росли пальмы и кедры. Там громоздились высокие горы, текли быстрые реки,
солнце жгло сыпучие пески пустынь. Но люди с их жизнью и заблуждениями
были те же, что и теперь: корыстолюбцы и лукавцы, развратники и гордецы,
бездельники и лжецы - даже среди царей. Снова и снова тяжелая десница
господня со всей суровостью карала их, наставляла на путь истинный,
миловала и возносила кающихся и праведных. А сколько велось кровопролитных
войн, и всемогущий направлял в сражении руку избранного народа или, когда
этот народ отвращался от него, позволял безжалостно истреблять отступников
Кровопролитиям в этой книге не было ни конца ни краю. Но было в ней много
и народной мудрости, пословиц и притч, ну точь-в-точь как и у нас. "Богач
обидел, и сам же грозит, бедняк обижен, и сам же упрашивает; если ты
достаточен, он будет жить с тобою и истощит тебя, а сам не поболезнует", -
сказано в Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова.
Он читал и уже не видел вспаханных борозд на поле, родного леса за
огородами, забывал про лесосечный гонор, которым рубил кустарник на
покосе. В воображении упорно вставали совсем иные картины, вроде бы и
знакомые, да не совсем. Вот строит Соломон свой огромный храм трудом
десятков тысяч людей, над которыми поставлены тысячи начальников, украшает
его золотом, серебром и таким множеством вещей из полированной меди, что
невозможно определить их вес. Как ни старался он представить себе эту
постройку, ее размеры, колонны, украшения - все это просто не поддавалось
воображению, расплывалось словно в тумане, не имея ни отчетливой формы, ни
назначения. Вместо этого в воображении возникал вовсе Кусту Рийдам,
который прошлым летом ставил ветряную мельницу. Хозяин видел, как тот
обстругивал здоровенный стояк - чем не колонна для храма, видел, как тот,
сосредоточенно сдвинув брови, засунув длинную бороду под жилет, чтоб при
работе не мешала, вычерчивал металлическим циркулем колпак, отволокой
проводил линии. Он невольно представлял себе Соломона именно таким же вот
мудрым строителем, хотя старому Рийдаму и некем повелевать, кроме своего
подручного - паренька, обучавшегося ремеслу. Такая мешанина незнакомого со
знакомым раздражала читающего, вернее, злила его: как так, читать читаешь
без запинки, а уяснить, понять что к чему не можешь. Но и смешивать эту
заумь с известными тебе вещами тоже по-своему и забавно, и занятно.
А уж кто вконец озадачивал, так это левиафан, или крокодил, про
которого в Книге Иова говорится:

Крепкие щиты его - великолепие; они скреплены как бы твердою печатью.
Один к другому прикасается близко, так и воздух не проходит между ними.
От его чихания показывается свеча, глаза у него, как ресницы зари.
Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры.
Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла.
Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут.
Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов.
Железо он считает за солому, медь - за гнилое дерево.
Непостижимо могущество твое, господи!

