Доказывать или сражаться с человеком твердо убежденным, было бы потерей времени. Люди, которые были заинтересованы в Гурджиеве, всегда "относились к одной из двух категорий: они были или за него или против него; они или оставались в Приэре, продолжали посещать его "группы", в Париже, Лондоне, Нью-Йорке или где-то еще, потому что были, по крайней мере разумно, убеждены, что он имеет некоторый ответ; или они покидали его и его "работу", потому что были убеждены, что он шарлатан, или дьявол, или - более просто что он причиняет зло.
   Задавшись целью вызвать доброжелательность в своих слушателях, он становился невероятно убеждающим. Его присутствие и физический магнетизм были несомненны и обычно непреодолимы. Его логику. - в практических областях - невозможно было опровергнуть и, никогда, приукрасить или исказить эмоцией; в чисто практических жизненных проблемах, несомненно, что это было так, он также играл главную роль в дискуссиях, возникавших в ходе работы учреждения, такого как Приэре; было бы нелепым и нелогичным спорить с ним или называть его нечестным.
   Однако, возвращаясь в том возрасте мысленно к таким вещам как мои переживания с мисс Мерстон, что он сделал ей? Каково было воздействие на нее, когда он награждал всех тех, что не повиновался ее приказам? Конечно, мисс Мерстон являлась ответом на эти вопросы. Она, казалось, стала настолько преданным учеником и последователем, что, очевидно, не спрашивала, что он ей сделал. Но был ли, в конечном счете, какой-либо ответ? Не являлось ли это просто доказательством того, что мисс Мерстон была подавлена его магнетизмом, его силой?
   Тогда я чувствовал - и у меня не было действительной причины изменить это чувство или мнение почти сорок лет - что он, возможно, искал какого-нибудь индивидуума или какую-нибудь силу, которые могли бы противостоять или противостояли бы ему действительно. В Приэре не было, конечно, таких оппонентов. Даже в том возрасте у меня возникло подозрение относительно униженной преданности его последователей или "учеников". Они говорили о нем пониженным тоном; когда они не понимали определенных утверждений, которые он делал, или что-нибудь, что он делал, они винили себя, слишком охотно, на мой взгляд, за отсутствие проницательности - короче говоря, они поклонялись ему. Атмосфера, которая создавалась группой людей, которые "поклонялись" личности или философии, казалось тогда - и еще кажется теперь - тем самым несла зародыш своего собственного разрушения; это, конечно, давало повод их осмеивать. То, что приводило меня в недоумение, был собственный смех Гурджиева над его наиболее убежденными и преданными последователями (свидетельство этому - случай с дамами и "знаменитым старым вином"). В моей простой детской манере я чувствовал, что он, вероятно, делает вообще все ради "шутки", используя для этого других.
   По моему мнению, он не только играл в игры со своими студентами, но игры всегда "складывались" в его пользу; он открыто играл против людей, которых он называл "овцами"; людей, которые, вдобавок, принимали этот термин без протеста. Среди благоговейных учеников там было мало тех, кто фехтовал с ним устно, но, в конце концов, они казались теми, кто был наиболее "одержим" или "предан"; смелость шутить с ним стала доказательством некоторой близости с ним - привилегии, соответствующей им из-за полного согласия с его идеями а не в смысле оказания сопротивления. Сопротивлявшиеся не оставались в Приэре, чтобы обмениваться добродушным подшучиванием, и им не разрешалось оставаться, чтобы бросить вызов или противиться ему - "философское диктаторство" не выносило сопротивления.
   То, что начало мучить меня в тринадцать, было серьезным и, для меня, по крайней мере, опасным вопросом. Что мне было делать с этим? Я допускал, что он, может быть, сделал таким же большим дураком меня, как, казалось, он делал других; я не знал, делал он или нет, но, если делал, я хотел знать почему. Я не мог отрицать, что мне было забавно, как ребенку, видеть как Гурджиев "выставлял" взрослых, шутил над ними, но служило ли это какой-нибудь конструктивной цели?
   Даже в том возрасте я как-то сознавал, что зло могло, возможно, производить добро. Когда Гурджиев говорил об "объективной" морали, я не оставался совершенно в темноте. В простейшем смысле это, казалось, значило, что субъективной моралью управлял случай, тогда как то, что Гурджиев называл "объективной моралью", было делом природного инстинкта и личной совести. При обсуждении морали он рекомендовал жить в согласии с определенными моральными привычками и обычаями общества, в котором живете - он очень любил фразу: "Когда вы в Риме - живите как римляне" - но он подчеркивал необходимость индивидуальной, объективной, личной "морали", основанной на совести скорее, чем на традиции, обычае или законе. Женитьба была хорошим примером субъективного морального обычая; объективно, ни природа, ни индивидуальная мораль не требуют такой клятвы.
