанты, мне вспомнилось, как дома у нас, во дворе
на травке, на чистой соломе или на плетенках вялились рыбки, вспомнился
волнующий запах печеной салаки... и салаку в томате я сперва проглотить не
Гляди-ка, вроде уголь, в самом деле уголь... теперь опять пошли камни, так
и есть... во, какой кусище плитняка. Тут бы лом сгодился, а то когтями
приходится... Так! Опять вроде уголь и обломки костей вперемежку с землей,
пара булыжников в аккурат для каменки впору будет - стой-стой, а во что
сейчас уперлась лопата? Горшок, господи Иисусе - горшок!
И, наклонясь, он устремляется в неглубокую яму, так что издали видна
только его задница в серых штанах из домотканины и две веревочные подошвы
с налипшей на них землей. Руками Лаас осторожно откапывает крошащийся
глиняный горшок, который тут Же разваливается на куски... Но в горшке
ничего нет. Тупо просеивает Лаас между пальцами обломки угля, среди них
попадаются блестящие осколки стекла, и даже кусочек цепочки встретился, но
ни одной монеты. И хотя Лаас никогда до конца не верил тому, что болтала
Эди, все же он ошарашен. И снова горячая волна стыда заливает его
пульсирующую голову. Вот дурень! Узнай кто-нибудь про это, и ванапаалский
Лаас станет на всю волость посмешищем. Он клад ищет, ему легкой жизни в
городе захотелось! Только в старушечьих россказнях таким способом
богатели. Мужчины их словам не верят, один-единственный нашелся, который
поверил, и этот простофиля - ванапаалский Лаас.
Разбитый, пристыженный человек встает и со злостью швыряет новую,
дорого стоившую железную лопату на дно ямы. Звяк! - отвечает она из ямы.
Стой-ка! Ударься лопата о камни, она такого звука не издаст! Человек снова
на дне ямы, снова его руки шарят в земле, и когда он теперь выпрямляется,
на ладони у него ржавая железная закорючка. Новое разочарование. Тяжело
садится человек на выкопанную землю и, низко опустив голову, начинает
рассеянно скрести заскорузлым ногтем большого пальца найденную железину.
Сквозь поредевшую листву дикой яблони проникают лучи сентябрьского, уже не
раннего утреннего солнца. Они падают разводами на потертую одежду глубоко
задумавшегося человека, и одно дрожащее пятнышко упрямо задерживается на
предмете, который он держит выпачканными землей пальцами.
Человек медленно поднимает тупой, ничего не видящий взгляд. Его взор,
обращенный в себя, случайно останавливается на рыжем куске железа, которое
золотит падающий сквозь ветви сдержанный свет осеннего солнца. Что бы это
могло быть? Вернее, чем бы это могло быть, когда его запрятали в земные
недра те, кто некогда жил здесь на каменистых холмах Ванапаала? Железная
загогулина, видимо, от чего-то отломанная, к одному концу сужалась, и одно
ребро у нее было тонкое, как лезвие. Внезапно тупое лицо осветилось
улыбкой. Понял! Это же издавна знакомая изогнутая железка серпа, это
пополам сломанный серп... Небось тебя и положили в таком сломанном виде в
могилу к хозяину, когда тот то ли до времени, то ли под гнетом лет
помер...
Изогнутая железка серпа! Ах, так, значит, здесь и в давние времена
обрабатывали поля, пахали борозды, бросали семена в землю и серпом жали
колосья... И у них не было горшка с деньгами, чтобы дать его тебе с собой
в могилу, и положили серп - орудие землепашца, - чтобы ты и на том свете
мог честно трудиться на нивах. И Лаас смотрит на многосотлетний серп уже с
иным, просветленным лицом, как будто он нашел ключ к пониманию вселенской
жизни.