Однажды он видел, как обнаглевший волк хотел утащить их борова.
Огромный, всклокоченный, отощавший за зиму волчище, вцепившись клыками в
щетинистый загривок хряка, подталкивая его в бок и охаживая сзади хвостом,
гнал его к лесу, - чуял, что, задери он борова сразу, у него не хватило бы
сил уволочь добычу. Надрываясь, аж ребра выпирали под шкурой, хищник гнал
борова все дальше и дальше, пока они не оказались на краю поля, перед
низкой каменной оградой. Тут волк вроде бы растерялся, боров же, который
до сих пор, повинуясь жестокому принуждению, послушно семенил к лесу,
теперь вдруг уперся - ему еще ни разу не приходилось перебираться через
ограду. Да и для серого ограда явилась неожиданностью, и он на миг
отпустил загривок борова. Но этого было достаточно, старый домашний хряк
нашелся: резко мотнул головой, и его мощные клыки, как два острых ножа,
вспороли злодею брюхо. Громко взвыв, волк вскинулся на ограду, но убежать
ему не пришлось: внутренности вывалились по эту сторону, матерый волчище
рухнул по ту сторону ограды.
Это он видел, когда мальчонкой пас свиней. Он настолько перепугался,
что закричал лишь тогда, когда все было кончено. На крик прибежал отец с
топором в руке - он как раз обтесывал во дворе оглоблю.
Волк был еще жив, когда они к нему подошли. Он хорошо помнит его глаза,
они горели, как два огонька, полыхали бессильной зеленой злобой и
ненавистью, готовы были испепелить. Зверюга чуть приподнялся на передние
лапы, ощерил свои страшные зубы, из пасти текла слюна.
- Не гляди! - крикнул ему отец, и он отвернулся. Тут же глухо бахнул
топор.
Но что такое волк и его горящие злобой глаза по сравнению с чудовищем,
которое сплошь покрыто панцирем, изрыгает живой огонь и дым, имеет вместо
сердца нижний жернов, запросто сокрушает железо и медь!
Велико твое могущество, господи, и удивителен сотворенный тобою мир, о
котором повествуют черные письмена на белой бумаге!


Одно дело - прочесть то, что уже написано, другое дело - написать.
Библия - слово божье, но писали ее люди, пусть святые мужи, но все-таки
люди. Переложено все это на язык здешнего края, гусиным пером на бумаге
начертано, потом книга сделана. В этом смысле священное писание - труд
людей.
Эта мысль не дает покоя.
Ему уже тридцать два, у него дети, и потому так неловко ему и перед
самим собой, и перед семьей, когда он, зайдя как-то в амбар, хватает
гусиное крыло, которым подметают закрома, выдергивает из него перо и
прячет за пазуху. Из смеси сажи с железным купоросом у него приготовлена
баночка чернил.
И все начинается сызнова - преодоление себя, многотрудное дело,
требующее отчаянных усилий. Загвоздка еще и в том, что рукописные буквы
малость отличаются от печатных.
В конце Библии, на внутренней стороне обложки, правда, имеется нечто
вроде прописей, там его тесть, державший корчму, записал кое-какие долги:

"Андре Педо ......... 3 коп. за пиво
Ридо Лаузе .......... 12 коп.
Ларратс Рида ......... 30 коп.
Тэнно Эрма .......... 17 коп.
Редик, сын Михкеля Лазо .... 2 Лисфунта Овса".

Но тут есть далеко не все буквы, к тому же буквы прописные и строчные
пишутся по-разному.
И снова он со злости дергает себя за вихры, состругивает ножом с белой
щепки неправильно написанное и, вполголоса чертыхаясь, опять берется за
перо. Хочешь не хочешь, приходится признаться: да, рвения и злости у него
хватает, а вот соображает он туго. Это злит его еще больше, подчас он ну
просто падает духом. Нет, что ни говори, а письмо осилить куда труднее,
чем чтение. И он вновь начинает все сначала.
- Ты что тут делаешь, сколько щепок настругал! - говорит как-то жена,
не замечая на столе баночки с чернилами и гусиного пера.
- Надо, - односложно отвечает он, едва сдерживая злость.
И вот наконец-то он отваживается: пододвинув к Библии выструганную
дощечку с тщательно выписанными словами, он переписывает их на чистую
белую бумагу на внутренней стороне переплета:
"Я Карел Жена моя Реэт. Наши дети Матис Юрри Эдо. Весна пришла рано на
Егорья березы оделись Листвой".
Эта запись была сделана, когда стали сеять ячмень, в такой день сеятеля
потчуют за обедом свиным хвостом, чтоб колосья ячменя выросли такие же
длинные.
Хозяин не уверен, помогает ли свиной хвост росту ячменя. Главное,
конечно же, в том, как поле возделано, сколько в него труда вложено.
Только трудом, работой на совесть вырастишь урожай. Однако и против
старинного обычая хозяин ничего не имеет. Он берет из деревянной миски
свиной хвост, и хозяйка подмечает, как муж при этом благодушно усмехается.
- Дай бог осенью полные закрома, - тихо говорит хозяйка, и семья
принимается за еду.