   Я не почувствовал себя особенно смущенно, когда узнал, что название первой книги Гурджиева было "Рассказы Баалзебуба своему внуку" или "Беспристрастная, объективная критика человека". Идея, что дьявол - или Баалзебуб - был критиком, не пугала меня. Когда Гурджиев заявил, что Христос, Будда, Магомет и другие такие же пророки были "посланниками богов", которые в конце концов, потерпели неудачу, я допускал теорию, что это, возможно, было время дать дьяволу его шанс. У меня не было, как у юноши, какого-то сформировавшегося мнения о мире, поэтому я находил сложным принять приговор Гурджиева, что все было "перемешано" или "перевернуто" или, в моем собственном переводе этих терминов, в общем беспорядке. Но если упомянутые пророки, по той же самой причине, "потерпели неудачу", была ли тогда какая-либо уверенность, что Гурджиев (или Баалзебуб) намеревался достичь цели?
   Потерпеть неудачу или достичь цели, в чем? Я мог принять теорию, что с человечеством происходит что-то "неправильное", но я противился утверждению относительно какого-то человека, что он знает точно, что "неправильно". Так же, принятие еще не является убеждением, и, чтобы серьезно обсуждать лечение, мне казалось логичным нужно убедиться, что болезнь существует. Намеривался ли я тогда составить мнение о "состоянии человека" - установить диагноз? Я не собирался этого делать, но я не возражал против того, чтобы сделать попытку в этом направлении. Единственный возможный ответ совсем не был ответом.
   Все эти спекуляции неизбежно вели назад, к Гурджиеву-человеку. Когда он предписывал упражнение, такое как "самонаблюдение", которое открыто признавало целью достижения "знания себя", я не возражал ему, он имел вес всех организованных религий за собой, как он указывал. Возможно, различие лежало в особом методе, и я не был в состоянии судить о заслугах его методов. Цель, однако, не была новой.
   Если принять предпосылку, что человек подчинен природе - а я был не в состоянии отрицать этого - тогда я был вынужден немедленно рассматривать возможность того, что Гурджиев, будучи человеком, не может знать ответы на все вопросы, полагая, что они существуют. Его философия, как я понимал ее в том возрасте, несомненно, была заманчивой. Было ли что-нибудь большее, чем она? Все "мистические" идеи заманчивы и любопытны по совершенно простой причине - они мистические или, иными словами, таинственные.
   Такие вопросы тревожат; они могут угрожать самоуверенности, "смыслу бытия", человеческого существования вообще. Мои сомнения и вопросы были подобны скоплению замкнутых кругов - основная причина самой жизни, человеческого существования, казалось, сходилась так или иначе к тому, мог ли я принять или принимал ли я Гурджиева, как человека, который держал ключ. Простой факт жизни в его присутствии делал невозможным для меня отступить (если так можно сказать) в какую-нибудь "веру" или "преданность" в любой другой существующей религии или теории жизни. Меня привлекало его отрицание организованной деятельности - религиозной, философской или даже практической, затем меня привлекала его кажущаяся поддержка индивидуальной истины, или действия. Но пугала неизменная идея о бесполезности человеческой жизни - индивидуальной и коллективной. Рассказ о желудях на дубе произвел впечатление на меня, как на ребенка. Идея о человеческой жизни, как просто о другой форме организма - который мог или не мог развиться - была новой для меня. Но была ли работа Гурджиева действительно правильным методом, чтобы вырасти в "дуб"? Не с дьяволом ли я, наконец, имел дело? Кто бы он ни был я любил его; я был, конечно, поражен им. Даже если так, остается важным, что моя единственная серьезная попытка к самоубийству случилась в тот год. Я мучился вопросами, не прекращавшими мучить меня - до того, что я уже не мог продолжать задавать их себе, безжалостно, не находя никакого ответа. Очевидно, для меня, единственным человеком, который мог дать ответ, был сам Гурджиев, и, так как он был также, по всей вероятности, негодяй, я не мог спросить его прямо. То, что я решил сделать, это выпить маленькую бутылку древесного спирта. Судя по внешнему виду, это не было очень решительное усилие, но я намеревался серьезно - на бутылке было написано "Яд", и я верил этому. Результат покушения не был особенно драматическим - разболелся живот и не надо было даже принимать рвотное.
