— Barbari! Nema historia!
   Потом он ушел, и на их глазах его поглотили город и война.
   Со стороны Бьело-Полье раздался выстрел, и крестьянин, вздрогнув, посмотрел туда. Дети засмеялись, а молодая женщина под навесом, подойдя к старухе, взяла ее за руку; обе смотрели в их сторону.
   — Женщинам пора уходить, — сказал Барлес. — Вместе с детьми.
   Хорват нервно хрустел пальцами; он не брился, по меньшей мере, неделю, а глаза его покраснели от бессонницы.
   — Она не может идти одна, — сказал он. — О ней некому будет заботиться.
   В лице Барлеса не было сочувствия: он видел слишком много горевших мусульманских ферм, слишком много мусульманских крестьян, обезглавленных на кукурузных полях, слишком много мусульманок с глазами раненого зверька, забившихся в угол. Он видел убитую девушку в праздничной одежде, — она лежала в багажнике «фольксваген-гольфа», откуда свисали ее босые ноги, болтавшиеся поверх заднего бампера. И десятилетнюю девочку с простреленной головой в луже крови посреди гостиной, и было странно, что из такого маленького тельца вытекло столько крови. У всех — а иногда Барлес думал, что и у него самого, — накопилось слишком много счетов, которые следовало предъявить этой войне, поэтому все женщины тут были печальными, а мужчины ожесточенными.
   Барлес почти никогда не пытался объяснять этого. Он был репортером, а к Богу во время работы апеллировали только авторы передовиц. Анализ фактов Барлес оставлял сидящим в редакциях людям в галстуках, экспертам, которые рассуждали о геостратегических факторах, стоя у большой цветной карты, или улыбчивым министрам в трехчасовом дневном выпуске новостей. Эти люди, перегруженные работой в Брюсселе, всегда говорили о себе во множественном числе: «мы сделали», «мы сделаем», «мы не потерпим». Для Барлеса мир раскладывался на простые составляющие: тут бомба, тут убитый, тут негодяй, — по сути, одно и то же бессмысленное варварство, начиная с Трои и кончая Мостаром и Сараево. Однажды Барлес затронул эту тему, выступая перед студентами факультета журналистики в университете Саламанки. Они записывали все, что он говорил, и широко раскрывали глаза, когда Барлес рассказывал, сколько стоит проститутка в Маниле, как избежать проблем, если пользуешься украденной машиной, или как подкупить иракского полицейского, а преподаватели — это был религиозный университет — с беспокойством поглядывали друг на друга, все больше и больше сомневаясь, что пригласили того, кого следовало. «Война всегда одинакова, — говорил Барлес. — Во времена Трои я был слишком молод, но за последние двадцать лет мне довелось кое-что повидать. Не знаю, что вам расскажут другие, но я был там и могу поклясться, что война всегда одинакова: двое горемык в разных формах, полумертвые от страха, палят друг в друга, а какой-то представительный сукин сын, сидя с важным видом в своем кабинете под кондиционером очень далеко от того места, где идут бои, покуривая сигару, изобретает лозунги, знамена, национальные гимны и набрасывает эскизы памятников неизвестным солдатам, пока те ваяют эти памятники из грязи и дерьма. На войне наживаются лавочники и генералы, дети мои. А все остальное — фуфло».