    РЫБАК И МОРЕ



Видел ли ты когда-нибудь руки старого рыбака? Скрюченные от весел,
огрубевшие пальцы не разогнуть и в гробу.
Его звали Теэтель, это был бедный рыбак в бедном Яановском приходе.
Рано утром, еще до рассвета, вот такими рыбачьими руками он сталкивал свою
лодку на воду и шел на веслах выбирать мережу. У Теэтеля было еще
несколько сетей, доставшихся ему от отца: невод для камбалы и донные уды
для трески. Десятину улова он отдавал церкви. Его жена Мари и старший сын
ходили на барщину. Младший сын и дочь, с волосами, от морской воды и
солнца белыми, как чертополох, помогали ему вынимать рыбу из сетей и
натягивать чистые снасти на вешала. Трудно жилось Теэтелю, слишком мало
было у него земли, чтоб прокормиться, и море помогало скупой рукой. А дети
росли, они хотели есть, и посконные рубахи уже не годились, нужно было
думать о штанах и юбках.
Лето стояло засушливое: солнце, как раскаленный красный шар, исчезало
по вечерам в знойном мареве за лесами Карьяласма, а утром снова всходило
на голубом небе, на котором не было ни единого облачка. Только роса поила
каменистую землю. Но разве этого достаточно! Весной Теэтелю удалось
получить несколько лофов зерна в обмен на отборную подледную салаку.
Теперь время лова прошло. Когда же настанет осенняя путина, наверняка не
будет ни одного покупателя, потому что в засуху крестьяне на материке
берегут до последнего зернышка свои запасы. А на новый урожай во многих
местах вовсе надеяться не приходится. У Теэтеля на его лоскутке земли вся
ботва на картошке поникла, ячмень с вершок, так что навряд ли будет
колоситься, а на чахлых стеблях ржи шелестели колосья с несколькими
зернами.
Трудно жилось Теэтелю, бедному рыбаку Яановского прихода.
"Придется мне, видно, больше на море надеяться, - думал Теэтель, - если
хлеба нет, так хоть рыба не даст голодать". И он ходил вместе с детьми
ставить невод, и кое-что все-таки попадалось, хотя казалось, что засуха
забрала из моря всю камбалу.
По утрам рыбак, сутулясь, спускался с берега, тревога пригибала его к
земле сильнее, чем самый тяжелый мешок с рыбой. Но как только отпотевшая
капельками смолы лодка начинала носом резать воду в проливе, у Теэтеля
распрямлялись плечи. Земля уходила от него, а вместе с ней - и земные
заботы. Вместо них появлялась надежда, а это уже само по себе другое. Даже
церковь и церковная мыза отсюда, с моря, казались крохотными. До тех пор
пока под ним морская глубь, а над головой морское небо, нет над ним ни
церковной, ни баронской власти. Вода свободна. Эта самая вода омывает и
очень далекие берега, где живут язычники, которые ходят голыми, где цветы
в рост человека и где бродят львы. Хорошо думать, что хоть все это где-то,
на другом конце света, но по этой самой воде туда можно добраться.
У воды свои законы, свой разговор, своя воля, согласно которой она
раздает дары. У земли своя жизнь, а у моря - своя. На земле все происходит
медленно, вот, к примеру, мыза, она переходит от одного поколения к
другому, никто уже не помнит, когда ее построили. И церковь торчит здесь
неведомо как давно, только пасторы меняются: один приходит, другой уходит.
Правда, на земле растут деревья и зерно растет, если выдается урожайный
год, и дети у Теэтеля растут. Но все это происходит неторопливо, глазом
этого не видно, ибо таковы законы земли.
