Это открытие и спасло штокрозы от вырубки под корень. Хотя ее отец-губернатор любил повторять: «Из всех битв, что у меня были, самой безуспешной была борьба со штокрозами». Как-то летним вечером ему особенно захотелось, чтобы Жюли сфотографировала его среди диких зарослей этих растений, которые он называл еще «растительным воплощением мифа о Сизифе». Губернатор, дай ему волю, мог часами разглагольствовать о штокрозах. Жюли сделала этот снимок за несколько дней до его смерти; он казался таким худым в своей белой форме, что если бы выкрасить ему руки в зеленый, а волосы в красный, он сам бы стал точь-в-точь штокроза, «только не такой живучий, моя девочка»...
 
***
 
   Была ночь. Жюли вслед за своей мыслью переходила от одного человека к другому, от места к месту, от эпохи к эпохе, от события к событию. Она не могла сосредоточиться. Кто? За что? За что убили ее Бенжамена? Поиски ответа на этот вопрос неизбежно заканчивались массой других, совершенно бесполезных, которые она не переставала задавать себе все те два месяца, что пробыла в Веркоре: «Что я к нему так привязалась? Или, если не перевирать слова, почему я его так люблю?» Малоссен ведь ничем особо не отличался, чтобы ей понравиться, ему на все было наплевать, он не слушал музыку, не терпел телевидения, ворчал, как старый брюзга, по поводу всего, что печаталось в прессе, клял на чем свет стоит психоанализ, и если у него и были какие-нибудь политические убеждения, они, должно быть, вилами по воде писаны и не читабельны ни для кого, кроме самого Малоссена. Как ни крути, Бенжамен с любой точки зрения был полной противоположностью колониального экс-губернатора Коррансона, отца Жюли, который посвятил свою жизнь борьбе за предоставление колониям независимости, который жил Историей, дышал Географией и который умер бы, лиши его возможности узнавать каждый день что-то новое о мире. Малоссен был настолько же домашним, тяжелым на подъем, насколько его антипод был в душе кочевником без особых привязанностей (губернатор, например, сбыл свою дочку в пансион, и мысли о ней посещали его лишь в связи с воспоминаниями о неудержимо быстро пролетавших каникулах), и, чтобы довершить картину сравнения, добавим, что губернатор, начав с травки, кончил на игле, как безмозглый сопляк, тогда как Малоссена один вид шприца ввергал в гнев, подобный разве что негодованию испанского инквизитора.
   Подумать только, и этот Малоссен кончил свои дни с пулей в голове.
 
***
 
   Занимался день, и Жюли знала теперь то, что, впрочем, она знала всегда: единственная причина, по которой она любила этих мужчин, только этих двоих, в том, что они были комментарием к этому миру. Нелепое определение, но Жюли не знала, как иначе выразить свою мысль: Шарль-Эмиль Коррансон, экс-губернатор колонии, ее отец, и Бенжамен Малоссен, «козел отпущения», ее возлюбленный, сходились в одном: они служили комментарием к этому миру. Бенжамен был сам себе и музыка, и радио, и пресса, и телевидение. Бенжамен, который лишний раз носу не покажет за порог своего дома, Бенжамен, такой необщительный, этот Бенжамен знал, откуда дует ветер его времени. В своей «палате для выздоравливающих», под боком у Бенжамена, Жюли провела долгие месяцы, так близко ощущая пульсацию жизни, как если бы она находилась в самом чаду какого-нибудь сражения века. Можно было выразить это по-другому, можно было сказать, например, что и губернатор, и «козел отпущения» – оба имели ясное представление о своем времени, что Малоссен в какой-то мере был живым напоминанием о Коррансоне: «Я мечтаю о человечестве, для которого не было бы ничего важнее счастья своего соседа по лестничной площадке», – заявлял губернатор.
   Бенжамен был воплощением этой мечты.
 
***
 
   «Думай, Жюли, думай, не время лить слезы, сейчас главное – понять: кто? за что?»
   Потому что стоит приглядеться и сразу становится ясно: кем бы они ни были, что губернатор, что Бенжамен, – в настоящий момент они уже ничего собой не представляют.
 