Здесь жили люди, и наверняка они тоже работали на господ, и они
видывали войны и чуму. Из поколения в поколение жили на скудной земле,
может быть, и голод знали, растили детей, здесь жили люди, из поколения в
поколение. Бывало, что деревни пустели, но все равно со временем каким-то
чудесным образом в них снова появлялись люди, которые все так же гнули
спины, чтобы жать созревший урожай.
Терпели и умирали, но все равно жили - наперекор господам, голоду,
войнам и чуме. Какой же смысл был в их жизни? На что они надеялись? Ибо на
что-то они ведь должны были надеяться, жизнь-то у них была, поди, еще
тяжелее теперешней. А на что надеешься ты, ванапаалский Лаас, когда тебе
тяжко и неоткуда ждать помощи?
Я надеюсь на землю и на труд. Я надеюсь, что моим детям будет полегче
жить. Я надеюсь, что когда-нибудь настанут лучшие времена, что земля будет
давать больше, а труда потребует меньше, что у каждого будет хлеб. Может
быть, я этого не увижу, как не увидел человек, чьи руки держали когда-то
этот старинный серп. Может быть, и мои дети этого не увидят. Может, это
время застанут мои внуки или их дети, но однажды это время должно
наступить, ибо иначе не к чему жить. Иначе не стоит пахать, сеять и жать,
рожать и растить детей.
Так думал ванапаалский Лаас одним чудесным утром, сидя на Могильной
горе под ясным оком сентябрьского солнышка и держа в испачканных землею
пальцах половинку древнего серпа, после векового сна снова оказавшуюся в
руке землепашца.
Лаас не спеша встал, бережно спрятал в карман портков лезвие древнего
серпа, взял лопату и пошел обратно на поле, где Гнедой встретил его тихим
вздохом, без всякой насмешки.
Вечером Лаас как сокровище положил половинку древнего серпа на полку
под окном, где у него хранились Библия и книга псалмов.
Откуда же мне стала известна эта давняя история, если свидетелем ее в
свое время был один только старый Гнедой Лааса? Думаю, что Лаас сам
поведал о ней моему деду, когда они в далекие времена сиживали на
рождество в нашей старой риге, пересказывали друг другу свои истории и
тянули бесконечные озорные песни: жбан пива на середине чисто
выскобленного стола и тут же, под рукой, деревянная миска с вялеными
язями. Ибо в такие часы занимаются не только пустой болтовней: могучая
хмельная влага настраивает на радикальное обсуждение всего мироздания.
Ну что ж, я вообще не стал бы рассказывать эту старую историю, хотя в
ней и без сегодняшней концовки, наверно, есть свое зернышко. Эта история
вспомнилась мне, когда я нынче осенью случайно встретился в Таллинне с
самым младшим внуком Лааса, Алексеем, или Сену, как его звали в деревне.
Этот тридцатипятилетний здоровенный детина (по крайней мере шесть футов) в
рубахе с городскими видами, надетой навыпуск, зевал на пороге сизо-синей
будки. Рядом с дверью висело объявление, лаконично сообщавшее, что здесь,
в точно указанные часы, производится скупка утиля. В окошечке были
выставлены товары, даваемые в обмен: глиняные горшки, стеклянные стопки,
миски, молочные кувшины и прочая дребедень.
Я понимаю, что скупка утиля имеет немалое народнохозяйственное
значение. Но меня больно задело, что сюда пришел искать клад внук Лааса,
наследник того человека, который видел смысл жизни в земле...
Разве ему, от природы наделенному телом и руками землепашца, способными
выкорчевывать самые кряжистые пни, ни о чем не говорит земля Вяльямяэ,
которую обрабатывали его отец и дед, его предки, начиная с незапамятных
времен, все те, чьим местом вечного упокоения служит Могильная гора?