А у моря жизнь другая. Здесь ты каждое мгновение видишь, как оно живет.
Вот, опять же, к примеру: идет волна, она растет, набирает силу и потом,
охая, опускается. Если день ясный, море сверкает, бесчисленные солнечные
блики на нем меняются быстрее, чем вертушка вертится на ветру. Ты своими
ушами слышишь, какой у моря голос: при каждом ветре он другой, в каждое
время года - особый. Ты видишь, какого цвета море, и опять же: в каждое
время года у него свои краски, разные они утром, в полдень и на закате,
под облачным небом одни, под безоблачным - другие; в штиль или при ветре,
когда с берега глядишь или из лодки, - всегда разные. И в каждом месте
море другое: вода в Пискуском проливе отличается от воды у берега Соэла, у
Мустъялаского берега море не такое, как в Ансекюла, где на песчаном дне
водится камбала. Другое лицо, другое движение, другой цвет и голос.
И дарами своими море награждает иначе, чем земля. В засуху она может
просто отнять зерно, а в хороший год вернуть с лихвой, это так, а все же и
здесь есть предел: сам сто не даст ни один злак! А в море может случиться,
что оно сразу заберет не только рыбу, но и снасти, лодку и даже самого
человека. Земле этого не дано, правда, она может медленно убивать, до
смерти замучить. Море же бывает более снисходительным, и в гордом шторме
более гневным, чем земля, ибо в нем сильнее движение жизни.
Море иначе, чем земля, отбирает людей. Для него пригодны только умные,
сильные, честные, чистые люди. Барон и бурмистр умеют орать на мызном
поле, пастор - разоряться в церкви с кафедры, ну, а окажись они в море, -
что тогда? Были бы как жалкие мочалки. Они боятся моря, потому что,
попробуй они перекинуть трясущуюся ногу через борт лодки, море тут же
превратит их в никому не нужные отбросы. А каких же недотеп, трусов,
тщедушных хлюпиков носит на себе земля!
Потому-то и распрямляются плечи у Теэтеля, когда он сидит на веслах в
своей лодке и плывет по водному простору. Море возвышает его даже над
бароном и пастором. Теэтель следит за ликом моря, он советуется с ним,
спрашивает у него, взвешивает, на что он может надеяться, ибо надежды море
никогда не лишает, даже тогда, когда земля уже ничего больше не обещает...
Свободная вода... Земля с ее заботами отступает; наверно, именно поэтому
Теэтель, этот бедняк из Яановского прихода, так любит море. Он даже сам не
понимает, как велика и глубока его любовь. Стремление к свободе, силе и
своеволию не дают человеку стать рабом. Правда, и у моря бывают свои беды
и тайны, часто еще большие и еще более страшные, чем у земли, но эти беды
и тайны не рабские.
В самом деле, разве не могла в это знойное утро прийти Теэтелю в голову
такая необычная мысль: а что было бы, если бы на земле действовали морские
законы? Если бы налетел вдруг ураган и смел с земли всех, кто засоряет ее
поверхность?..
Однако почему, собственно, речь идет о Теэтеле, рыбаке из бедного
Яановского прихода? Да потому, что таких рыбаков, как Теэтель, на островах
в каждом поколении были многие тысячи. И с таким же основанием можно
говорить о мужчинах из Рауги или Лыэтса, Кяйна или Пюхалепа, Мустъяла или
Ямая, обо всех рыбаках, чьи скрюченные пальцы не распрямлялись даже в
могиле.
Пусть же этот маленький рассказ будет моим низким поклоном их рукам и
их сердцам, не ставшим благодаря свободному морю сердцами рабов.