***
 
   – Жюли!
   Голос ребенка из-за двери.
   – Жюли!
   Жюли не реагирует.
   (Бедный Жереми, вскочивший на сцену, Жереми, тщетно вглядывавшийся во мрак кишащих головами трибун Дворца спорта; Жереми, кричащий душераздирающим голосом: «Кто это сделал?!»)
   – Жюли, я знаю, что ты там! – Он барабанил в дверь. – Открой!
   Еще и это, дети Малоссена, то есть дети его матери... «семейка чокнутых»...
   – Жюли!
   Но Жюли окаменела, заперев на замок свое сердце: «Извини, Жереми, я не могу пошевелиться, я по уши в дерьме».
   – Жюли, ты должна мне помочь!
   Он уже орал во всю глотку и бил в дверь ногами.
   – Жюли!
   Потом он утомился.
   – Жюли, я хочу помочь тебе, одна ты не справишься...
   Он догадался, что она собирается делать.
   – Я сообразительный, ты знаешь.
   Жюли нисколько не сомневалась.
   – Я знаю, кто это сделал и почему...
   Везет тебе, Жереми, а я вот нет. Пока нет...
   Стук возобновился с удвоенной силой. В ход пошли и кулаки, и пятки. Потом все смолкло.
   – Ну и ладно, – сдался Жереми, – я это сделаю сам.
   «Ничего ты не сделаешь, Жереми, – подумала Жюли. – Там, внизу, тебя уже кое-кто поджидает, Хадуш, или Симон, или старый Тянь, или Мосси, или все вместе. Они, верно, пообещали в память о Бенжамене, что хватит с тебя и одного поджога коллежа в твоей жизни. Ничего ты не сделаешь, Жереми, Бельвиль следит за тобой».