1964
Моя двоюродная бабка Рийа (при крещении нареченная Марией) Саагпакк всю
жизнь занималась крестьянским трудом, и работать ей приходилось больше и
тяжелее, чем другим женщинам на острове. Ее мужем был Ийванд - беспомощный
хлюпик и бездельник по призванию. Он предпочитал считаться коновалом, то
есть ходить по деревне и холостить лошадей. Кто теперь уже точно помнит,
часто ли Ийванда приглашали с этой целью, или много ли выхолощенных им
жеребцов считало, что он их ограбил, лишив радостей жизни, - но обычно
Ийванд отправлялся в свои ветеринарные походы, когда доводилось услышать,
что где-то варят пиво. И всегда его оказывалось гораздо больше, чем
жеребцов или баранов, тосковавших по коновалу. Так у Ийванда проходили
бесценные божьи дни, будь то в пору унавоживания, или сенокоса, или
вспашки жнивья. Рийа ругалась с ним, иной раз давала затрещину, а
случалось - когда сердцу бывало уже совсем невмоготу - порола своего
благоверного. Тогда сопливый Ийванд, от которого несло пивом, рыдал в
руках у своей сильной жены, но от этого ничего не менялось. День-другой он
корпел на работе, при этом волынил и канителил, как огонек в мокрых
дровах, который не горит, не гаснет, потом опять дьявол его знает куда
исчезал вместе с мешком, в котором носил инструменты. А Рийа гнула спину
дальше, растила и обихаживала детей. Работа у нее всегда спорилась: поля
были в порядке, скотина ухожена, комнаты прибраны. Позже, когда дети
подросли, они стали помогать матери. Рийа уже не колотила Ийванда,
совестно было наказывать отца на глазах у детей.
В один прекрасный день - это было в последний пятсовский год
[Константин Пятс (1874-1956) - эстонский политический деятель, занимавший
в 1938-1940 годах пост президента буржуазной Эстонии] - Ийванд отдал богу
душу. Рийа обмыла его, надела на него новый домотканый костюм, с полными
слез глазами положила его в гроб, сколоченный соседом. Похороны устроила,
какие подобают хозяину. На поминках пиво ударило людям в голову и
развязало языки. Рийа, которая никому не рассказывала про свои домашние
дела и не ходила по деревне в погоне за новостями, поняла по невзначай
оброненным фразам, что Ййванд вне дома занимался не только холощением. Как
раз наоборот, - он будто бы кое-куда таскался обзаводиться потомством: то
один, то другой ребенок, то здесь, то там, мол, в точности Ййванд...
Сперва Рийа разозлилась на покойника, потом махнула рукой - хоть в этом-то
был мужчиной, мир праху его.
Всю войну и все послевоенные годы Рийа одна везла воз. Она спасла
сыновей от немецкой армии (за два белых билета отдала две свиньи и два
раза варила пиво!), выучила их, выдала дочку замуж. Тут подошло время
колхозов. Что тут скрывать: Рийа пошла в колхоз безо всякой охоты и
радости. Всю жизнь одна ломала горб, содержала усадьбу в порядке, а теперь
все отдай - и землю и животных. Начинай общую работу! Легко сказать! А
если твой напарник окажется таким же слюнтяем, каким был ее Ййванд, откуда
же возьмется урожай. Работать лень, а как есть, так в три горла. А ей-то,
Рийе, боже милостивый, для кого стараться? Сыновья, как услыхали про
колхозы, подались в город, дочка вместе с зятем - на большую землю. Много
ли Рийе самой, старому человеку, нужно? Для государства, для колхоза, для
всех, - это у нее в голове не укладывается. Так думала Рийа, когда шла в
колхоз.
А с колхозом у них сначала тоже была история. Не умел председатель
справляться с большим хозяйством. Скот хирел, поля чахли, у людей пропала
всякая охота работать, потому что за свой труд они ничего не получали.