   «Что же касается Балкан, — объяснял Барлес в Саламанке будущим конкурентам — почти все женщины, с ума сойти, сколько женщин рвется в журналистику! — то они всегда были приграничной зоной. Здесь проходила линия противостояния между Австро-Венгрией и Османской империей, и на протяжении веков жители тут постоянно менялись ролями, становясь то жертвами, то палачами в ходе бесконечных трагедий Истории. — Девушки в первых рядах старательно записывали, и Барлес решил подпустить немного перцу: — Вы, конечно, знаете о том, как вели себя имперские солдаты и чиновники, о скрывавшихся в другом лагере беженцах, о христианах, обращенных в мусульманство, и о крестившихся мусульманах, о турках, насиловавших молоденьких христианок, и обо всем прочем. — Тут декан нервно взглянула на часы. — Это были классические войны: репрессии, поголовно вырезанные жители селений, изнасилованные женщины, подожженные пшеничные поля. Эти раны продолжают кровоточить и сегодня: ведь Сараево всего лишь сто лет назад принадлежало Турции. В Европе костры Инквизиции, взятие Гранады, Варфоломеевская ночь, Креси[10], заговор бояр, Ватерлоо, моряки с кораблей «Непобедимой Армады», потерпевшие кораблекрушение, выброшенные штормом на побережье Ирландии и убитые там, Второе мая[11], — все это дела давно минувших дней, боль от которых со временем сгладилась, и они превратились просто в исторические события, почти никак не связанные с сегодняшним днем. Но Балканы — совсем другое дело, там еще свежи в памяти многие события: прадедушки тех, кто сражается на Балканах сегодня, закалывали друг друга кинжалами во имя Аллаха или во имя имперской Вены. Сербская проблема со всей остротой встала во время Первой мировой войны. Во время Второй мировой зверства, творимые хорватскими усташами[12] с одной стороны, и сербскими четниками[13], с другой, только укрепили кровавую традицию и память о нанесенных оскорблениях. Ведь, в конце концов, в каждой семье есть обезглавленный турками прадедушка; есть дедушка, убитый в семнадцатом году в окопах, и отец, расстрелянный нацистами, усташами, четниками или партизанами. События последних трех лет пополнили этот список: сестра, изнасилованная сербами в Вуковаре; сын, замученный хорватами в Мостаре; зверски убитый мусульманами в Горни-Вакуфе двоюродный брат. Там, — объяснял Барлес юным слушателям, — раны так свежи, что ни у одного сукина сына ни в чем нет сомнений. Поэтому в двадцатый век Балканы вошли, истекая кровью, и так же они войдут в двадцать первый век, какие бы сказки вам ни рассказывал министр Солана. Сербские националисты, все эти интеллектуалы, которые теперь пытаются умыть руки, породив таких преступников, как Милошевич и Караджич, умело использовали эти призраки прошлого и столкнули лбами тех, кто совсем не хотел воевать. А так называемый «Запад», другими словами, мы с вами, допустил, чтобы события стали развиваться по этому сценарию. Были пущены в ход самые грязные средства, а пассивность Европы, неспособной вовремя стукнуть кулаком по столу и остановить это варварство, превратила ее в соучастницу. Из-за бесстыдной, половинчатой европейской дипломатии, с большим запозданием реагировавшей на события вчерашнего дня, агрессивные сербы почувствовали свою безнаказанность, и тогда хорваты, а следом за ними и мусульмане, тоже занялись этническими чистками — если подлость приносит выгоду, решили они, то уж лучше быть подлецами, чем жертвами, которых гонят на убой. Начатое довершила низменная природа человека — и так все продолжается до сих пор. Я вкратце рассказал вам, что происходит в Боснии, друзья мои. Вернее, подруги. Приятного вам аппетита». — Если жена уйдет без меня, о ней некому будет заботиться, — повторил хорват.
   Барлес посмотрел на мрачное, невыразительное лицо стоявшего перед ним человека. Ему надоел этот крестьянин, его жена и их ферма. Ему надоело объяснять, повторяя одни и те же слова. Бьело-По-лье было слишком далеко от факультетов журналистики, где было так много слов.
   — Если мусульмане придут, — сделал над собой последнее усилие Барлес, — о ней тоже некому будет заботиться.
   Крестьянин обернулся, посмотрел на жену, а потом смущенно опустил голову и повел вокруг рукой, показывая на дом и землю вокруг:
   — Это все, что у меня есть.
   Барлес кивнул, бросил последний взгляд на ребятишек и направился к «ниссану». «Иногда, — думал он, спиной ощущая взгляды крестьянина и детей, — отсутствие семьи и вообще кого бы то ни было, о ком надо заботиться, бывает счастьем: тогда человек может спастись, убить, быть убитым или послать все к чертовой матери».

V
Бывают женщины похлеще мужиков

   Послышался гул самолета, облетающего долину. И хотя Барлес знал, что это патрульный самолет ООН, он инстинктивно взглянул на растущие неподалеку деревья — можно ли там укрыться в случае чего. Три года назад, когда Барлес отправился к машине за батарейками, он увидел сербский МиГ — тот летел низко и на малой скорости. Самолет появился неожиданно, когда Барлес находился на совершенно открытой местности. Бежать было бессмысленно, и Барлес застыл, задрав голову и держа в руке ненужную теперь батарейку. Самолет кружил над ним, переваливаясь с крыла на крыло: пилот разглядывал неподвижную фигуру и буквы TV на крыше стоящей неподалеку машины. Барлес навсегда запомнил зловещую камуфляжную окраску фюзеляжа, отблески солнца на кабине пилота и самого пилота, который высунулся и разглядывал Барлеса. Потом МиГ улетел и сбросил бомбы в старой части города, на более достойную цель.
   Подходя к «ниссану», Барлес все еще думал о Вуковаре, этом хорватском Сталинграде. Осенью девяносто первого город был разрушен — дом за домом, — и пока это происходило, Маркес с Барле-сом успели побывать в некоторых из этих домов. Вплоть до последних дней, когда Вуковар превратился в груду развалин, среди которых отчаянно и безнадежно сопротивлялись его последние защитники, корреспонденты входили в дома и покидали их, пробираясь через заросли кукурузы на стареньком «форд-транзите». Они жили в гостинице «Дунай», пока ее не разрушили. В их последнюю ночь в этой гостинице Гервасио Санчес поднялся из убежища вслед за Барлесом, когда повсюду рвались бомбы и по гостинице стреляли корабли федерального флота, темными зловещими тенями застывшие на реке. В подвале, где был гостиничный туалет, укрылись десять хорватских солдат, Барлес, Маркес, Ядранка, Герва Санчес, аргентинский фотограф Мануэль Ортис и Альберто Пелаес со своей группой Телевидения Мексики. Это была долгая, оглушительно шумная и неприятная ночь: взрывы грохотали совсем рядом и нестерпимо воняло мочой.
   — Живыми нам отсюда не выбраться, — заключил Альберто Пелаес, глядя на охваченных ужасом молодых хорватских солдат.
   Альберто от рождения был пессимистом, и война всегда была для него тяжелым испытанием. И все-таки он снова и снова возвращался в горячие точки, хотя его никто не заставлял; если Альберто пропускал что-то важное, то долго мучился угрызениями совести. В этом он был похож на Хулио Фуэнтеса из «Эль мундо», который отвратительно чувствовал себя под бомбами, но еще хуже, когда его там не оказывалось.
   Той ночью они при свете свечей сидели в туалете вуковарской гостиницы «Дунай», а наверху шло сербское наступление; журналисты вытащили бутылку виски, чтобы легче коротать время. Стены то и дело сотрясались от рвавшихся поблизости бомб. Сидя в углу на корточках, прикрывая головы руками, хорватские солдаты смотрели на них, как на сумасшедших. «Что эти типы вытворяют?» — наверное, думали они.
   — Почему ты сюда поехал? — спросил Мануэля один из солдат.
   — Никогда не спрашивай об этом, — ответил аргентинец.
   — Я поехал потому, что я развелся, — сказал кто-то. — Ей назло.
   Никто не стал вникать в эту странную логику. И только Маркес спал крепким сном под грохот стрельбы и рвущихся снаружи бомб, наплевав на вонь засорившихся туалетов и разговоры.
   — Я не хочу умирать, — сказал Альберто, то ли в шутку, то ли всерьез.
   — И я не хочу.
   — И я.
   — Послушайте, может, вы, наконец, заткнетесь!
   Но они не могли остановиться, потому что от напряжения язык развязывается, а нервы начинают сдавать. Бутылка все ходила по кругу, а мексиканский звукооператор и Мануэль, подвыпив, затянули народные песни. Поэтому Барлес взял свой спальный мешок и отправился наверх, в гостиничный вестибюль, где устроился около бетонной колонны, которая впотьмах показалась ему надежной защитой. А Гервасио Санчес, верный друг, отправился следом-, уговаривать Бар-леса, чтобы тот вернулся в подвал. Не сумев его уломать, Гервасио из солидарности провел остаток ночи в вестибюле, растянувшись рядом с Барлесом прямо на полу. Время от времени вокруг становилось светло от взорвавшейся снаружи бомбы.
   — Если меня убьют сегодня ночью, — сказал Гервасио, — я тебе этого никогда не прощу.
   Гервасио Санчес был очень хорошим человеком — пожалуй, лучшим из всех, кто работал на этой войне. Он начинал как военный корреспондент во время конфликтов в Латинской Америке: в Сальвадоре и в Никарагуа, а в Боснии готовил материалы для «Ковера» и «Эль пайс», посылая, кроме того, репортажи в свою родную газету «Эральдо де Арагон». В поисках стоящего материала Гервасио приходилось постоянно разъезжать по стране и он сильно рисковал, но все-таки после Вуковара и Осиека Гервасио еще долго работал в Сараево. Увешанного камерами, его часто можно было встретить на улицах боснийской столицы в старой репортерской куртке цвета хаки, надетой поверх видавшего виды бронежилета.
   — А ты почему сюда поехал? — насмешливо спросил его Барлес той ночью в вестибюле вуковарской гостиницы «Дунай».
   — Потому что мне это нравится, — тихо и застенчиво ответил Гервасио.
   Гервасио Санчес был не только очень хорошим человеком — он был превосходным военным фотокорреспондентом. Последнее время он часто работал на пару с Альфонсо Армадой, молодым фотографом в круглых очках из «Эль пайс», который раньше был популярным театральным режиссером. В Сараево Альфонсо приехал ненадолго — кого-то подменить, но так увлекся, что его было невозможно оттуда вытащить. Альфонсо и Гервасио были неразлучны, как нитка с иголкой.
   Барлес улыбнулся, потому что он вспомнил Гервасио, — слово «Вуковар» никакого повода для улыбок не давало. Хорватских солдат, с которыми они познакомились той ночью, уже не было в живых: они остались только на кадрах, снятых Маркесом и хранящихся в архиве испанского телевидения. Когда город пал, сербы расстреляли всех пленных, возраст которых позволял держать оружие. Среди них был и Грубер, военный комендант Борово-Населье, куда Маркес и Барлес любили приезжать во время сражений, потому что там им не мешали работать. Однажды Грубер даже приказал устроить контратаку и отбить дом засветло, чтобы журналисты могли снимать. Контратака провалилась, но им удалось добраться до развалин сербских блиндажей и заснять тела убитых солдат федеральной армии, а потом федералы — те, кто остался жив, — заставили их снова отступить. Коменданту Груберу было двадцать четыре года, и последние дни, когда обороняемая территория сузилась до нескольких метров в периметре, Грубер, у которого легкие были изрешечены пулями, а нога ампутирована по щиколотку, провел в больничном подвале вместе с несколькими сотнями оставшихся защитников. Когда пришли сербы, они вытащили его из подвала и расстреляли вместе со всеми. Все они — Грубер, ребята из Борово-Населье, Матэ, мусульманин Мир-ко и даже Радо, невысокий белобрысый парень, влюбившийся в их переводчицу Ядранку, — лежали теперь в братских могилах среди зарослей кукурузы.
   Именно эта Ядранка, предмет платонических воздыханий Радо, сидела сейчас в «ниссане» и записывала содержание новостей, которые она слушала по радио. Когда Барлес открыл дверцу машины, Ядранка подняла голову и тревожно посмотрела на него. Барлес спросил себя, вспоминает ли Ядранка, так же как он, Грубера и остальных ребят из Вуковара. Он полагал, что вспоминает, хотя женщина всегда избегала разговоров об этом, словно хотела забыть кошмарный сон. Вуковар был ее боевым крещением: тогда она еще была пылкой патриоткой, а потом разочаровалась в политике и в людях, которые держали в своих руках бразды правления. В девяносто втором Ядранка отказалась от своего официального поста — довольно высокого — в правительстве Туджмана и вернулась в Загребский университет, где раньше преподавала испанский и каталонский. Она снова стала преподавать, совмещая занятия с работой переводчицы для Посольства Испании; на поля сражений она теперь ездила только с Маркесом и Барлесом, получая за это по сто тридцать долларов в день. С этими журналистами ее связывали особые узы: в конце концов, именно с ними она три года назад проехала всю Хорватию — от Петриньи до Осиека, от Вуковара до Покрача. Летом и осенью девяносто первого, работая переводчицей испанских журналистов, Ядранка увидела вблизи самые кровавые бои федеральной югославской армии с хорватскими националистами. Ядранка была смуглой, крупной и ласковой; в волосах ее пробивалась преждевременная седина, и женщина утверждала, что этим она обязана тем дням, когда работала с Барлесом и Маркесом. Ядранка ненавидела корриду и считала испанцев жестокими, что было странно слышать на этой войне от хорватки, — звучало как насмешка.
   — Плохо дело, — сказала Ядранка, выключая приемник.
   — Я догадался.
   — Мусульманская армия на подходе к Черно-Полье. Если они двинутся сюда, дорога назад окажется перерезана.
   Барлес громко и отчетливо выругался. Только этого не хватало. Если мусульмане перережут дорогу, выбраться им будет нелегко. Особенно Ядранке: с такой фамилией — Врсалович — ей не пройти через контрольно-пропускной пункт мусульман, несмотря на аккредитацию ООН.
   — Как в Ясеноваце, — прошептал Барлес.
   — Да, как в Ясеноваце, — повторила Ядранка, нервно улыбаясь.
   Пару лет назад они едва успели унести ноги из Ясеноваца, когда сербские танки завершали окружение Дубицы: их машина на полной скорости проскочила в том месте, где через десять минут дорога уже оказалась перерезана. Перед тем как уехать из Дубицы, Барлес успел вытащить из горящей церкви два православных молитвенника восемнадцатого века и небольшую икону Николая Чудотворца, которую он просто вырезал из оклада швейцарским армейским ножом.
   — Она бы все равно сгорела, — сказал Барлес, оправдываясь перед Ядранкой, возмущению которой не было предела, когда она узнала, что он вовсе не собирается передавать икону в музей или в Министерство культуры Хорватии.
   — Это называется грабеж, — возмущенно повторяла Ядранка, пока Маркес вовсю гнал машину по шоссе. — Просто бессовестный грабеж.
   Она не успокоилась и когда Барлес напомнил, что это была сербская православная церковь, которую подожгли сами хорваты: в то время Ядранка еще жила своими довоенными представлениями о морали. Тогда в состав съемочной группы Телевидения Испании на территории страны, которая все еще называлась Югославией, входили пять человек они втроем, звукооператор Альваро Бенавент и корреспондент Майте Лисундиа, невеста музыканта из группы «Лос Рональдос». Низенькая, молчаливая и решительная Майте была очень молода и впервые оказалась на войне, поэтому она во всем подражала Маркесу и Барлесу и ходила за ними по пятам со своим рюкзачком на спине, а когда падали бомбы или свистели пули, наклоняла голову. В Вуковаре, в тот день, когда сербы впервые подвергли штаб-квартиру хорват массированному артобстрелу, журналистам пришлось решать: немедленно спуститься в бомбоубежище и обеспечить себе безопасность на какое-то время, рискуя при этом погибнуть под завалами и никогда не выбраться наружу, или попытаться выбраться из обстреливаемого сектора. Не проронив ни звука, Майте послушно шла следом за ними все эти бесконечно долгие тридцать минут, прижимаясь к стенам домов. Они не смогли заснять ни одного кадра, да это им тогда и в голову не приходило, потому что снаряды рвались в двух шагах, и на голову сыпались черепица и ветви деревьев. Звукооператор Альваро Бенавент был решительным и уравновешенным человеком; он даже взял в руки «Бетакам» и снял прекрасные кадры во время боев за Горне-Радицы. Но после Вуковара и того дня, когда им едва-едва удалось выбраться из Дубицы и Ясеноваца, Альваро переменился. Барлес помнил прерывистое дыхание звукооператора и его пальцы, вцепившиеся в спинку сиденья, когда, нажимая на газ, они мчались по дороге, а сзади, на горизонте, маячили сербские танки. Больше Альваро никогда не ездил в горячие точки. «После этого, — все повторял он, пока они мчались в Ясеноваце по шоссе, — я выполнил свой долг перед родиной, так что идите-ка вы. Оба».
   Женщины на войне… Ядранка, Майте, Хейде с ее голубями. Катрин Леруа, увешанная камерами, спорит с израильским солдатом в Тире. Кармен Ромеро из испанского агентства «Эфе», вся в снегу, разыскивает в бухарестской гостинице «Интерконтиненталь» телефон, чтобы продиктовать репортаж о большом количестве убитых на улицах. Кармен Постиго в ту новогоднюю ночь, когда пал режим Чаушеску, танцует в Бухаресте эротический танец со своим оператором, шведом Ульфе. Аглае Мазини в семьдесят шестом на улицах Бейрута: с глазами, слезящимися от газовых бомб, стараясь не попасть под обстрел снайперов, она идет передавать по телексу свой ежедневный репортаж в газету «Эль пуэбло». Кармен Сармьенто, попав в Никарагуа в засаду, ведет оттуда прямой репортаж. Ужас на лице Лолы Инфанте, когда в Нджамене Барлес положил ей на колени человеческую кость, — того человека сожрали крокодилы на берегу реки Шари, но перед этим ему связали руки колючей проволокой и убили выстрелом в затылок. Арианн в бронежилете, зажав сигарету во рту, под прицельным огнем ведет машину по «авеню снайперов» в Сараево, а в машине играет радио и Лу Рид поет: «Я иду по диким местам». Кристина Шпенглер в запыленном «лендровере» на минных полях к юго-западу от Тиндуфа. Слободанка, вся в крови, пытается перевязать руку Полю Маршану. Ориана Фаллачи за неделю до вторжения в Кувейт в самолете, летящем по маршруту Дахран — Хафер-Батен, рассказывает Барлесу о том, что у нее рак. Вывалившийся наружу язык Пегги, оператора Си-Эн-Эн, когда взрывная пуля раздробила ей нижнюю челюсть. Смуглая грудь Марии Португалки, заснувшей в комнате Фернандо Мухики. Коринн Дюфка на фоне горящей гостиницы «Европа» — фотоаппараты на шее, туго обтягивающие джинсы, волосы заплетены в косичку, — в тот день, когда Барлес не выдержал и кинулся помогать спасателям, а она сняла его с вытащенным из-под развалин ребенком на руках. Коринн и Барлес познакомились в Сальвадоре, и это была самая смелая женщина, которую он встречал на войне. Фотографии, которые детала Коринн в Боснии, всех потрясали, и они не раз печатались на обложках «Таймc», «Пари матч» и других ведущих журналов мира. Она много месяцев провела в Сараево; пешком, через горы прошла в Мостар, а в девяносто втором подорвалась на мине в Горни-Вакуфе. После месяца в больнице Коринн сразу вернулась в Боснию, а к старым шрамам добавилось изрядное количество новых. Когда Гервасио Санчес снова увидел Коринн в вестибюле сараевской гостиницы «Холидей инн», он сказал: «Бывают женщины похлеще мужиков».
   — Нам надо уезжать, — сказала Ядранка.
   Барлес взял новую батарейку взамен использованной и посмотрел на завесу дыма, поднимающуюся над Бьело-Полье. Потом пожал плечами:
   — Маркес хочет снять свой мост.
   — О боже! — только и сказала Ядранка.
   Она слишком хорошо знала Маркеса, чтобы понимать: если он что-то вбил себе в голову, то спорить бесполезно. О нем рассказывали много разных историй, где были и правда, и вымысел. Говорили, что однажды во Вьетнаме Маркес потребовал, чтобы вьетконговца, приговоренного к смерти и одетого во все черное, расстреляли на фоне светлой стены, — тогда кадр получился бы более четким. «Ведь его все равно убьют, — рассуждал оператор. — Так пусть хоть с пользой». Спросили вьетконговца, и тот ответил, что ему все равно, ему ни до чего больше не было дела. Поэтому его расстреляли у светлой стены.
   Только Барлес собрался спросить у Ядранки, что еще сказали по радио, как раздался мощный взрыв; от взрывной волны закачалась распахнутая дверца «ниссана» и затрепетали листки блокнота Ядранки. Барлес подумал, что, наверное, теперь Маркес получил свой проклятый мост.
   Но это был не мост. Подойдя к повороту дороги, Барлес увидел, что снаряд — пушечный или тяжелого орудия — попал прямо в ферму, полностью разрушив одну стену; все вокруг было усыпано битой черепицей. И хотя Барлес слышал за спиной шаги Ядранки, он, даже не обернувшись, бегом бросился к дому. Уже около дверной решетки боковым зрением Барлес увидел, что Маркес, выпрямившись на косогоре, издали снимает еще не осевший после взрыва столб пыли.
   Взрывом решетку сорвало с петель и покорежило; сильно пахло взрывчаткой. Дверь дома была распахнута, на земле валялись битые стекла, но никого не было видно. Барлес громко позвал хорватского крестьянина, и тот тут же высунулся из подвала; лицо у него было пепельного цвета.
   — Все dobro? — спросил Барлес, опустив руку и показывая, что он имеет в виду детей. — Nema problema?
   Хорват отрицательно помотал головой. Подойдя к лестнице, Барлес услышал, как дети плачут внизу. В дверях показались Ядранка и Маркес, не опускающий включенную камеру, — на случай, если внутри окажется что-нибудь заслуживающее внимания. Барлес покачал головой: снимать стоило только подвал, но вспышка лежала в «ниссане». И потом точно такой подвал они уже сотню раз снимали в сотне различных мест; все они были одинаковы, — так неотличимы друг от друга горящие дома, а все убитые похожи на Красавчика. Забившаяся в угол женщина прижимает к себе двух перепуганных ребятишек; полусумасшедшая старуха с отсутствующим взглядом, погрузившаяся в темные воды своего прошлого, для которой уже не существует ни добра, ни зла. И мужчина с посеревшим от страха лицом. Униженный, растерянный, не способный защитить семью. Не было смысла идти за вспышкой к «ниссану», чтобы снимать это еще раз.