21

   – Я так понимаю, вас из издательства «Тальон» ко мне направили?
   Министр Шаботт высокомерно окинул взглядом комиссара полиции Аннелиза. Даже глядя на него снизу вверх, он умудрялся смотреть свысока.
   – Дело в том, что директриса «Тальона» указала одному из моих инспекторов на вас, как на настоящего Ж. Л. В., господин министр.
   – И вы рассудили, что будет более уместно прийти поговорить со мной, нежели позволять какому-то инспектору допрашивать меня; что ж, благодарю вас, Кудрие, искренне вам за это признателен.
   – Меньше всего...
   – Мы живем в такое время, когда и наименьшее из самого малого приобретает определенное значение. Садитесь, прошу вас. Виски? Порто? Чай? Что-нибудь другое?..
   – Ничего. Я долго не задержусь.
   – Я тоже, представьте себе. У меня самолет через час.
   – ...
   – Что ж, я и правда занимаюсь писательской деятельностью, наверстывая упущенное, и я бы очень не хотел, чтобы об этом растрезвонили по всему свету. Видите ли, писательство несовместимо с моими обязанностями министра, по крайней мере до тех пор, пока я не выйду в отставку. Далее мы посмотрим, стоит ли мне разоблачаться. А пока мы выбрали одного молодого человека, чтобы он сыграл роль Ж. Л. В. в свете прожекторов славы. Предвыборная стратегия, ничего больше.
   «Не считая пули в голове Малоссена...» – заметил про себя дивизионный комиссар Аннелиз, но вслух ничего не сказал. Он предпочитал придерживаться банального протокольного опроса.
   – Есть ли у вас какие-нибудь соображения насчет того, почему стреляли в Малоссена?
   – Ни малейших.
   («Меня сильно удивило бы обратное».)
   – Если только...
   – ...
   – Если только кого-то не раздражал сам факт его существования.
   – То есть как?
   Глаза в пол, вот так, смирно перед министром. Ни в коем случае не дать ему понять, что вы можете соображать быстрее, чем он; он здесь министр, знай свое место.
   – Вы же в курсе, какая широкая рекламная кампания предшествовала презентации моего последнего романа в Берси. В издательстве «Тальон» вам также должны были дать цифры моих продаж. Этого вполне достаточно, чтобы кого-нибудь осенило взять в руки оружие и развеять миф в прах. А здесь уже открывается широкий выбор: какой-нибудь международный террорист, решивший поупражняться на создателе либерального реализма, или слишком фанатичный поклонник, жаждущий проглотить своего кумира целиком, при всем честном народе, среди бела дня, как это произошло с беднягой Ленноном, – откуда мне знать... выбор огромен, как я уже сказал, и потому я вам весьма сочувствую, уважаемый...
   И все это таким отстраненным тоном, в библиотеке, размеры и количество томов которой должны были бы говорить сами за себя, указывая на мудрость ее владельца.
   – Давно вы пишете?
   – Шестнадцать лет. За эти годы – семь романов и двести двадцать пять миллионов читателей. И что самое смешное – у меня никогда не было и малейшего намерения их печатать.
   – Даже так?
   – Да. Я на службе у государства, Аннелиз, а не на канате над пропастью. Я всегда говорил себе, что если начну когда-нибудь писать, то скорее всего в жанре мемуарной прозы, обычное занятие политика в отставке, который никогда не признает себя не у дел. Но судьба распорядилась иначе.
   («Как только у людей язык поворачивается произносить подобные фразы?»)
   – Судьба, господин министр?
   Минутное замешательство и последовавший за тем даже немного резкий ответ:
   – Знаете, там, наверху, моя мать, мадам Назаре Квиссапаоло Шаботт.
   Большим пальцем экс-министр Шаботт указывает на потолок библиотеки. Там, вероятно, и находится комната его престарелой матушки.
   – Вот уже шестнадцать лет она ничего не слышит и не говорит. А на лице – все несчастье этого мира. Хотите на нее взглянуть?
   – Я думаю, в этом нет необходимости.
   – И в самом деле. Ни к чему вам лишние потрясения. Извините. Оливье! Оливье!
   И так как призываемый Оливье не торопится появиться, экс-министр Шаботт, сжав кулаки, устремляется к двери. Только что с таким почтением поминал свою старую матушку и вдруг превратился в капризного ребенка. Дверь открылась, естественно, прежде, чем он успел дойти до нее. Входит Оливье.
   – Что там с машиной, она готова?
   – «Мерседес»? Готов, месье. Антуан только что звонил из гаража. Будет с минуты на минуту.
   – Благодарю вас. Можете спустить чемоданы в холл.
   Дверь закрывается.
   – На чем я остановился?
   – Ваша матушка, господин министр...
   – Ах да! Она всегда хотела, чтобы я стал писателем. Эти женщины... вечно у них свои надежды, связанные с их отпрысками... идемте... Словом, я стал понемногу писать, когда она заболела. Каждый вечер я читал ей то, что написал. Не знаю уж, почему, но от этого ей становилось лучше. Я продолжал ей читать, несмотря на ее все прогрессирующую глухоту. Шестнадцать лет бесконечных чтений, из которых она и полслова не слышала... но одна-единственная ее улыбка за весь день, только ради этого... Надеюсь, вы понимаете меня, Аннелиз?
   («Вы меня достали, господин министр... Весьма вероятно, вы лжете, но точно могу сказать, вы меня достали; к тому же, вы меня всегда доставали, особенно когда были моим непосредственным начальником...»)
   – Вполне, господин министр. Могу я спросить, что заставило вас начать публиковать написанное?
   – Партия в бридж с директрисой «Тальона». Она захотела почитать что-нибудь мое. Она это сделала...
   – Не могли бы вы дать мне на время одну из ваших рукописей?
   Этот вопрос – один из многих – производит неожиданный эффект. Удивление, замешательство, презрение, наконец, кривая усмешка, более чем презрительная.
   – Рукопись? О чем вы говорите, Аннелиз? Вы что, рукописей никогда не видели? Вы что, последний человек в этой стране, который пишет от руки? Идемте.
   Стремительный бросок в соседний кабинет.
   – Вот, держите, моя «рукопись».
   Министр протягивает комиссару плоскую дискету, которую тот, поблагодарив, кладет себе в карман.
   – А вот мое последнее детище, прочитаете на досуге.
   Новехонький экземпляр «Властелина денег». Обложка благородного синего цвета, огромными буквами название. Имя автора – Ж. Л. В. – прописными наверху, издатель – ж. л. в., строчными, мельче не бывает, в самом низу.
   – Дарственную надпись?
   Столько иронии в этом предложении, что не стоит даже отвечать.
   – Могу я узнать, какого рода соглашение вы подписали с издательством «Тальон»? На обложке нет названия издательства: случайность?
   – Золотой контракт, старина, семьдесят на тридцать. Семьдесят процентов всех авторских прав остаются мне, но того, что я отдаю им, с лихвой хватает, чтобы поддерживать кипучую деятельность всей честной компании. Это всё?
   («Это всё».)
   – Как будто всё, благодарю вас.
   – Не стоит, Аннелиз. Еще один вопрос, и я опоздал бы на самолет. Я спешу убраться подальше, потому что мне, знаете ли, не по себе. Если мы живем в стране, где можно спокойно среди бела дня стрелять в человека, полагаю, ничто не помешает убийце узнать, кто настоящий Ж. Л. В., и явиться по мою душу прямо сюда.
   – Мы приняли меры для вашей защиты, господин министр. Мои люди наготове.
   – Ваши люди...
   Министр взял комиссара под локоток. Пританцовывая, он стал подталкивать комиссара к выходу.
   – Скажите, убийство в Шампронской тюрьме, несчастный директор Сент-Ивер – это дело тоже вы ведете, Аннелиз, не так ли?
   – Точно так, господин министр.
   – Вы нашли виновных?
   – Нет.
   – У вас есть зацепки?
   – Ничего существенного пока.
   – Вот поэтому я и уезжаю, дорогой мой Аннелиз: я не удовлетворен работой полиции, которая довольствуется тем, что охраняет будущие трупы. Я вернусь не раньше, чем вы арестуете убийцу Малоссена. Не раньше. Успехов, Аннелиз. И пожелайте мне доброго пути.
   – Доброго пути, господин министр.