Прежняя Рийина пашня на вторую колхозную зиму осталась невспаханной. У
Рийи просто сердце кипело. Она поставила конюху пол-литра, взяла из
конюшни без ведома председателя двух своих бывших гнедых и сделала
перепашку, потом пошла к председателю, за руку привела в амбар и накричала
на него, категорически требуя семян. Перепуганный председатель, которого
каждый день достаточно ругали сверху и снизу, велел выдать семена, еще не
сообразив, в чем дело! Рийа посеяла рожь. И хотя время было упущено, рожь
взошла на ниве у леса высокая, как стена. Потом и Рийа и председатель
получили нагоняй за мелкособственнические инстинкты и прочее. А шестьдесят
лофов урожая пошли в колхозные закрома.
Однажды к Рийе пришла лаасиская Юули.
- Ты, Рийа, к старости совеем ополоумела, - сказала она, начиная
беседу. - Растяпа ты, вот кто, жить не умеешь.
- Сердце болело, - ответила Рийа.
- А у меня что, не болит, черт подери, - закричала Юули, - внутри у
меня будто зверь когтями рвет, не дает спать, корка хлеба в горло не
лезет.
- Может, хвороба какая... - съязвила Рийа.
- Хвороба, хвороба... Колхоз этой хворобе название. Работай в ем
сколько хочешь, а нипочем не разбогатеешь... Все забрали, и не надейся,
что тебе кто-нибудь обратно отдаст. Самой нужно брать, а кто не берет, тот
сущий олух. Все воруют, скоро гвоздя в стене не останется... А ты, старая
дуреха, сама отдала шестьдесят лофов зерна, на своей земле выращенного...
Чтобы другим было что красть! Кладовщик смеется: он твое зерно продает и
так на эти деньги зашибает, что лыка не вяжет...
В тот вечер Рийа пошла на склад и избила пьяного кладовщика еще
безжалостней, чем лупцевала покойного Ийванда. Тот байбак ведь как-никак в
своей семье хлеб ел. Рийа, правда, постарела, но злость придала ей силы:
она убила бы кладовщика, не вступись за него другие. Дело это открыто
разбирать не стали: кладовщику стало стыдно, что его женщина отдубасила. И
поскольку он был дружком председателя, его тихо, без разговоров, сняли с
должности.
Но в Рийе с этого дня будто что-то сломилось. Она перестала ходить в
колхоз на работу. Правда, никто и не мог ее неволить, ей уже исполнилось
шестьдесят лет. Она сидела дома, молча, сгорбившись двигалась по пустой
усадьбе, в которой, как и прежде, все было в порядке и каждая вещь на
своем месте, ее единственное общество составляли кошка, куры и овца с
двумя ягнятами (один черный с белой головой, другой белый с черной
мордочкой - я их видел).
Я был на похоронах Рийи. Все говорили, что она умерла от сердечной
боли. И у меня не было никакого основания этому не верить.
Нынче в крупном богатом колхозе эту старую историю уже никто и не
помнит. А ведь большие и чистые сердца всегда болели о земле, о труде, о
зерне. Как наверняка и сейчас.
1964-1969
Незавидный домишко у Трийн. Низенький и старый; в бывшей риге
сохранились еще несколько закопченных жердей, открытый очаг и рядом -
крохотная плита. Та часть, где комнаты перестроены, там теперь они и
живут. Сама Трийн и семья ее племянника. А в нескольких сотнях шагов от
дома шумит огромное Балтийское море.
Трийн без малого восемьдесят лет.
Трийн - это частичка судьбы Сырвеской земли.
Она была еще совсем молодой женщиной, когда море отняло у нее Тийдрека.
Двести пятьдесят тресковых уд были у ее мужа расставлены в то воскресное
утро, когда он вышел в море, чтобы снять их. Внезапно рванул северный
ветер, и на следующее утро волны выплеснули на берег, где всю ночь
прождала Трийн, опрокинутую лодку, а потом - и бездыханное тело ее мужа;
она похоронила его в сухом песке на погосте у Ямаяской церкви. Кто знает,
много ли она пролила слез, в Сырве случались и большие плачи. Вот уже
тридцать лет прошло с тех пор, как их кормилец - Балтийское море - разом
забрал с Тюрьюского берега тридцать шесть рыбаков...
Трийн подняла двоих детей, мальчика и девочку, вырастила их, выучила,
хотя это далось ей с трудом, потому что земли было совсем горсточка. Потом
пришла последняя война. Сына взяли в Советскую Армию, Трийн пришлось
растить его детишек - мальчика и двух девочек. Она растила их и ждала сына
из России. Но прежде чем освободителям удалось с боем перейти Сальмеский
мост, немец согнал всю деревню на паром и повез в Германию, в лагеря.
Трийн, дочка и невестка - все втроем они пеклись о детях, им, детям,
доставалась каждая мало-мальски съедобная крошка в лагерной похлебке, и
все-таки двоих из них - обеих девочек - пришлось похоронить в чужой земле.
Потом Трийн разлучили с дочерью и невесткой, ибо те были молоды и
трудоспособны. Невестке позволили взять с собой единственного оставшегося
в живых ребенка, их увезли куда-то в другое место, и с тех пор Трийн их
больше не видела, - страдая от голода, душевной муки и несметных полчищ
вшей, она изо дня в день ждала их обратно.
Когда в лагерь вошли русские солдаты в серых шинелях, старые глаза
Трийн искали среди них сына. И только вернувшись на Сааремаа, она узнала,
что сын ее остался лежать на черном от сажи снегу в Долине Смерти, под
Великими Луками.
Тогда она взяла к себе в дом родственников, потому что нужно было жить
дальше, а одной ей было не под силу.
Прошло много лет. И однажды вдруг пришло письмо в конверте с полосатыми
краями и чужеземными марками. Никто никогда Трийн не писал писем, и она
сразу поняла, что оно от тех, кого она так долго ждала. И верно, письмо
было от невестки. Внучатый племянник прочитал его Трийн. Да, они очень
мучились во время войны, и она и Трийнина дочь, но после того, как обе они
переселились в Канаду, теперь, слава богу, им живется хорошо. Невестка
работает на фабрике, сын ее стал уже хорошо зарабатывать, теперь они
собираются приобрести собственный дом, потому что долго ли еще парень
будет ходить холостым... Машина у них уже есть...
Потом пришло письмо от дочери: живу хорошо, я замужем, у меня двое
детей, свой дом, машина... Если тебе, дорогая мамочка, что-нибудь нужно,
напиши, мы пришлем.
Когда Трийн слушала эти новости, глаза у нее были полны слез. Она рада,
что они живы и все у них хорошо. Подумать только, и внук уже такой
большой, что стал самостоятельным работником. В лагере он голодал, ходил
лохматый и грязный, как половая щетка... На первое письмо Трийн не сумела
толком ответить, все у нее перемешалось, снова нахлынуло пережитое,
разволновало и сковало ее. С помощью родственников она смогла что-то
написать. Письмо ушло, оставалось снова ждать.
Пришли новые письма. Более длинные и более пространные. В них
говорилось про знакомых, кое о чем ее спрашивали. Трийн диктовала ответные
письма, они были по-женски детальные и в то же время толковые. Стали
приходить посылки: тонкое белье, платья, вязаные жакеты, чулки, юбки,
пальто, мука, сахар, жир, яичный порошок. Трийн просила написать, что она
за все благодарит, но что она, мол, не ходит голая и голодная и что не
стоит так тратиться на нее, много ли ей, старому человеку, осталось жить.
И куда она пойдет здесь в таких дорогих тряпках. Ее внучатый племянник -
дюжий рыбак, денег и хлеба у него вдосталь, и он не забывает старую Трийн,
которая любит его детей и в доме которой он живет. Разумеется, Трийн
приятно, что о ней помнят. А как же! Только ей больше хотелось бы самой
что-нибудь сделать для дочери и внука.
Письма и посылки продолжали приходить. Трийн радовалась, слыша и видя,
что они там так хорошо живут. Но в ее письмах один вопрос так и оставался
незаданным, и он как бы рвал те тонкие нити, которые эта переписка, может
быть, могла связать.