1964



    СТАРЫЙ СОЛДАТ



Ох, я представляю себе, я просто знаю, как тебя забрили. В двадцать лет
ты был высокий и стройный, как мачта, широкоплечий и румянки. Тебе выпал
жребий, и когда всех парней поставили под веревку, твой рост оказался "как
раз", так что ты попал в полк самой государыни императрицы.
Ты покинул ваш старый дом возле можжевеловой рощицы, старшего брата и
младшую сестренку. Все плакали: ведь двадцать пять лет! Ты больше не
увидишь мать, это несомненно. А других - почти наверняка. Если ты и
вернешься, то уже мужчиной в летах, ты уже не будешь помнить вкус пива в
можжевеловом ковше, вяленой рыбы и хлеба, который, прежде чем испечь,
начинили соленой салакой или куском солонины. Ты уже не будешь помнить
родного сааремааского говора, чистых глаз девушек твоей родной деревни. Ты
будешь говорить на чужом языке и не будешь знать ни одной песни своего
края, воспевающей рыбную ловлю, жатву ячменя или сватовство. Когда ты,
может быть, вернешься обратно живым, тебе уже больше не будут любы эти
приземистые избы, сочно-зеленые можжевельники, берег в полосках
водорослей. Твои племянники, дети сестры и брата, твои близкие и
родственники будут чуждаться тебя. Ты и будешь чужой: чужой мужчина в
мундире, с чужим языком, чужими песнями на устах.
Ох, знаю, я знаю, каково тебе было в казарме в чужом городе, знаю, что
по вечерам, когда ты лежал на нарах, в глазах твоих стояли слезы, они
падали украдкой и в твой жидкий солдатский суп. Я знаю, каким способом
унтер учил тебя русскому языку и военным премудростям, знаю, как бил тебя
пьяный поручик. Я знаю, ох как хорошо я знаю, какая тебя тоска грызла по
дому, твою бессильную злобу, твое отчаяние, знаю, как ты молил бога и
проклинал дьявола.
Я знаю, что значат марши по летней раскаленной степи, знаю, что ты
испытал, когда впервые увидел горы, у которых на вершине никогда не тает
снег. Дьявольскую усталость, пустой желудок, сон под влажной от росы
шинелью - я все знаю.
И все же скоро ты стал лучшим в батальоне: самым искусным в штыковом
бою, самым быстрым в стрельбе, самым выносливым на марше, самым понятливым
на занятиях по уставу. Я знаю, что тебя не раз хвалило начальство, что ты
не раз получал в награду серебряный рубль, что ротный самолично наливал
тебе в кружку водки.
Я знаю, обо всем этом ты рассказывал сам, ибо ты живым пришел обратно.
Ты проделал всю турецкую войну и вернулся: голова седая, вся грудь в
крестах и медалях. Вернулся в свой скудный край, такой же скудный, каким
ты его оставил, когда уходил, здесь ты женился и под старость у тебя были
еще дети. Ты прожил так долго, что рассказанные тобою истории, пройдя
через многие уста, дошли до меня. Ты снова научился родному сааремааскому
говору, вспомнил вкус домашнего пива и рыбы, опять умел петь озорные
песни. Медленно, правда, учился, но жизни тебе было отпущено девяносто
лет, так что времени хватило. Постепенно стали туманиться воспоминания о
казармах, о свинье унтер-офицере, о высоких горах, о синем Дунае и
красивых черноглазых девушках, которые жгли, как турецкий перец... А все ж
таки ты уже больше не был крестьянином: не научился пахать, не умел
косить, не гнулся ни на картофельной борозде, ни перед барином...


Да-а... Плевна, Плевна... Вся наша рота как один человек пошла...
Ур-р-а-а-а! Турок, само собой, грудь в грудь: "Аллах, аллах, Мухамет!" Сам
паша впереди всех, на ногах шаровары, нашенский генерал на белой лошади,
золотая сабля наголо: "Тавай, ребьята, коли-и, бей врагаа!" Рота пошла вся
как один: турка на штык и через плечо - плюх! Турок бежать, наши за ним,
все - ура-а да ура-а! А он подрал в крепость и как пошел оттудова из пушек
палить. Бух! Бух! Бух! Карнотид да сарапендлид так и летят (сарапендлид -
это бомбы, в середине - свинцовые бобы). Наши стали падать: кого ранило, а
кто уже больше и не встал. Генерал видит, что дело плохо, опять вытащил
золотую саблю и кричит: "Тавай, ребьята, пока-азем им, тсорт побери!
Периотт!" Крикнул, а сам с лошади валится, за грудь держится и ругается:
"Тсорт, курат, турок ранил!" А меня манит к себе рукой: "Сандер, путь
маладетс, иди сюда, памагии!" Я к нему, генерал мне золотой в руку и
говорит: "Сандер, возьми моего коня и скачи во весь дух ко мне на мызу,
сообщи супруге и дочери, что турок меня убил". Дал еще грамоту с печатью,
перстень, кисет, трубку и золотые часы. Пришел доктор лечить, да ничего не
помогло, чему быть, того не миновать.
Вскочил я на коня и поскакал на генеральскую мызу. Генеральша прямо так
с лица сошла, белее полотна стала, а барышня - та просто в слезы. На
следующее утро собрался было я обратно ехать сражаться, но генеральша
сказала: "Сандер, пассалуста, не уесзай! У нас так скучно, побудь с нами
немножко еще, помоги дрова колоть и воду носить".
Я как отрубил: "Вассе высокопревосходительство, у меня своей воли нет,
я под командой. Должен ехать, турка надо бить, товарисси все там".
Тут в кухню вошла генеральская дочка, на ней черное платье по случаю
траура, сама милая, как булочка из веянки, глядит мне в глаза и эдак
ласково говорит: "Сандер, правда, не уезжай, я сама напишу штабс-капитану,
что мы тебя задержали. Будь нам обществом, в доме так скучно, когда мужчин
нет".
Так и остался у них. Генеральская дочка мне на фортепьянах играла, иной
раз мы с ней рядышком на канапе сиживали, держали друг дружку за руки, в
глаза глядели. Красивые у ней глаза были, такого черного цвету, будто
смородины.
Воротился я в полк обратно, сразу меня к полковнику. Он спрашивает:
"Сандер, кто тебе разрешил отсутствовать? Гляди, как пойдешь под военный
суд, расстреляем тебя!" А я барышнину записку подаю, читай, мол, сам.
Полковник сломал печать, и глаза у него стали круглые: "А-ай, Сандер! Ну и
маладетс, иди в свой роот!"
Кавказ, вот это страна, там направо да налево не поглядишь, - глаза все
норовят сверху вниз смотреть. Горы до того высоченные, что голова кругом
идет. Турок за камнями, поди выгони его оттудова, стреляет в ответ, адское
отродье. И мы тоже за камнями, из-за них и стреляем, все вжик да вжик, как
турку только случится нос высунуть. Сидим день, сидим другой, только и
знаем, что заряжаем да стреляем. У меня наконец душа закипела, и говорю
поручику, вассе плагородие, так нелсаа, тавай в рукопасни! Только поручик
был трусливый мужчина, сказал, что на то, мол, высшего приказу нет, будем
дальше стрелять. Ну, тут уж я со злости без передышки стреляю, выстрел за
выстрелом, аж ствол докрасна раскалился.
Вдруг чувствую, кто-то меня по плечу тихонько постукивает. Я на
задних-то ведь не гляжу, в раж вошел. А за спиной слышу: "Сандер, да
перестань ты стрелять, война кончилась! Турок сдался, канете с ним, а
ежели ты, Сандер, и дальше так стрелять будешь, может выйти неприятность,
мы-де договора не соблюдаем, а я сам приложил руку к мирному контракту".
Оглянулся: сам государь, в руке крест, хочет его мне на грудь повесить.
Вскочил я, стал вахврунт: "Так тотсно, вассе величество, больсе ни одного
выстрела, кончилась так кончилась!" Тут государь поприветствовал меня за
руку, прицепил мне георгиевский крест на грудь и сказал: "Сандер, мы
ваивали, как полоосена, теперь мосно отдохнуть. Пойдем ко мне на мызу,
турок все равно долго мирным не будет, придется обратно на передовую
идтить..."
Хорошо у царя на мызе. Горницы просторные, красивые масляные картины на
стенах. Половики в доме - одно загляденье, мягкие, босой ступишь, до чего
хорошо, будто мох под ногой. Каждый день ел свинину с белым хлебом и штоф
ягодного вина наливали запить. Коли ясная погода - гуляем по полям, по
саду, глядим, как растут царские хлеба, каковы у него лошади и мелкий
скот. Ну, его-то у царя, правду говоря, великое множество. Отимыйзаский
барин по сравнению с царем все равно что бобыль! По вечерам играли в
карты, на пальцах силами мерялись или как по-другому проводили время.
Мало-помалу будто скучно стало, не привык солдат ничего не делать.
Однажды государь пребывал в своей горнице для письменных занятий, писал
там, а государыня принялась на кухне хлеб замешивать. А я в соседней
комнате был, на софе лежал, дверь в кухню стояла отворенная. Государыня
возле квашни, ко мне спиной, месила тесто. И тут я увидел, что она еще
заманчивая женщина, пухлые руки, голые, так и мелькали, икры полные,
белые, бедра пышные... Откудова только такая мысль взялась: дай-ка
пощекочу ее легонько под мышками, и ничего она мне сделать не сможет,
руки-то в тесте. Тихонько подошел к ней сзаду, взял да и пощекотал под
мышками. Сперва она будто даже испугалась, потом поглядела через плечо и
так любезно засмеялась, как меня увидала.
Но тут вдруг раскрылась дверь царевой комнаты для письменных занятий, и
пошла госпожа орать, прямо как полковая труба. Государь остановился на
пороге, в руках грамота с печатями, покачал эдак головой и пальцем
пригрозил; "Ай, Сандер, Сандер! Озорничаешь, захотелось госпожу
пощекотать. А, понимаем, дело солдатское. Кончилась наша передышка,
Сандер, видишь, гонец прискакал, привез тепесси, турок опять зашевелился.
Ничего не поделаешь, Сандер, опять нам вместе с тобой на передовую
отправляться и глядеть, что из этого выйдет..."
Да. Стою я здесь и сжимаю в руках куски, отвалившиеся от твоего
дубового креста. Прошло время, и ничего уже нет, кроме этих истлевших
остатков. Не гневайся на меня, Сандер, за то, что я вспомнил здесь твои
рассказы, они ведь не задевают твоей солдатской чести. Теперь я уже и сам
воевал, встречался с "карнотидами" и "сарапендлидами", видел глаза идущих
в атаку, отшагал бесконечные походные марши, спал на голой земле,
укрывшись шинелью. И меня грызла тоска по дому, терзал голодный желудок,
ожесточало неотвратимое дыхание смерти.
Только вот таких историй, какие происходили с тобой, Сандер, после меня
не останется. И не только потому, что ты служил двадцать пять лет, а я
всего шесть. Правда, шутка жила и в эту войну, а иначе как бы мы могли
справиться с пустым желудком, усталостью, страхом и смертью. Но то были
совсем иные шутки, ибо совсем иной была сама война. В этом вся разница...

1964




    ** ПРОСТО ДЕРЕВЕНСКИЕ РАССКАЗЫ **




    СМЕРТЬ ЮЛИУСА



Печальное начало у этой истории: позавчера, после обеда, между пятью и
семью часами, Юлиус, среднего пола старый кот тетушки Ану, попал на шоссе
под машину и скончался. Тетушка Ану похоронила трупик Юлиуса в саду, под
старым терносливом, после чего пошла к себе в комнату и принялась читать
Библию, как это положено, когда происходит что-нибудь из ряда вон
выходящее.
Однако ведь животное не человек, по нему долго не плачут, в особенности
если это не корова, не овца и не лошадь, а всего-навсего кошка. Правда,
Юлиус был последним живым существом в усадьбе, напоминавшим о тех
временах, когда тетушка Ану еще не жила совсем одна. Он был как бы членом
прежней семьи и одним своим присутствием скрашивал ей ее одиночество. С
ним можно было поговорить, по-своему он все понимал, в спорах всегда
признавал правоту тетушки Ану и был таким же чистоплотным, как его