22

   Итальянка Северина Боккальди появилась на улице Помп ровно в восемнадцать ноль-ноль. Со своей лошадиной физиономией и бычьими глазами навыкате она в два счета определила точки, с которых велось наблюдение: и видеокамеру автозаписи, и полицейских на стреме. Экс-министра Шаботта прекрасно охраняли. Да и особняк его оборудован по последнему слову электронной техники: глазок камеры под потолком, внутренняя телевизионная связь плюс недремлющее око наблюдателя снаружи (легавый в штатском, меряющий огромными шагами тротуар, – тем приметнее, чем меньше он хотел бы выделяться) и еще грузовичок в начале улицы – с виду обычный, старенький ситроеновский фургон продавца сосисок, только вот на улице Помп он столь же уместен, как собачья упряжка в песках Сахары. «Полиция – бюджетники, что с них взять, – снисходительно усмехнулась про себя Северина Боккальди, – должно быть, на сегодня другого драндулета, чтобы обеспечить безопасность Шаботта, у них в распоряжении не оказалось».
   Она припарковала «BMW» в сотне метров от особняка министра, у тротуара напротив, и приблизилась решительным шагом. Перед парадным подъездом Северина Боккальди спросила дорогу у полицейского в штатском, убедившись таким образом, что это и в самом деле был полицейский в штатском: он не мог ей помочь, он не знал этого квартала, он вообще плохо знал Париж и еще меньше Рим, разумеется; он нервно извинился, разве что не попросил ее убраться подобру-поздорову. Северина Боккальди воспользовалась этой небольшой заминкой, чтобы приметить черный «седан» с трехцветным флажком, смирно ожидающий на белом гравии (слишком белом) у самого подножия мраморной лестницы. Она засекла время оборота внешней камеры, рассчитала также ее мертвые зоны и с удовлетворением отметила, что ее машина находится вне поля зрения.
   Проходя мимо фургончика горячих сосисок, который, казалось, забыли здесь – ставни закрыты, дно совсем заржавело, – она отчетливо расслышала следующее замечание:
   – Значит, ты хочешь видеть моего туза? Ну что же, сейчас ты его увидишь!
   Северина Боккальди подумала, что этот вагончик либо подпольный игорный дом, либо гнездышко влюбленных, если принять во внимание смысл слова «туз» в устах француза.
   Она спокойно отъехала на своей машине, освободив место, которое в скором времени заняла «Джульетта» некой Миранды Скулату, типичной гречанки, – она взяла эту машину напрокат утром того же дня у Падовани.
   – Гречанка, надо же! – промурлыкал Падовани, рассматривая ее удостоверение личности европейского образца. – Земляки, получается?
   И он ей лукаво подмигнул, естественно, без всякой задней мысли.
 