   Покушение было сделано ночью, и когда я увидел Гурджиев на следующее утро, когда приносил ему его обычный кофе, он бросил на меня быстрый взгляд и спросил меня, что не так. Я рассказал ему о том, что сделал, а также, несколько стыдливо, о моей немедленной физической реакции - тошноте. В этот момент я не заботился больше, был ли он дьяволом или нет. Его единственным замечанием было, что, чтобы покончить жизнь самоубийством удачно, должно быть сделано усилие всем сердцем. Он не спросил меня, почему я делал это, и я помню любопытное ощущение, что, когда мы стояли лицом друг к другу в то утро, мы были совершенно, беспристрастно честны друг с другом.
   27.
   Мои вопросы и сомнения о Приэре и м-ре Гурджиеве, завладевшие мной на короткое время, быстро утихли. Я больше не интересовался ими, а соскользнул назад в ежедневный рабочий порядок, как будто большая тяжесть была сброшена с моих плеч.
   Единственными очевидными изменениями в обычной жизни в Приэре после смерти м-м Островской было то, что Гурджиев стал совершать частые поездки на несколько дней или даже до двух недель; и, когда он был в резиденции, там было намного больше гостей, чем в обычные выходные. Когда он отправлялся в поездку, то часто брал с собой пять или шесть человек, и почти каждый ожидал возможность быть отобранным сопровождать его. Путешествовать в Виши, или Эвиан или в какое-нибудь известное место, которое он любил посещать, стало чем-то вроде традиции. Причиной поездок Гурджиева было то, что для писаний ему требовалось путешествовать и наблюдать больше людей, что он обычно делал в кафе и ресторанах, часто сидя в середине группы людей, где бесконечно писал за кофе. Многие из тех, кто ездил с ним, принимали активное участие в переводе его писаний на различные языки; вдобавок, он любил путешествовать со свитой.
   Я видел его меньше в это время, главным образом, из-за его более частого отсутствия, но даже когда он был в Приэре, я не так часто встречался с ним, как раньше. В целом, я был рад этому, хотя мои вопросы утихли в том смысле, что они не были больше основными проблемами, занимающими мой ум, мой страх относительно его мотивов, по крайней мере частично, сменился личной и, до того момента, несколько усложненной преданностью ему.
   Однажды, когда ожидали его возвращения из одного из таких путешествий, я работал на кухне, помогая готовить один из обычных, тщательно разработанных обедов, которые всегда бывали в дни его возвращения. Когда я отодвигал большой котел, наполненный кипящей водой, чтобы подбросить угля, я как-то пролил его на себя, главным образом пострадала моя правая рука. Я бросил котел, завыл от боли, и м-м Шернвал, кухарка дня, закричала, зовя на помощь, и послала кого-то за доктором. Вместо доктора совершенно неожиданно на кухне появился Гурджиев. Без слов и даже, казалось, не слыша почти истерического объяснения м-м Шернвал о случившемся, он шагнул ко мне, отвел меня от плиты, снял железные круги и открыл красный огонь. Затем он схватил мою обожженную руку и подержал ее со всей его силой над открытым огнем вероятно не больше нескольких секунд, хотя это показалось мне вечностью. Отпустив мою руку, он сказал очень серьезно и очень спокойно, что огонь был верным способом, чтобы побороть огонь. "В результате, - сказал он, - у вас не будет шрама на руке. Ожог уже прошел".
   Меня удивило и глубоко впечатлило не только болезненное лечение, но также его совершенно неожиданное появление как раз в тот момент. Несомненно, это казалось одним из тех роковых случаев, которые я не мог просто отнести к совпадению. Мадам Шернвал сказала после его ухода, что у нее было подобное переживание с ним несколько лет назад, и подтвердила, что то, что он сделал мне, было правильным лечением от ожога, но что у нее никогда не хватило бы силы и смелости сделать это самой.
   Мы оба остались в благоговейном страхе остаток дня, и м-м Шернвал конечно поддерживала мое искушение чувствовать, что его появление в это время было некоторого рода сверхъестественным. Мы продолжали говорить об этом несколько дней, главным образом потому, что, как он и предсказал, не было не только шрамов, но не было больно и воздействия ожога вообще не было заметно.