Почему они не возвращаются домой? Почему они не спрашивают, что стало с
Сырвеской землей, где они родились и выросли? Почему дочь вышла замуж за
тамошнего человека и у ее детей такие имена, что Трийн их даже выговорить
не может? Разве они забыли, как плакали в Германии по своему домашнему
закутку, как они тогда были готовы все отдать за одну-единственную
настоящую сырвескую картофелину с соленой салакой?
Но однажды Трийн все же велела спросить, не вернутся ли они обратно.
Когда это письмо писалось, была весна. Трийн велела написать: "В Сырве
весна и все здесь такое красивое". Большего она сказать не сумела, но в
эту фразу она вложила все: и освободившееся ото льда Балтийское море,
которое, вздыхая, лизало отвесный берег Охесааре, и березы в
распускающихся листочках, и темный сосновый бор, где каждое утро куковала
кукушка и под деревьями росло несметное количество анемонов и
подснежников, и цветущие в тени акониты, и захватывающую дух картину
ясного утра с холмов Карги, Мынту и Вийеристи. В эту фразу она вложила
рокотанье моторов на рыбацких лодках и свежий запах рыбы и можжевелового
дымка, тянувшегося от очага летней кухни. Она вложила в нее сухие плотные
стежки тропинок в можжевельниках, возгласы белоголовых ребятишек и
звучание родного сырвеского говора. Трийн знала: они непременно поймут,
какова она - чудная весенняя пора на Сырвеской земле.
И хотя в ответном письме не было ни слова о возвращении, сердцем Трийн
все же почувствовала, что они, пока будут живы, не забудут весну в Сырве.
Но все-таки почему же они не приезжают?
Этого Трийн не может понять. Она встает по утрам и вдыхает знакомый
морской воздух, каждое лето ее приветствуют знакомые птицы и ступни ей
щекочет пряно пахнущий чебрец. Каждую весну она сажает под окном георгины.
Она ест соленую салаку и камбалу с рассыпчатой картошкой, выросшей в
песчаной почве, и запивает ее кислым молоком, она смотрит, как подрастают
живущие в доме дети, и поет им старинные сырвеские песни. А когда Трийн
умрет, ее похоронят там же, где похоронены ее отец и мать, ее деды и
прадеды.
Это родина Трийн. Скудная, железными прутьями судьбы истерзанная
Сырвеская земля, но все равно это ее родина, она сердцем срослась с ней,
потому что здесь Трийн родилась, трудилась, мучилась, мечтала и
разочаровывалась. В этом ее богатство, а у них там такой земли нет. И не
может быть.
1964
В жизни у нас много такого, о чем мы совсем не думаем, мимо чего молча
проходим, ибо считаем это само собой разумеющимся. Например, большинство
людей только после смерти отца или матери начинают понимать, что их
родители были людьми достойными и что при жизни они - увы - несмотря на
всю заботу, ничего от детей не видели. Мы читаем во всевозможных книгах и
видим в фильмах, какой она бывает - настоящая, большая любовь. А сами в
нашей повседневной жизни живем с женой (или мужем) как бог на душу
положит, и только когда одна из сторон грозит покинуть этот мир, мы
признаемся себе, что ведь у нас в жизни была любовь. Или наш каждодневный
хлеб. Мы привыкли всегда видеть его на столе, ворчим, если он не такой
вкусный, как в Таллинне. А если бы он, упаси боже, исчез, мы со слезами
радости сгрызли бы и черствую горбушку.
Примерно так же обстоит дело с самой обыкновенной нашей рыбкой,
салакой. С раннего детства мы едим ее: и свежую - жареную, вареную или
печеную, и сырую - остро засоленную или просто соленую, или только
провяленную и сваренную вместе с картофелем, иногда с жирной подливой,
иногда и без нее. И если начнешь вспоминать, то видишь, что салака - такая
еда, которая никогда человеку не надоедает. Только, может быть, до конца
этого не поймешь, пока она стоит у тебя на столе. Я не говорю о людях,
живущих на материке, ибо им слово "салака" говорит наверняка гораздо
меньше и ассоциируется для них, как я нередко слышал и не раз читал, с
каким-то прогорклым и вымоченным в соленой воде, жестким, как подошва,
рыбным выродком, который вместе с хлебом жевали батраки у прижимистых
кулаков, поденщики и бобыли. А если кому-нибудь в самом деле когда-то
случилось есть салаку, так то будто бы была не настоящая.
Салака - владычица Балтийского моря.
Недопустимо, да просто и невозможно описывать Балтийское море, а тем
более писать историю острова Сааремаа, не говоря о салаке. Она была
непременной ежедневной пищей островитян. А люди, которые ее ловили? Каким
способом, где, чем, когда? Что с ней делали, уже с выловленной? Обо всем
этом можно написать много толстых книг, в которых тесно переплелись бы
история, этнография, ихтиология, навигация, фольклор и, разумеется,
языкознание. А во время наших диалектологических экспедиций как много нам
приходилось слышать историй о ней - владычице Балтийского моря!
...Прежние двенадцативесельные салачьи баркасы, на которых гребцами
были преимущественно девушки, а за шкипера опытный рыбак, совместная жизнь
в прибрежных избушках в течение всей весенней путины. Предсказания улова,
судя по морю, по ветру и другим признакам. Чистка улова (иными словами,
потрошение), погружение в слабый рассол, вяление, засолка и, наконец,
поедание соленой салаки или продажа ее. Истории о поездках с острова Муху
в Вильяндимаа: на одних дровнях - бочки с салакой, на других - корм для
двух лошадей, мешки с харчами для себя и запасные полозья (потому что
полозья-то деревянные, они быстро стираются, их нужно брать про запас).
Меняли салаку на зерно, мера за меру. Всю зиму вязали новые сети и мережи
из своей кудели, скручивали из пеньки бечеву для подбора невода. Видите -
это же целая область домашнего ремесла плюс соответствующие технические
полевые культуры, как нынче говорят. Одна только терминология может дать
материал для увесистой докторской диссертации по лингвистике. А ведь от
тебя, салака, зависела жизнь семей, их благополучие, все было связано с
тобой, владычицей Балтийского моря!
Потом постепенно наступали другие времена. Моторные лодки, новые
рыболовные снасти, рыбаки - предприниматели, поденщики. Беда, когда салаки
не было, беда, если ее было слишком много, тогда удобряй ею поля...
О сегодняшней ловле салаки, о масштабах ее, о приспособлениях газеты
расскажут больше и лучше, чем я. Но владычица по-прежнему осталась
владычицей, ибо именно она, эта красивая, нежная и чистая рыбка, помогает
нашим рыболовецким колхозам выполнять план лова.
Сегодня вокруг владычицы Балтийского моря - в том числе и в газетах -
возникло множество проблем, по которым взяли слово рыбаки, поставщики,
снабженцы и писатели. Нужно сказать, что многие вопросы еще не нашли
решения, но уже сами проблемы свидетельствуют о том, каким важным
действующим лицом в современной истории Эстонии является простая салака.
...В разгаре лета салаку, разумеется, не ловят. Поэтому мне пришлось в
рыбацкой деревне купить в лавке банку салаки в томате. Вполне съедобная
снедь, особенно на голодный желудок! Но почему-то эта банка напомнила мне
сельского жителя, закованного в железные доспехи. Я открыл консервы, и мне
вспомнились все те рецепты обработки салаки, которые сообщили нашей
экспедиции любезные информанты, мне вспомнилось, как дома у нас, во дворе
на травке, на чистой соломе или на плетенках вялились рыбки, вспомнился
волнующий запах печеной салаки... и салаку в томате я сперва проглотить не