***
 
   Когда лимузин с флажком выехал из ворот министра Шаботта, Миранда Скулату потянулась к ключу зажигания. Но ее рука остановилась на полпути. Это была машина не министра Шаботта, а комиссара Аннелиза. Он проехал с опущенным боковым стеклом, не заметив ее. Он сам сидел за рулем. Ей показалось, что его лицо побелело от бешенства, как имперский мрамор.
   Миранда Скулату снова соскользнула с сиденья, так что голова ее оказалась ниже руля, ноги, согнутые в коленях, под панелью управления, взгляд прикован к правому боковому зеркалу заднего вида, в котором отражалась вся улица вместе с сосисочным фургоном полицейских. Револьвер оттягивал карман ее пальто. Интересно, из этой ржавой железяки выпустили хоть одну пулю? Миранда в этом сильно сомневалась. Она смазала его машинным маслом, сто раз подряд взводила и спускала курок, потом зарядила полную обойму. Короче, ее пушка имела мало общего с дамским пистолетиком.
   Соблюдая осторожность, Миранда Скулату, как и Северина Боккальди, не должна была долго оставаться на одном месте. Она дождалась, пока этого типа в штатском сменит его напарник, и отчалила. Через двенадцать минут «Ауди-80», взятая напрокат учительницей истории (австрийка, немного неврастеничка, откликается на имя Альмут Бернхарт), остановилась на той же улице, но на новом месте, ближе к особняку Шаботта, в поле зрения внешней камеры.
   Альмут спокойно вышла из машины, зная, что ее снимают, зашла в здание напротив и тут же выскочила оттуда, нырнув в свою «ауди», пока камера неспешно завершала свой круг почета.
   Растянувшись на переднем сиденье, она стала ждать. При каждом обороте камера показывала, казалось бы, пустую машину, в зеркале заднего вида которой прекрасно просматривался особняк министра Шаботта.
   И тут улицу Помп вдруг наводнила полиция. Вой сирен со всех сторон. Альмут по привычке швырнула револьвер под заднее сиденье. «Застукали». Скорчившись под панелью управления, она лихорадочно пыталась понять, где допустила промашку, мог ли кто-нибудь ее заметить и следить за ней с самого утра и почему в таком случае люди в форме не объявились раньше? Пока она задавала себе эти вопросы, сирены, мчавшиеся с одного конца улицы, пролетели мимо нее, чтобы присоединиться к тем, что прибыли с противоположного. «Это не за мной», – мелькнуло у Альмут Бернхарт. Молниеносный взгляд в боковое зеркало, чтобы удостовериться: это за «ситроеном», фургончиком, припаркованным чуть дальше. Одна из полицейских машин лихо развернулась и встала как вкопанная, перегородив улицу. Оттуда выскочили четыре человека в форме, с автоматами, наставленными на фургон. Другие уже заняли осаду, скрытые корпусом второй машины, остановившейся на пересечении с улицей Поля Думера.
   Полицейский, который шел сейчас к грузовичку, отличался от остальных спокойствием и полным безразличием к происходящему. Бульдог с квадратным затылком и тяжелым взглядом; на нем была одна из тех курток с меховым воротником, которые раз и навсегда вошли в моду с легкой руки союзной авиации во Вторую мировую. Он не хватался за оружие. Он просто шел к фургону совершенно спокойно и в самом деле, будто за жареной картошкой. Он вежливо постучал в левую переднюю дверь. Никакой реакции. Он что-то сказал. Дверь открылась. И Альмут Бернхарт увидела, как оттуда выходят сперва Араб с огненной шевелюрой, потом Длинный Мосси, которому пришлось нагнуться, проходя через заднюю дверь фургона. Восемь легавых вцепились в них. Наручники. Рыжая шевелюра Араба вновь вспыхнула в одной из полицейских машин, на крыше которой тут же зажглась мигалка. Второй, в штатском, тот, что мерил шагами тротуар перед резиденцией Шаботта, сел за руль фургончика. Сирены, визг шин со второй передачи, две полицейские машины конвоируют главную улику.
   Очевидно, у Мосси и Араба были те же намерения, что и у австрийки.
   – Но этот трюк с продавцами сосисок – не слишком удачная идея, ребята.
   Альмут Бернхарт, может быть, и дальше выражала бы свои сожаления, если бы перед дверью министра не затормозил черный «мерседес». Пока швейцар запихивал в багажник два чемодана, шофер придерживал дверцу, пропуская подпрыгивающего Шаботта, который нырнул в машину, как в большую кровать. Швейцар возвратился к своим дверям, шофер сел за руль. Альмут Бернхарт достала револьвер и повернула ключ зажигания.
   Удар был несильным, но достаточным, чтобы «мерседес» остановился, а австрийка выскочила из своей «ауди», громко причитая:
   – Mein Gott! Mein Gott! Schauen Sie doch mal! (Бог мой! Вы только посмотрите!)
   Она указывала пальцем на помятое крыло своей машины, но подоспевший шофер «мерседеса» уже без всяких церемоний наставил на нее свой револьвер.
   – Hilfe! – закричала учительница. – Hilfe! (Помогите! Помогите!)
   Тут вмешался министр Шаботт:
   – Спрячьте оружие, Антуан, это уж слишком.
   Потом, обращаясь к женщине:
   – Entschuldigen Sie, Madame. (Прошу нас извинить, сударыня.)
   И опять шоферу:
   – Сядьте за руль, Антуан, и отгоните ее машину, самолет не будет ждать меня до бесконечности.
   Шофер забрался в «Ауди-80». Пока он сдавал назад, скрежеща помятым железом, Шаботт протянул свою визитку оторопевшей австрийке.
   – Ich habe es eilig, Madame. (Сейчас мне некогда, сударыня.)
   – Ich auch, – ответила Альмут Бернхарт. (Мне тоже.)
   Но вместо визитки в ее вытянутой руке был внушительных размеров револьвер. В самом деле громадный. И не думая шутить, сказала:
   – Steigen Sie hinein, oder Sie sind tot. (Садитесь, или вы покойник.)
 