   Воздействие Гурджиева с тех пор проявлялось в различных формах, и несмотря на отсутствие личного, индивидуального контакта с ним, мне казалось, что он часто выбирал меня по неясным причинам.
   Несколько недель спустя после "лечения ожога" мы снова готовили большой обед, так как вечером должно было быть очень много гостей. Основным гостем был жандарм, который обнаружил Гурджиева после его автомобильной катастрофы несколько лет назад. Когда он прибыл, его устроили в одной из роскошных комнат для гостей на одном этаже с комнатой Гурджиева, а затем представили всем нам. Гурджиев хвалил его и рассказывал нам насколько он, и все мы, обязаны этому человеку. Если бы не он, Гурджиев мог бы быть мертвым и т.д. Жандарм, в свою очередь, рассказывал свою версию истории; Гурджиев произвел на него сильное впечатление как человек вследствие двух причин. Первой было то, как он обнаружил Гурджиева. Он ехал вечером домой, сменившись с дежурства, когда натолкнулся на разбитый автомобиль, и, конечно, остановился расследовать происшествие. Удивительным было то, что, будучи серьезно раненым, Гурджиев как-то сумел, очевидно в состоянии шока, вылезти из машины, взяв сиденье и одеяло из машины, и лежал в стороне от дороги - с подушкой под головой и хорошо укрывшись одеялом. Рассмотрев его повреждения, жандарм не мог - до этого дня - поверить, что Гурджиев сделал все это без помощника.
   Второе, что удивило его, было то, что, хотя прошло почти два года после этого события, Гурджиев ухитрился разыскать его, и, наконец, убедить приехать в Приэре в качестве гостя в выходные. Очевидно, была какая-то причина для удивления в этой связи, хотя я никогда полностью не понимал ее: в личном деле не было имени жандарма или чего-нибудь подобного. Как бы то ни было, все это требовало больших усилий и настойчивости, и жандарм был почти неспособен принять того, что кто-нибудь мог проявить такую заботу, чтобы отблагодарить его за обычное исполнение обязанностей.
   Жандарма посадили на почетное место за столом, и Гурджиев, когда начали есть, налил обычные стаканы арманьяка каждому (обычно, было необходимо - это было одним из правил, произносить много тостов за едой, и он всегда наполнял стаканы сам), включая жандарма. Но жандарм отказался. Его уважение и признательность к м-ру Гурджиеву были безграничны, как он сказал, но он не может пить такой крепкий ликер - самое большее, что он когда-либо пил, это случайный стакан вина.
   Гурджиев всегда был настойчив, когда люди отказывались пить этот крепкий тост с ним, но в этом случае он был особенно непреклонен. Он доказывал, убеждал, даже просил жандарма выпить с ним, а - жандарм категорически, и как можно любезнее, отказывался. В конце концов, Гурджиев сказал, что обед не может продолжаться без участия жандарма в этих тостах, и, как будто пробуя другой способ уговорить, сказал, что он покажет ему, что ликер не оказывает никакого плохого действия. "Это необычное место, - сказал он, подразумевая Приэре, - у него такая репутация, что каждый может пить без всяких последствий. Даже дети могут пить здесь". Чтобы доказать это, он подозвал меня к себе - я прислуживал за столом в тот вечер.
   Когда я встал рядом с ним, он налил полный чайный стакан арманьяка и велел мне, по-русски, выпить его весь одним залпом. Я выпил, хотя никогда прежде не пил такого крепкого ликера. Когда я проглотил его, слезы потекли у меня из глаз и мое горло загорелось, но я сумел добраться до кухни, где испуганная кухарка приказала мне быстро съесть хлеба, чтобы облегчить жжение. Кухарка была его невесткой и весьма часто критиковала его. Она сказала мне убежденно, что только сумасшедший мог заставить ребенка выпить "эту дрянь", а затем отправила меня обратно исполнять мои обязанности прислуги. Ликер подействовал на меня столь быстро, что, когда я продолжал подносить различные блюда собравшимся гостям, я делал это шатаясь у стола, совершенно беспечно толкая к ним тарелки и чувствуя головокружение. Я никогда не переживал чувства такого беззаботного благополучия в своей жизни. Особенно комично было то, что Гурджиев, каждый раз, когда я подходил к нему близко, обращал внимание присутствующих на меня и на мою полную трезвость. Помню, я имел незнакомое чувство отдаленности, как будто действительно оторвался от ограничений своего собственного тела и мог наблюдать себя как бы на расстоянии, весело шатаясь вокруг стола с тяжелыми тарелками в руках. Я был особенно удовлетворен, когда жандарм, очевидно, благодаря мне, принял участие и выпил несколько тостов с м-ром Гурджиевым и другими гостями. Я чувствовал, что все это произошло благодаря мне и поздравлял себя с большим, но не очень понятно каким именно достижением.
   Несмотря на все это и на мое приподнятое настроение, обед казался бесконечным, и мне стало немного легче, когда я смог очень поздно дотащиться до кровати. Мне показалось, что я спал только несколько минут, когда я услышал настойчивый звонок своего зуммера. Я удивился, что было светло, сумел одеться и откликнуться на вызов кофе. Гурджиев рассмеялся, когда я появился в его комнате, и спросил о моем самочувствии. Я сказал, что полагаю, что все еще пьян, и описал ему что я чувствовал ночью. Он кивнул головой глубокомысленно и сказал, что ликер разбудил во мне очень интересное состояние, и, что если бы я мог достичь подобного вида самосознания трезвым, это было бы очень важным достижением. Затем он поблагодарил меня за мое участие в его эксперименте с жандармом и добавил, что он специально выбрал меня, так как в моем возрасте очень важно узнать, как пить, и каким может быть воздействие ликера. "В будущем, когда будете пить, - сказал он, пытайтесь видеть себя тем же самым путем, как и в эту ночь. Это может быть очень хорошим упражнением для вас, а также поможет не пьянеть".
   28.
   Позже тем летом мы с Томом были выбраны членами партии из пяти или шести человек, которые должны были сопровождать м-ра Гурджиева в его следующей поездке. Мы были среди первых детей, удостоившихся этой чести, и я ожидал нашего отъезда с предвкушением и энтузиазмом.
   Еще до того, как мы отправились, м-р Гурджиев сообщил нам, что нашим местом назначения были Виши, где он намечал пробыть несколько дней и писать. Довольно быстро, за час или два, я узнал, что путешествовать с Гурджиевым было необычным переживанием. Хотя нам не надо было, насколько я знал, торопиться к месту нашего назначения, он гнал машину, как ненормальный. Несколько часов мы мчались по дороге на предельной скорости, затем он внезапно останавливал машину, чтобы провести два или три часа в кафе в маленьком городке, где он непрерывно писал; или останавливались где-нибудь в деревне, на краю дороги, выгрузив большую корзину пищи и питья, одеяла и подушки, предавались неторопливому пикнику, после которого все ложились отдохнуть.
   Какой-нибудь действительной механической аварии было недостаточно, кроме того, у нас было необычайно много ненужных переживаний в дороге. Кто-то - это могли быть мы или кто-нибудь другой из группы - должен был быть делегатом, чтобы садиться следующим к Гурджиеву с открытой картой, которой руководствовались в пути. Он стартовал после того, как читатель карты говорил, какую дорогу он выбирает, и затем быстро набирал предельную скорость. Работа над картой заключалась в том, чтобы наблюдать дорожные знаки и говорить ему когда свернуть или указать направление. Неизменно, он умудрялся увеличить скорость перед каким-нибудь перекрестком, и почти всегда не удавалось правильно повернуть. Так как он отказывался ехать назад, то необходимо было направлять его по любой дороге, которая случайно оказывалась на направлении к месту нашего назначения. Многочисленные долгие обвинения были обычным явлением, начинавшимся с проклятий в адрес того, кому случалось читать карту в это время, и, в конце концов, они переходили на всех присутствующих. Казалось, в этом была цель, так как это случалось регулярно, безразлично кто сидел рядом с ним в качестве проводника, и я мог приписать это только его желанию сохранить каждого в возбуждении и бдительности.
   Хотя мы везли два запасных колеса и шины с собой - по одному с каждой стороны - мы могли бы их захватить несколько больше. Даже в те времена менять колеса с проколотой шиной не было очень сложной операцией. Когда шина спускала, а это случалось часто, все выходили из машины, и каждому члену группы назначалась определенная работа - один отвечал за домкрат, другой за снятие запасной шины, третий - за снятие заменявшегося колеса. За всеми этими работами Гурджиев наблюдал лично, обычно совещаясь с тем, кто ничего не делал в данный момент. Время от времени вся работа останавливалась, и мы, например, долго совещались о том, под каким углом лучше поддерживать машину домкратом, чтобы снять шину и т.п. Так как Гурджиев никогда не имел обыкновения накачивать шины на станции, то однажды, когда были использованы две запасные шины, возникла проблема не просто сменить колесо, а сменить действительно шину, отремонтировать ее и одеть снова. В этой поездке нас было вполне достаточно, чтобы сделать это самим, но что касается доводов, совещаний и взаимных обвинений в том, почему шины неисправны, то этот процесс отнимал часы, и большую часть этого времени вокруг машины стояла, совещаясь и инструктируя, целая группа, включавшая женщин, одетых соответственно в длинные платья. Эти группы производили на проезжающих автомобилистов впечатление большого несчастья, застигшего нас врасплох, и они часто останавливали свои машины, чтобы помочь, так что иногда к нам присоединялась другая большая группа, некоторые также давали советы, консультации, а иногда даже оказывали физическую помощь.
   В добавление к ремонту шин и тому, что мы почти всегда оказывались на неправильной дороге, не было способа убедить Гурджиева остановиться для заправки. Сколько бы ни показывал указатель горючего, он настаивал, что мы не можем оказаться без горючего, до того неизбежного момента, когда мотор начинал чихать и плеваться, и, хотя он это громко проклинал, машина останавливалась. Так как он редко ездил на надлежащей стороне дороги, то в таких случаях каждому необходимо было вылезать из машины и толкать ее на другую сторону, в то время как кто-нибудь отправлялся пешком или на попутных машинах к ближайшей заправочной станции за механиком. Гурджиев настаивал на механике, потому что был уверен, что в машине что-то неисправно; он не мог этого сделать просто, заправив машину горючим. Эти задержки были большой досадой для каждого, кроме м-ра Гурджиева, который, в то время как кто-то искал помощь, удобно устраивался в стороне от дороги, или, возможно, оставался в машине, в зависимости от настроения, и неистово писал в своей записной книжке, бормоча про себя и облизывая конец одного из своих многочисленных карандашей.
   Гурджиев, казалось, притягивал препятствия. Даже если у нас было достаточно горючего, и мы ехали по правильной стороне дороги, мы ухитрялись въехать в стадо коров, овец или коз. Гурджиев сопровождал таких животных вдоль дороги, иногда подталкивая их буфером машины, всегда придерживаясь непроезжей стороны дороги и посылая им проклятья. Мы въехали в стадо скота во время одного из моих назначений читать карту, и на этот раз, к моему удивлению и великому удовольствию, когда он проклинал и толкал одну из медлительных коров в траву, корова встала мертво перед машиной, пристально и недобро посмотрела на него, подняла хвост и обдала капот машины потоком жидкого навоза. Гурджиев казалось предвидел это, так как он выглядел особенно веселым; мы немедленно остановились отдохнуть в стороне от дороги, он начал писать, в то время как остальные чистили автомобиль.
   Другой привычкой Гурджиева, которая усложняла это путешествие, было то, что мы часто останавливались, для еды, отдыха, писания и т.п., в течение дня, но он никогда не останавливался вечером до тех пор, пока большинство гостиниц или отелей ни закрывались, и в это время он решал, что ему пора есть и спать. Это всегда подразумевало, что один из группы - мы все не любили эту обязанность - должен был выйти из машины и стучаться в дверь какой-нибудь гостиницы до тех пор, пока не поднимется владелец, а часто - и весь городок. По-видимому, с единственной целью создать дополнительное смущение, когда был разбужен владелец гостиницы или отеля, Гурджиев, выйдя из машины, начинал выкрикивать - обычно по-русски - указания о числе комнат и количестве еды, которое нужно, и любые другие указания, которые могли прийти ему на ум. Затем, пока его спутники разгружали горы багажа, он, на отвратительном французском, обычно вступал в долгие, усложненные извинения с теми, кто был разбужен, сожалея о необходимости разбудить их, о неумелости компаньонов и т.п. Результатом было то, что хозяйка - почти всегда женщина бывала совершенно очарована им и смотрела на остальных с отвращением, пока обслуживала превосходной едой. Еда, конечно, продолжалась бесконечно, с долгими тостами, обращенными к каждому присутствовавшему, особенно хозяйке гостиницы, плюс дополнительные тосты за качество пищи, великолепное размещение или что-нибудь еще, что поражало его воображение.