***
 
   Первое, что пришло в голову шоферу Антуану, когда он вышел из «Ауди-80» и увидел удаляющийся «мерседес», была мысль, что Шаботт, его хозяин, в очередной раз побил все рекорды скорости. Шофер Антуан вправе был гордиться своим патроном: что касается женщин, никто не мог с ними управляться быстрее Шаботта.

23

   Мать возмущалась:
   – Уму непостижимо, ну сделайте хоть что-нибудь, наконец!
   Один из двух полицейских, тот, что помоложе, смотрел на ребенка. Ребенок, маленькая девочка, смотрела остекленевшими от ужаса глазами себе под ноги: там лежал человек, мертвый. Как бы ни просила мамаша, делать уже было нечего.
   – В наши дни и в самом деле убивают на каждом шагу!
   Мамаша начала всех парить уже с раннего утра.
   – Во всяком случае, здесь не место для убийства!
   Хоть и был новичком, тот, что помоложе, на трупы он уже насмотрелся. Однако послушать ему было что: его всего три недели назад перевели в Пасси.
   – Это немыслимо, – кудахтала мамаша, – бежим себе спокойно, никого не трогаем, и на? тебе – девятилетний ребенок спотыкается о троп!
   (Мамаша все округляла, даже трупы.)
   – Это ненормально!
   Мать была очень даже ничего, и девчушка, несмотря на ужас в глазах, очаровательна. Обе – в одинаковых костюмах, яркие, фосфоресцирующие повязки на лбу. Ну, просто светлячки. Или, скорее, шаровые молнии, принимая во внимание обстоятельства. Нет, он вовсе не был циником, тот, что помоложе, он находил женщину привлекательной, вот и все. Лес вокруг дышал утренней росой.
   – Здесь живет уже третье поколение нашей семьи, я с детства сюда хожу, никогда не видела ничего подобного!
   «А я вот всего три года на службе, – думал тот, что помоложе, – и уже пятьдесят четыре раза сталкивался с этим самым, „подобным”».
   Деревья не перестали расти, а трава зеленеть, и старший все так же первым делом осматривал карманы убитого. Бумажник, кредитки, документы.
   О черт!
   Он вскочил как ошпаренный, с удостоверением личности в руках.
   О черт!
   Как будто все неприятности, которых он так старательно пытался избегать за всю свою долгую службу рядового полицейского, свалились ему на голову в этом замечательном лесочке.
   – Что, что еще случилось? – встревожилась мамаша.
   Старший посмотрел на нее, будто не замечая, или словно видел ее в первый раз, или, наконец, как если бы собирался спросить у нее совета, или, это уж совсем последнее, точно только что проснулся. Потом сказал:
   – Не двигаться, ничего не трогать. Я должен предупредить Большой дом.
   Так он называл главное управление на набережной Орфевр. Он был очень опытный полицейский, старый служака, ждал отставки, как лошадь – конюшни. Он бы с великим удовольствием обошелся без этого «тропа». Тяжелым шагом он направился к полицейскому фургону.
   – Я надеюсь, вы не собираетесь продержать меня здесь целый день! Идем, моя хорошая...
   Но хорошая не трогалась с места. Хорошая не могла оторвать глаз от мертвеца. От маленькой синеватой дырочки в затылке – волосы, порыжевшие в этом месте от выстрела, вились вокруг, как маленькая корона.
   Молодой вдруг спросил себя, кто оказывается более травмирован (мамашино словечко): ребенок, который видит труп взрослого, или взрослый, который находит мертвого ребенка? И так как ответ все время ускользал от него, он опять посмотрел на синеватую дырочку в венце обуглившихся волос и сказал вслух, но себе самому: