Примерно месяц спустя я был освобожден от обязанности носителя кресла и вернулся к регулярному кошению газонов и другим постоянным обязанностям: работе на кухне один раз в неделю, ежедневному дежурству швейцаром, чтобы открывать двери и отвечать по телефону.
В тот период, когда я следовал за ним, как я упоминал, я должен был находить время для покоса газонов, когда мог. Я на время забыл о холме, который, в конце концов, должен был косить еженедельно, и это вызвало во мне некоторый ужас. Когда я вернулся к своей обычной регулярной работе, то обнаружил, что без заметного усилия достиг цели, которую он мне поставил. В момент этого открытия, однажды вечером, после чая, когда я закончил косить четвертый газон в этот день, мистер Гурджиев удобно сидел на скамейке, не за столом как обычно, а лицом к газонам. Я поставил косилку и пошел назад к террасе, печальный, в его направлении. Хотя я никогда не любил газоны, перспектива моей следующей работы вызвала во мне чувство тоски по ним. Я остановился, как я думал, на почтительном расстоянии от него и ждал. Я колебался между тем, чтобы сказать ему, или отложить это на будущее.
Через некоторое время он повернулся в мою сторону, как бы недовольный моим присутствием, и спросил меня резко, хочу ли я что-нибудь. Я кивнул головой и подошел, встав рядом с ним. Я сказал быстро: "Я могу скосить все газоны в один день, мистер Гурджиев".
Он нахмурился, покачал головой, озадаченный, а затем сказал: "Почему вы говорите мне это?" Он еще казалось сердился на меня.
Я напомнил ему о нашей новой "работе", а затем спросил его, почти плача, чем я начну заниматься на следующий день.
Он долгое время пристально смотрел на меня и как бы не мог вспомнить или даже понять, что я ему сказал. Наконец, бесцеремонно, нежным жестом он притянул меня к себе бурно и заставил меня сесть на скамейку около себя, держа руку на моем плече. Еще раз он улыбнулся мне той далекой, невероятной улыбкой - я упоминал о ней, как о "благожелательной" - и сказал, покачав головой: "Нет необходимости работать на лугу. Вы уже сделали эту работу".
Я посмотрел на него, смущенный и с большим облегчением. Но я хотел знать, что я буду делать - продолжать косить газоны?
Он думал об этом некоторое время, а затем спросил меня, как долго я собирался оставаться здесь. Я ответил ему, что предполагаю уехать назад в Америку на зиму приблизительно через месяц. Он подумал об этом, а затем сказал, прекратив обсуждение, как будто это было безразлично теперь, что я буду просто работать в группе с обычными обязанностями: заниматься садоводством, когда я не буду на кухне или швейцаром. "Для вас будет другая работа, если вы приедете опять на следующий год", - сказал он.
Хотя я провел еще месяц там в тот год, лето, казалось мне, кончилось в тот момент. Остаток времени был как бы пустым: бессодержательным и лишенным волнений. Те из детей, кто работал вместе со взрослыми в садах, умели превращать собирание фруктов или овощей, ловлю копающих сверчков, слизней и улиток, прополку в приятные игры. Это было счастливое место для детей: мы жили благополучно, без ограничений строгой дисциплиной и определенными границами и рамками, у нас не было трудностей кроме часов отдыха: мы ухитрялись устраивать много игр и детских забав, в то время как неутомимые взрослые смотрели на нас снисходительно, полуприкрыв глаза.
5.
Мы покинули Приэре в октябре 1924 года, чтобы вернуться в Нью-Йорк к зиме. В то время я расстался с "необыкновенно родной группой". Мой брат Том и я прожили в странном, блуждающем мире несколько лет. Моя мать, Луиза, развелась с моим отцом, когда мне было восемнадцать месяцев; несколько лет у меня был отчим, но в 1923 году моя мать лежала в больнице около года, и Джейн Хип и Маргарет Андерсон (Маргарет была сестрой матери), соредакторы известной, если не знаменитой, "Литтл Ревью", взяли нас обоих на попечение. В то время я фактически не понимал, почему Маргарет и Джейн взяли на себя эту ответственность. Это была странная форма "запланированного материнства" для двух женщин, ни одна из которых, как мне казалось, не хотела иметь собственных детей, и смешанного с ним благодеяния. Так как Маргарет не вернулась из Франции с нами, то действительная ответственность перешла к Джейн.
Я могу описать нашу семью, какой она представлялась мне тогда: Том и я ходили в частную школу в Нью-Йорке; мы также выполняли различную домашнюю работу по приготовлению пищи, мытью посуды и т. п. Иногда мы подвергались различным необычным испытаниям и влияниям, но они не затрагивали меня, во всяком случае так, как этого можно было ожидать. Дома, если это подходящее слово, где редактировался журнал и который посещали исключительно артисты, писатели и, одним словом, интеллектуалы, я ухитрялся жить в своем собственном личном мире. Ежедневный распорядок школы считался более важным для меня, включая, естественно, других детей и обычную, всестороннюю деятельность, чем темпераментная и "интересная жизнь", которая, на самом деле, служила для нас лишь фоном. Мир искусства не заменял детства: даже жизнь в семье со своей матерью и отчимом была более "нормальной" для меня, чем жизнь в Нью-Йорке вне моей семьи, центром которой, по существу, была моя мать.
Наиболее важным внешним событием в ту зиму было внезапное появление моего отца. По причинам, которые я никогда полностью не понимал, Джейн решила, что она (или, возможно, она и Маргарет) усыновит Тома и меня юридически. Мероприятие усыновления было той причиной, по которой после полного отсутствия в течение десяти лет объявился мой отец. Сначала он не показался нам лично. Нам просто сказали, что он приехал, чтобы воспрепятствовать усыновлению, и что он сам хотел принять на себя опеку над нами обоими.
Как я понимал это в то время, Джейн, поддерживаемая А. Р. Ораджем и другими из "людей Гурджиева", после разговора с нами обоими, отказала в этом моему отцу, и усыновление стало юридическим фактом.
Это была ужасная зима для меня по многим причинам. Я думаю, что любой взрослый может понять чувства ребенка, которому рассказывают совершенно открыто, что он может или не может быть усыновлен тем или иным человеком. Я не верю, что дети, когда с ними советуются о таких вещах, имеют "мнение" они, естественно, цепляются за известную, относительно безопасную ситуацию. Мое отношение к Джейн, как я чувствовал и переживал его, было весьма изменчивым и взрывчатым. Временами между нами было сильное чувство любви, но большая эмоциональность отношений пугала меня. Все больше и больше я склонялся к тому, чтобы не принимать близко к сердцу то, что было вне меня. Люди для меня были кем-то, с кем я должен существовать, кого должен терпеть. Насколько возможно, я жил один, в дневных снах моего собственного мира, страстно желая времени, когда я мог бы убежать от сложности, а зачастую и вообще непостижимости, мира вокруг меня. Я хотел вырасти и жить один - вдали от всех них. Из-за этого я был почти всегда в беспокойстве. Я лениво относился к своей домашней работе, возмущался любыми требованиями ко мне и любыми обязанностями, которые, предполагалось, я должен исполнять, любому содействию, которого ожидали от меня. Упрямый и независимый из-за своего чувства одиночества, я был обычно беспокоен, меня часто наказывали. Той зимой я начал, вначале медленно, но твердо, презирать мое окружение и ненавидеть Джейн и Тома - главным образом потому, что они были там и были частью жизни и окружения, в котором я жил. Я хорошо занимался в школе, но потому, что это было легко для меня: в действительности, я слабо интересовался тем, что делал. Все дальше и дальше я уходил в сказочную страну, созданную мной самим.
В этом моем собственном мире были два человека, которые не были врагами, которые выступали с яркостью маяков, и там не было ни одного способа, которым я бы мог сообщаться с ними. Это была моя мать и, конечно, Гурджиев. Почему "конечно"? Простая действительность Гурджиева, как человека - незапутанные отношения со мной, которые установились между нами в течение тех месяцев ясного лета - стала подобна плоту для тонущего человека.
Когда я узнал о том, что мое существование будет связано с моим отцом (который просто представлялся мне еще одним враждебным взрослым), я громко выразил свое сопротивление, не ожидая, что мой голос будет иметь какой-нибудь вес. Мой главный страх заключался в том, что я не чувствовал, что могу встретить лицом к лицу другой, новый, чужой и неизвестный мир. Я чувствовал, без сомнения, и это было очень важно для меня тогда, что такое изменение в моем мире, устраняло любую возможность когда-либо снова увидеть Гурджиева и мою мать.
Ситуация осложнилась еще больше тем, что моя мать приехала в Нью-Йорк с человеком, который не был моим отчимом, и Джейн окончательно выгнала ее. Я помню, что мне разрешили лишь поговорить с ней на ступеньках квартиры - не больше. Теперь я не могу осуждать мотивы Джейн или ее цель в то время. Я был убежден, что ею двигали, по ее мнению, лучшие намерения. Результатом же было то, что я думал о ней в тот момент, как о своем смертельном враге. Связь между обычным ребенком и его матерью - особенно когда мать была единственным родственником многие годы - является, я думаю, достаточно сильной. В моем случае она была неконтролируемо-сильной и подобной одержимости.
Дела не улучшились, когда, незадолго до Рождества, мой отец появился лично. Это встреча была нелегкой: между нами состоялось очень короткое свидание. Он не знал как общаться без неловкости, так как был робким и "хорошо воспитанным" человеком. Единственным, что он сумел выразить, было то, что перед тем, как мы примем какое-нибудь окончательное решение об усыновлении (меня впечатлило, что он не представлял более угрозы), он просил нас с Томом провести выходной с ним и его женой.
Я чувствовал, что это справедливо - устроить ему испытание. Если это утверждение кажется хладнокровным, я могу сказать только, что большинство детских решений, как и данное, являются, в некотором смысле, "хладнокровными" и логичными. Было решено, по-видимому, Джейн и моим отцом (и согласовано с Томом и со мной), что мы посетим его на Долгом Острове на неделе.
Визит, на мой взгляд, был катастрофой. Мой отец немедленно по прибытии в его дом объяснил нам, что в случае, если мы решим переехать жить к нему, и если мы не сможем жить в его доме, то отправимся жить в Вашингтон в дипломатический корпус к двум его незамужним теткам. Я полагал, что взрослые неизбежно должны объяснять детям действительные факты или обстоятельства, которые имеют к ним отношение. Однако сообщение, сделанное без какого-либо чувства, какой-либо эмоции (он не внушал, что любит нас или хочет жить с нами, или что тетки нуждаются в двух мальчиках в хозяйстве) показалось совсем нелогичным и даже, наконец, веселым мне. Я начал чувствовать даже еще большее одиночество, чем прежде - подобно ненужному багажу, которому требуется место для хранения. Так как мой родной отец казалось искал нашего одобрения и расспрашивал нас, я твердо заявил через два дня, что я не хочу жить с ним или с его тетками, и что хочу уехать назад в Нью-Йорк. Том остался до конца недели; я - нет. Меня отпустили, однако, с условием, что я появлюсь на Долгом Острове снова, на Рождество, по крайней мере. Я согласился с этим холодно, и, не помню теперь как, без какой-либо оговорки. Я делал все, чтобы выйти из положения. Даже жизнь с Джейн, несмотря на ее отказ моей матери, была привычной; а то, чего я страшился - незнакомо, неизвестно.
Тем не менее зима прошла. Как-то, хотя я часто с ужасом думал о возможности никогда не увидеть Приэре снова, было решено что мы вернемся следующей весной. Гурджиев, тем временем, стал единственным маяком на горизонте, единственным островом безопасности в страшном непредсказуемом будущем.
В течение той зимы первый вопрос Гурджиева мне - почему я приехал в Фонтебло - приобрел огромную важность. Ретроспективно, в те немногие месяцы, он приобрел огромные размеры в моем сердце и уме. Непохожий ни на кого другого из взрослых, которых я знал, он целиком занял мое сознание. Он был полностью положительным - он давал мне задания, и я выполнял их. Он не спрашивал меня, не вынуждал меня принимать решения, которые я был совершенно неспособен принять. Я стал стремиться к каждому, кто мог делать что-либо так же просто, как "приказать" мне косить газоны - потребовать что-то от меня; но было, однако, непонятно как его мотивы могли быть требованием, хотя в конце концов все взрослые "непонятные". Я стал думать о нем, как о единственно логичном взрослом человеке, которого я когда-либо знал. Как ребенок, я не интересовался - фактически, я не хотел знать, почему каждый взрослый что-нибудь делал. Мне был ужасно нужен авторитет, и я искал его больше всего. А авторитетом в моем возрасте был всякий, кто знал, что он делает. Советоваться в одиннадцать лет, принимать жизненные решения относительно собственного будущего - а это, казалось мне, продолжалось всю зиму - это было не только совершенно непонятно, но и очень пугало.
На его вопрос, почему я хочу вернуться в Фонтенбло, нетрудно было ответить. Я хотел вернуться и жить рядом с человеком, который знает, что он делает - то, что я не понимал, что он делает, было неважно. Я не стал распространяться далее - одной из причин этого было - то, что я не знал точно что конкретно я буду там делать. Я мог только думать о какой-нибудь силе (идея "Бога" мало значила для меня в то время), которая сделала бы вообще возможным мое пребывание там. У меня было большое количество заманчивых планов в начале года о поездке в Фонтенбло, о том, что я должен пересечь океан, чтобы попасть туда, и я полюбил пароходы.
В течение зимы, и потому, что значительность Гурджиева укреплялась в моем сознании, меня сильно привлекало чувство, что мое присутствие там было "неизбежным" - была как бы некоторая необъяснимая мистическая логика, что для меня необходимо приехать в определенное место в определенное время лично - что в моей поездке туда была некоторая реальная цель. То, что имя Гурджиева, в основном, связывалось в разговорах большинства взрослых, окружавших меня тогда с метафизической деятельностью, религией, философией и мистикой, казалось должно было усилить некоторую предопределенность нашей встречи.
Но в конце концов, я отступил от идеи, что соединение с ним было "предопределено". Именно моя память о самом м-ре Гурджиеве удерживала меня от таких мечтаний. Я не был в состоянии отрицать возможность, что он был ясновидец, мистик, гипнотизер, даже "божество". Важно было то, все это не имело значения. Действительное значение имело то, что он был уверенный, практический, сознательный и последовательный человек. В моем маленьком уме Приэре казалось наиболее заметным учреждением во всем мире. Это было - как я видел его - место, которое стало домом для большого числа людей, которые были чрезвычайно заняты выполнением необходимой для поддержания его функционирования физической работы. Что могло быть проще, и что могло иметь больший практический смысл? Я понимал, что, по крайней мере, по общему мнению, были, возможно, другие возможные цели и результаты пребывания там. Но в моем возрасте и в моих условиях была единственная цель, и очень простая - быть похожим на Гурджиева. Он был сильным, честным, целенаправленным, незапутанным - совершенно "не бессмысленным" человеком. Я мог вспомнить, совершенно честно, что ужаснулся от работы, включавшей в себя кошение газонов; но мне было так же ясно, что одной из причин моего ужаса было то, что я ленив. Гурджиев заставил меня косить газоны. Он не сделал этого угрозами, обещаниями награды или просьбами. Он приказал мне косить газоны. Он сказал мне, что это очень важно, - и я косил их. Очевидным результатом, заметным мне в одиннадцатилетнем возрасте, было то, что работа - именно простая физическая работа - потеряла весь свой ужас для меня. Я также понял, хотя, возможно, не интеллектуально, почему я не должен был косить луг почему я, как он сказал, "уже сделал ее".
Все обстоятельства к концу зимы 1924-25 годов в Нью-Йорке предвещали мне большие затруднения с моей поездкой обратно во Францию. Первый приезд туда "случился" в результате бесцельной, несвязной цепи событий, которые зависели от развода матери, ее болезни, существования Маргарет и Джейн и их интереса к нам. Однако теперь я чувствовал, что если необходимо, то доберусь туда сам.
Мое освобождение от иллюзий взрослого мира и отсутствие его понимания дошло до кульминации к Рождеству. Я стал (я описываю свои чувства) в чем-то подобен кости, раздираемой двумя собаками. Хитрый спор, так как моя мать была исключена, как соперник, еще велся для опеки нас с Томом между Джейн и моим отцом. Теперь я чувствую определенно, что это были действия по "спасению репутации" с обеих сторон; я не могу представить, что каждая сторона стремилась к нам из-за нашего особого значения - со мной, конечно, поступали довольно плохо, что не было особенно желанным тогда. В любом случае, я согласился, или по крайней мере, согласился запланировать, посетить моего отца на Рождество. Когда подошло время действительного решения, я отказался. Контрпредложение Джейн о "взрослом" Рождестве - с вечеринками, посещениями театра и т. д. - было мне предлогом и удобной причиной для отказа от визита к моему отцу. Моей действительной причиной, однако, оставалось то, что и было всегда: Джейн, какими бы невозможными наши отношения не казались мне тогда, была пропуском к Гурджиеву, и я сделал все возможное, чтобы достичь некоторого рода гармонии с ней. С ее стороны, так как она не была ни надежной, ни бесчеловечной, мое решение - отдающее явное предпочтение ей - доставляло ей удовольствие.
Мой отец был очень несчастен. Я не мог понять почему после того, как я сказал, что принял решение, он приехал в Нью-Йорк, чтобы заехать за Томом, согласившимся провести Рождество с ним, и привез с собой несколько больших коробок с подарками для меня. Я был смущен подарками, но, когда он также попросил меня передумать, мне показалось, что он использовал подарки в качестве приманки - я был задет и взбешен. Я чувствовал, что несправедливость, отсутствие "справедливости" во взрослом мире, была воплощена в этом поступке. Разозлившись, я сказал ему в слезах, что меня нельзя купить, и что я буду всегда ненавидеть его за то, что он мне сделал.
Ради памяти о моем отце, я хотел бы отступить достаточно далеко и сказать, что полностью сознаю его добрые намерения и отдаю должное ужасному эмоциональному шоку, который он получил от меня тогда. Что было печально, и возможно даже надрывало его сердце, это то, что он не имел представления о том, что происходило в действительности. В его мире дети не отвергали своих родителей.
Зима наконец кончилась, хотя я еще думал о ней, как о нескончаемой. Но она кончилась, и с весной мое страстное стремление в Приэре усилилось. Я не верил, что действительно доберусь туда, пока мы действительно не оказались на корабле, направлявшемся во Францию. Я не мог остановить мечтания, веру и надежду до тех пор, пока еще раз не прошел через Ворота Приэре.
Когда я увидел его снова, Гурджиев положил руку на мою голову, и я взглянул на его свирепые усы, широкую открытую улыбку и блестящий лысый череп. Подобно большому, теплому животному, он притянул меня к себе, прижав меня нежно своей рукой, и сказал: "Итак... вы вернулись?" Это было сказано, как вопрос, - что-то немного большее, чем констатация факта. Все, что я смог сделать, это кивнуть головой и сдержать свое рвущееся счастье.
6.
Второе лето, лето 1925 года, было возвращением домой. Я нашел, как и мечтал, что ничего существенно не изменилось. Там были некоторые люди, отсутствовавшие предыдущим летом, и некоторые новые люди, но приезд и отъезд каждого не имел большого значения. За исключением покоса газонов, которые стали задачей другого человека, я вернулся к обычной упорядоченной домашней работе, наряду со всеми.
Институт, в отличие от обычного интерната, например, незамедлительно давал ребенку безопасность в чувстве принадлежности. Может быть верно, что работа с другими людьми в процессе поддержания школьной собственности - к которой все наши дела так или иначе сводились - имела высшую цель. На моем уровне, это позволяло мне чувствовать, что, каким бы незначительным человеком я бы ни был, я являлся одним из маленьких существенных звеньев, сохранявших школу в движении. Это придавало каждому из нас чувство значимости, ценности; мне трудно теперь представить себе что-нибудь еще, что было бы более ободряющим для личности ребенка. Все мы чувствовали, что имели свое место в мире - мы нуждались в уверенности, что выполняем функции, которые важно выполнять. Мы не делали ничего, кроме обучения для нашей собственной пользы. Мы делали то, что было нужно для общего блага.
В обычном смысле, у нас не было уроков - мы не "изучали" ничего вообще. Однако, мы учились для себя стирать и гладить, готовить пищу, доить, рубить дрова, тесать и полировать полы, красить дома, ремонтировать, штопать свою одежду, ухаживать за животными - все это в добавление к работе в больших группах над обычными более важными проектами: строительству дороги, прореживанию леса, посеву и сбору урожая и т. д.
Летом в институте были две большие перемены, хотя они и не были сразу очевидны для меня. Зимой умерла мать Гурджиева, что произвело неуловимое эмоциональное изменение в чувстве места - она никогда не принимала активного участия в деятельности школы, но все мы сознавали ее присутствие - и, что гораздо важнее, Гурджиев начал писать.
Примерно через месяц после того, как я прибыл туда, было объявлено, что должна быть произведена полная реорганизация функционирования Института и, ко всеобщему беспокойству, было также объявлено, что по различным причинам, главным образом потому, что у Гурджиева больше нет ни времени ни энергии, чтобы наблюдать за студентами лично, никому не будет разрешено продолжать оставаться самовольно. Нам также сказали, что в течение двух или трех последующих дней Гурджиев переговорит с каждым студентом лично и сообщит, можно ли ему остаться, и что он будет делать.
Обычной реакцией было - бросить все и ждать до тех пор, пока судьба каждого не будет решена. На следующее утро, после завтрака, здания наполнились слухами и предположениями: каждый выражал его или ее сомнения и страхи относительно будущего. Для большинства более старых студентов объявление, казалось, подразумевало, что школа не будет больше иметь ценности для них, так как энергия Гурджиева будет сконцентрирована на его писаниях, а не на индивидуальном обучении. Предположения и выражения страхов взволновали меня. Так как я не представлял, что Гурджиев мог решить относительно моей судьбы, я нашел более простым продолжать свою обычную работу по прореживанию и удалению пней деревьев. Некоторые из нас были назначены на эту работу, но только один или двое пришли работать этим утром. К концу дня было проведено много интервью, и определенному числу студентов было сказано уехать.
На следующий день я пошел на свою работу как обычно, но когда я собирался вернуться к работе после второго завтрака, меня вызвали на интервью.
Гурджиев сидел у дверей, на скамейке около главного корпуса, и я подошел, чтобы сесть около него. Он посмотрел на меня, как бы удивившись, что я существовал, спросил меня, что я делал, особенно, с тех пор, как было сделано объявление. Я рассказал ему, и тогда он спросил, желаю ли я оставаться в Приэре. Я сказал, конечно, что хочу. Он сказал, очень просто, что рад моему согласию, потому что у него была новая работа для меня. Начиная со следующего дня, я должен был заботиться о его личном жилище: его комнате, туалете и ванной. Он передал мне ключ, сказав твердо, что этот ключ единственный - другой находится у него, - и объяснил, что я должен буду стелить ему постель, подметать, чистить, стирать пыль, полировать, стирать, вообще поддерживать порядок. Когда потребует погода, я буду ответственным за поддержание огня; добавочным требованием было то, что я также должен быть его "слугой" или "официантом" - что значит, что, если он захочет кофе, ликера, еды или чего-нибудь еще, я должен буду принести ему это в любой час дня или ночи. По этой причине, как он объяснил, в моей комнате будет установлен звонок.
Он также объяснил, что я не буду больше принимать участие в обычных проектах, но что моя дополнительная работа будет включать в себя обычную работу на кухне и швейцаром, хотя я буду свободен от этих обязанностей достаточно долго, чтобы выполнять мою домашнюю работу. Еще одной частью новой работы было то, что я должен был заботиться о птичьем дворе: кормить птицу, собирать яйца, резать кур и уток, когда требовалось и т. д.
Я был очень горд тем, что был избран его "сторожем", а он улыбнулся на мою счастливую реакцию. Он сообщил мне, очень серьезно, что мое назначение было сделано экспромтом - он отпустил студента, который уже завершил эту работу - и, когда я появился на беседу, он понял, что я не нужен для какой-либо другой функции и пригоден для этой работы. Я чувствовал себя до некоторой степени пристыженным за свою гордость, но был не менее счастлив от этого - я все еще чувствовал, что это было честью.
Сначала я не видел Гурджиева чаще, чем прежде. Рано утром я выпускал кур из курятника, кормил их, собирал яйца и относил их на кухню. Тем временем Гурджиев обычно был готов к своему утреннему кофе, после которого он одевался и выходил, чтобы сесть за один из небольших столиков около террасы, где он обычно писал по утрам. В это время я убирался в его комнате. Это занимало довольно много времени. Кровать была громадной и всегда в большом беспорядке. Что же касается ванной!.. То, что он делал со своей туалетной комнатой и ванной, не может быть описано без овладения его тайной; я хочу только сказать, что физически мистер Гурджиев, по крайней мере, я так заключил, жил подобно животному. Уборка грандиозных масштабов в этих двух комнатах была главным делом каждого дня. Беспорядок часто был таким огромным, что я становился свидетелем последствий огромных гигиенических драм, случавшихся еженощно в туалетной комнате и ванной. Я часто чувствовал, что он имел некоторую сознательную цель, разрушая эти комнаты. Были случаи, когда я должен был использовать лестницу, чтобы очистить стены.
В тот период, когда я следовал за ним, как я упоминал, я должен был находить время для покоса газонов, когда мог. Я на время забыл о холме, который, в конце концов, должен был косить еженедельно, и это вызвало во мне некоторый ужас. Когда я вернулся к своей обычной регулярной работе, то обнаружил, что без заметного усилия достиг цели, которую он мне поставил. В момент этого открытия, однажды вечером, после чая, когда я закончил косить четвертый газон в этот день, мистер Гурджиев удобно сидел на скамейке, не за столом как обычно, а лицом к газонам. Я поставил косилку и пошел назад к террасе, печальный, в его направлении. Хотя я никогда не любил газоны, перспектива моей следующей работы вызвала во мне чувство тоски по ним. Я остановился, как я думал, на почтительном расстоянии от него и ждал. Я колебался между тем, чтобы сказать ему, или отложить это на будущее.
Через некоторое время он повернулся в мою сторону, как бы недовольный моим присутствием, и спросил меня резко, хочу ли я что-нибудь. Я кивнул головой и подошел, встав рядом с ним. Я сказал быстро: "Я могу скосить все газоны в один день, мистер Гурджиев".
Он нахмурился, покачал головой, озадаченный, а затем сказал: "Почему вы говорите мне это?" Он еще казалось сердился на меня.
Я напомнил ему о нашей новой "работе", а затем спросил его, почти плача, чем я начну заниматься на следующий день.
Он долгое время пристально смотрел на меня и как бы не мог вспомнить или даже понять, что я ему сказал. Наконец, бесцеремонно, нежным жестом он притянул меня к себе бурно и заставил меня сесть на скамейку около себя, держа руку на моем плече. Еще раз он улыбнулся мне той далекой, невероятной улыбкой - я упоминал о ней, как о "благожелательной" - и сказал, покачав головой: "Нет необходимости работать на лугу. Вы уже сделали эту работу".
Я посмотрел на него, смущенный и с большим облегчением. Но я хотел знать, что я буду делать - продолжать косить газоны?
Он думал об этом некоторое время, а затем спросил меня, как долго я собирался оставаться здесь. Я ответил ему, что предполагаю уехать назад в Америку на зиму приблизительно через месяц. Он подумал об этом, а затем сказал, прекратив обсуждение, как будто это было безразлично теперь, что я буду просто работать в группе с обычными обязанностями: заниматься садоводством, когда я не буду на кухне или швейцаром. "Для вас будет другая работа, если вы приедете опять на следующий год", - сказал он.
Хотя я провел еще месяц там в тот год, лето, казалось мне, кончилось в тот момент. Остаток времени был как бы пустым: бессодержательным и лишенным волнений. Те из детей, кто работал вместе со взрослыми в садах, умели превращать собирание фруктов или овощей, ловлю копающих сверчков, слизней и улиток, прополку в приятные игры. Это было счастливое место для детей: мы жили благополучно, без ограничений строгой дисциплиной и определенными границами и рамками, у нас не было трудностей кроме часов отдыха: мы ухитрялись устраивать много игр и детских забав, в то время как неутомимые взрослые смотрели на нас снисходительно, полуприкрыв глаза.
5.
Мы покинули Приэре в октябре 1924 года, чтобы вернуться в Нью-Йорк к зиме. В то время я расстался с "необыкновенно родной группой". Мой брат Том и я прожили в странном, блуждающем мире несколько лет. Моя мать, Луиза, развелась с моим отцом, когда мне было восемнадцать месяцев; несколько лет у меня был отчим, но в 1923 году моя мать лежала в больнице около года, и Джейн Хип и Маргарет Андерсон (Маргарет была сестрой матери), соредакторы известной, если не знаменитой, "Литтл Ревью", взяли нас обоих на попечение. В то время я фактически не понимал, почему Маргарет и Джейн взяли на себя эту ответственность. Это была странная форма "запланированного материнства" для двух женщин, ни одна из которых, как мне казалось, не хотела иметь собственных детей, и смешанного с ним благодеяния. Так как Маргарет не вернулась из Франции с нами, то действительная ответственность перешла к Джейн.
Я могу описать нашу семью, какой она представлялась мне тогда: Том и я ходили в частную школу в Нью-Йорке; мы также выполняли различную домашнюю работу по приготовлению пищи, мытью посуды и т. п. Иногда мы подвергались различным необычным испытаниям и влияниям, но они не затрагивали меня, во всяком случае так, как этого можно было ожидать. Дома, если это подходящее слово, где редактировался журнал и который посещали исключительно артисты, писатели и, одним словом, интеллектуалы, я ухитрялся жить в своем собственном личном мире. Ежедневный распорядок школы считался более важным для меня, включая, естественно, других детей и обычную, всестороннюю деятельность, чем темпераментная и "интересная жизнь", которая, на самом деле, служила для нас лишь фоном. Мир искусства не заменял детства: даже жизнь в семье со своей матерью и отчимом была более "нормальной" для меня, чем жизнь в Нью-Йорке вне моей семьи, центром которой, по существу, была моя мать.
Наиболее важным внешним событием в ту зиму было внезапное появление моего отца. По причинам, которые я никогда полностью не понимал, Джейн решила, что она (или, возможно, она и Маргарет) усыновит Тома и меня юридически. Мероприятие усыновления было той причиной, по которой после полного отсутствия в течение десяти лет объявился мой отец. Сначала он не показался нам лично. Нам просто сказали, что он приехал, чтобы воспрепятствовать усыновлению, и что он сам хотел принять на себя опеку над нами обоими.
Как я понимал это в то время, Джейн, поддерживаемая А. Р. Ораджем и другими из "людей Гурджиева", после разговора с нами обоими, отказала в этом моему отцу, и усыновление стало юридическим фактом.
Это была ужасная зима для меня по многим причинам. Я думаю, что любой взрослый может понять чувства ребенка, которому рассказывают совершенно открыто, что он может или не может быть усыновлен тем или иным человеком. Я не верю, что дети, когда с ними советуются о таких вещах, имеют "мнение" они, естественно, цепляются за известную, относительно безопасную ситуацию. Мое отношение к Джейн, как я чувствовал и переживал его, было весьма изменчивым и взрывчатым. Временами между нами было сильное чувство любви, но большая эмоциональность отношений пугала меня. Все больше и больше я склонялся к тому, чтобы не принимать близко к сердцу то, что было вне меня. Люди для меня были кем-то, с кем я должен существовать, кого должен терпеть. Насколько возможно, я жил один, в дневных снах моего собственного мира, страстно желая времени, когда я мог бы убежать от сложности, а зачастую и вообще непостижимости, мира вокруг меня. Я хотел вырасти и жить один - вдали от всех них. Из-за этого я был почти всегда в беспокойстве. Я лениво относился к своей домашней работе, возмущался любыми требованиями ко мне и любыми обязанностями, которые, предполагалось, я должен исполнять, любому содействию, которого ожидали от меня. Упрямый и независимый из-за своего чувства одиночества, я был обычно беспокоен, меня часто наказывали. Той зимой я начал, вначале медленно, но твердо, презирать мое окружение и ненавидеть Джейн и Тома - главным образом потому, что они были там и были частью жизни и окружения, в котором я жил. Я хорошо занимался в школе, но потому, что это было легко для меня: в действительности, я слабо интересовался тем, что делал. Все дальше и дальше я уходил в сказочную страну, созданную мной самим.
В этом моем собственном мире были два человека, которые не были врагами, которые выступали с яркостью маяков, и там не было ни одного способа, которым я бы мог сообщаться с ними. Это была моя мать и, конечно, Гурджиев. Почему "конечно"? Простая действительность Гурджиева, как человека - незапутанные отношения со мной, которые установились между нами в течение тех месяцев ясного лета - стала подобна плоту для тонущего человека.
Когда я узнал о том, что мое существование будет связано с моим отцом (который просто представлялся мне еще одним враждебным взрослым), я громко выразил свое сопротивление, не ожидая, что мой голос будет иметь какой-нибудь вес. Мой главный страх заключался в том, что я не чувствовал, что могу встретить лицом к лицу другой, новый, чужой и неизвестный мир. Я чувствовал, без сомнения, и это было очень важно для меня тогда, что такое изменение в моем мире, устраняло любую возможность когда-либо снова увидеть Гурджиева и мою мать.
Ситуация осложнилась еще больше тем, что моя мать приехала в Нью-Йорк с человеком, который не был моим отчимом, и Джейн окончательно выгнала ее. Я помню, что мне разрешили лишь поговорить с ней на ступеньках квартиры - не больше. Теперь я не могу осуждать мотивы Джейн или ее цель в то время. Я был убежден, что ею двигали, по ее мнению, лучшие намерения. Результатом же было то, что я думал о ней в тот момент, как о своем смертельном враге. Связь между обычным ребенком и его матерью - особенно когда мать была единственным родственником многие годы - является, я думаю, достаточно сильной. В моем случае она была неконтролируемо-сильной и подобной одержимости.
Дела не улучшились, когда, незадолго до Рождества, мой отец появился лично. Это встреча была нелегкой: между нами состоялось очень короткое свидание. Он не знал как общаться без неловкости, так как был робким и "хорошо воспитанным" человеком. Единственным, что он сумел выразить, было то, что перед тем, как мы примем какое-нибудь окончательное решение об усыновлении (меня впечатлило, что он не представлял более угрозы), он просил нас с Томом провести выходной с ним и его женой.
Я чувствовал, что это справедливо - устроить ему испытание. Если это утверждение кажется хладнокровным, я могу сказать только, что большинство детских решений, как и данное, являются, в некотором смысле, "хладнокровными" и логичными. Было решено, по-видимому, Джейн и моим отцом (и согласовано с Томом и со мной), что мы посетим его на Долгом Острове на неделе.
Визит, на мой взгляд, был катастрофой. Мой отец немедленно по прибытии в его дом объяснил нам, что в случае, если мы решим переехать жить к нему, и если мы не сможем жить в его доме, то отправимся жить в Вашингтон в дипломатический корпус к двум его незамужним теткам. Я полагал, что взрослые неизбежно должны объяснять детям действительные факты или обстоятельства, которые имеют к ним отношение. Однако сообщение, сделанное без какого-либо чувства, какой-либо эмоции (он не внушал, что любит нас или хочет жить с нами, или что тетки нуждаются в двух мальчиках в хозяйстве) показалось совсем нелогичным и даже, наконец, веселым мне. Я начал чувствовать даже еще большее одиночество, чем прежде - подобно ненужному багажу, которому требуется место для хранения. Так как мой родной отец казалось искал нашего одобрения и расспрашивал нас, я твердо заявил через два дня, что я не хочу жить с ним или с его тетками, и что хочу уехать назад в Нью-Йорк. Том остался до конца недели; я - нет. Меня отпустили, однако, с условием, что я появлюсь на Долгом Острове снова, на Рождество, по крайней мере. Я согласился с этим холодно, и, не помню теперь как, без какой-либо оговорки. Я делал все, чтобы выйти из положения. Даже жизнь с Джейн, несмотря на ее отказ моей матери, была привычной; а то, чего я страшился - незнакомо, неизвестно.
Тем не менее зима прошла. Как-то, хотя я часто с ужасом думал о возможности никогда не увидеть Приэре снова, было решено что мы вернемся следующей весной. Гурджиев, тем временем, стал единственным маяком на горизонте, единственным островом безопасности в страшном непредсказуемом будущем.
В течение той зимы первый вопрос Гурджиева мне - почему я приехал в Фонтебло - приобрел огромную важность. Ретроспективно, в те немногие месяцы, он приобрел огромные размеры в моем сердце и уме. Непохожий ни на кого другого из взрослых, которых я знал, он целиком занял мое сознание. Он был полностью положительным - он давал мне задания, и я выполнял их. Он не спрашивал меня, не вынуждал меня принимать решения, которые я был совершенно неспособен принять. Я стал стремиться к каждому, кто мог делать что-либо так же просто, как "приказать" мне косить газоны - потребовать что-то от меня; но было, однако, непонятно как его мотивы могли быть требованием, хотя в конце концов все взрослые "непонятные". Я стал думать о нем, как о единственно логичном взрослом человеке, которого я когда-либо знал. Как ребенок, я не интересовался - фактически, я не хотел знать, почему каждый взрослый что-нибудь делал. Мне был ужасно нужен авторитет, и я искал его больше всего. А авторитетом в моем возрасте был всякий, кто знал, что он делает. Советоваться в одиннадцать лет, принимать жизненные решения относительно собственного будущего - а это, казалось мне, продолжалось всю зиму - это было не только совершенно непонятно, но и очень пугало.
На его вопрос, почему я хочу вернуться в Фонтенбло, нетрудно было ответить. Я хотел вернуться и жить рядом с человеком, который знает, что он делает - то, что я не понимал, что он делает, было неважно. Я не стал распространяться далее - одной из причин этого было - то, что я не знал точно что конкретно я буду там делать. Я мог только думать о какой-нибудь силе (идея "Бога" мало значила для меня в то время), которая сделала бы вообще возможным мое пребывание там. У меня было большое количество заманчивых планов в начале года о поездке в Фонтенбло, о том, что я должен пересечь океан, чтобы попасть туда, и я полюбил пароходы.
В течение зимы, и потому, что значительность Гурджиева укреплялась в моем сознании, меня сильно привлекало чувство, что мое присутствие там было "неизбежным" - была как бы некоторая необъяснимая мистическая логика, что для меня необходимо приехать в определенное место в определенное время лично - что в моей поездке туда была некоторая реальная цель. То, что имя Гурджиева, в основном, связывалось в разговорах большинства взрослых, окружавших меня тогда с метафизической деятельностью, религией, философией и мистикой, казалось должно было усилить некоторую предопределенность нашей встречи.
Но в конце концов, я отступил от идеи, что соединение с ним было "предопределено". Именно моя память о самом м-ре Гурджиеве удерживала меня от таких мечтаний. Я не был в состоянии отрицать возможность, что он был ясновидец, мистик, гипнотизер, даже "божество". Важно было то, все это не имело значения. Действительное значение имело то, что он был уверенный, практический, сознательный и последовательный человек. В моем маленьком уме Приэре казалось наиболее заметным учреждением во всем мире. Это было - как я видел его - место, которое стало домом для большого числа людей, которые были чрезвычайно заняты выполнением необходимой для поддержания его функционирования физической работы. Что могло быть проще, и что могло иметь больший практический смысл? Я понимал, что, по крайней мере, по общему мнению, были, возможно, другие возможные цели и результаты пребывания там. Но в моем возрасте и в моих условиях была единственная цель, и очень простая - быть похожим на Гурджиева. Он был сильным, честным, целенаправленным, незапутанным - совершенно "не бессмысленным" человеком. Я мог вспомнить, совершенно честно, что ужаснулся от работы, включавшей в себя кошение газонов; но мне было так же ясно, что одной из причин моего ужаса было то, что я ленив. Гурджиев заставил меня косить газоны. Он не сделал этого угрозами, обещаниями награды или просьбами. Он приказал мне косить газоны. Он сказал мне, что это очень важно, - и я косил их. Очевидным результатом, заметным мне в одиннадцатилетнем возрасте, было то, что работа - именно простая физическая работа - потеряла весь свой ужас для меня. Я также понял, хотя, возможно, не интеллектуально, почему я не должен был косить луг почему я, как он сказал, "уже сделал ее".
Все обстоятельства к концу зимы 1924-25 годов в Нью-Йорке предвещали мне большие затруднения с моей поездкой обратно во Францию. Первый приезд туда "случился" в результате бесцельной, несвязной цепи событий, которые зависели от развода матери, ее болезни, существования Маргарет и Джейн и их интереса к нам. Однако теперь я чувствовал, что если необходимо, то доберусь туда сам.
Мое освобождение от иллюзий взрослого мира и отсутствие его понимания дошло до кульминации к Рождеству. Я стал (я описываю свои чувства) в чем-то подобен кости, раздираемой двумя собаками. Хитрый спор, так как моя мать была исключена, как соперник, еще велся для опеки нас с Томом между Джейн и моим отцом. Теперь я чувствую определенно, что это были действия по "спасению репутации" с обеих сторон; я не могу представить, что каждая сторона стремилась к нам из-за нашего особого значения - со мной, конечно, поступали довольно плохо, что не было особенно желанным тогда. В любом случае, я согласился, или по крайней мере, согласился запланировать, посетить моего отца на Рождество. Когда подошло время действительного решения, я отказался. Контрпредложение Джейн о "взрослом" Рождестве - с вечеринками, посещениями театра и т. д. - было мне предлогом и удобной причиной для отказа от визита к моему отцу. Моей действительной причиной, однако, оставалось то, что и было всегда: Джейн, какими бы невозможными наши отношения не казались мне тогда, была пропуском к Гурджиеву, и я сделал все возможное, чтобы достичь некоторого рода гармонии с ней. С ее стороны, так как она не была ни надежной, ни бесчеловечной, мое решение - отдающее явное предпочтение ей - доставляло ей удовольствие.
Мой отец был очень несчастен. Я не мог понять почему после того, как я сказал, что принял решение, он приехал в Нью-Йорк, чтобы заехать за Томом, согласившимся провести Рождество с ним, и привез с собой несколько больших коробок с подарками для меня. Я был смущен подарками, но, когда он также попросил меня передумать, мне показалось, что он использовал подарки в качестве приманки - я был задет и взбешен. Я чувствовал, что несправедливость, отсутствие "справедливости" во взрослом мире, была воплощена в этом поступке. Разозлившись, я сказал ему в слезах, что меня нельзя купить, и что я буду всегда ненавидеть его за то, что он мне сделал.
Ради памяти о моем отце, я хотел бы отступить достаточно далеко и сказать, что полностью сознаю его добрые намерения и отдаю должное ужасному эмоциональному шоку, который он получил от меня тогда. Что было печально, и возможно даже надрывало его сердце, это то, что он не имел представления о том, что происходило в действительности. В его мире дети не отвергали своих родителей.
Зима наконец кончилась, хотя я еще думал о ней, как о нескончаемой. Но она кончилась, и с весной мое страстное стремление в Приэре усилилось. Я не верил, что действительно доберусь туда, пока мы действительно не оказались на корабле, направлявшемся во Францию. Я не мог остановить мечтания, веру и надежду до тех пор, пока еще раз не прошел через Ворота Приэре.
Когда я увидел его снова, Гурджиев положил руку на мою голову, и я взглянул на его свирепые усы, широкую открытую улыбку и блестящий лысый череп. Подобно большому, теплому животному, он притянул меня к себе, прижав меня нежно своей рукой, и сказал: "Итак... вы вернулись?" Это было сказано, как вопрос, - что-то немного большее, чем констатация факта. Все, что я смог сделать, это кивнуть головой и сдержать свое рвущееся счастье.
6.
Второе лето, лето 1925 года, было возвращением домой. Я нашел, как и мечтал, что ничего существенно не изменилось. Там были некоторые люди, отсутствовавшие предыдущим летом, и некоторые новые люди, но приезд и отъезд каждого не имел большого значения. За исключением покоса газонов, которые стали задачей другого человека, я вернулся к обычной упорядоченной домашней работе, наряду со всеми.
Институт, в отличие от обычного интерната, например, незамедлительно давал ребенку безопасность в чувстве принадлежности. Может быть верно, что работа с другими людьми в процессе поддержания школьной собственности - к которой все наши дела так или иначе сводились - имела высшую цель. На моем уровне, это позволяло мне чувствовать, что, каким бы незначительным человеком я бы ни был, я являлся одним из маленьких существенных звеньев, сохранявших школу в движении. Это придавало каждому из нас чувство значимости, ценности; мне трудно теперь представить себе что-нибудь еще, что было бы более ободряющим для личности ребенка. Все мы чувствовали, что имели свое место в мире - мы нуждались в уверенности, что выполняем функции, которые важно выполнять. Мы не делали ничего, кроме обучения для нашей собственной пользы. Мы делали то, что было нужно для общего блага.
В обычном смысле, у нас не было уроков - мы не "изучали" ничего вообще. Однако, мы учились для себя стирать и гладить, готовить пищу, доить, рубить дрова, тесать и полировать полы, красить дома, ремонтировать, штопать свою одежду, ухаживать за животными - все это в добавление к работе в больших группах над обычными более важными проектами: строительству дороги, прореживанию леса, посеву и сбору урожая и т. д.
Летом в институте были две большие перемены, хотя они и не были сразу очевидны для меня. Зимой умерла мать Гурджиева, что произвело неуловимое эмоциональное изменение в чувстве места - она никогда не принимала активного участия в деятельности школы, но все мы сознавали ее присутствие - и, что гораздо важнее, Гурджиев начал писать.
Примерно через месяц после того, как я прибыл туда, было объявлено, что должна быть произведена полная реорганизация функционирования Института и, ко всеобщему беспокойству, было также объявлено, что по различным причинам, главным образом потому, что у Гурджиева больше нет ни времени ни энергии, чтобы наблюдать за студентами лично, никому не будет разрешено продолжать оставаться самовольно. Нам также сказали, что в течение двух или трех последующих дней Гурджиев переговорит с каждым студентом лично и сообщит, можно ли ему остаться, и что он будет делать.
Обычной реакцией было - бросить все и ждать до тех пор, пока судьба каждого не будет решена. На следующее утро, после завтрака, здания наполнились слухами и предположениями: каждый выражал его или ее сомнения и страхи относительно будущего. Для большинства более старых студентов объявление, казалось, подразумевало, что школа не будет больше иметь ценности для них, так как энергия Гурджиева будет сконцентрирована на его писаниях, а не на индивидуальном обучении. Предположения и выражения страхов взволновали меня. Так как я не представлял, что Гурджиев мог решить относительно моей судьбы, я нашел более простым продолжать свою обычную работу по прореживанию и удалению пней деревьев. Некоторые из нас были назначены на эту работу, но только один или двое пришли работать этим утром. К концу дня было проведено много интервью, и определенному числу студентов было сказано уехать.
На следующий день я пошел на свою работу как обычно, но когда я собирался вернуться к работе после второго завтрака, меня вызвали на интервью.
Гурджиев сидел у дверей, на скамейке около главного корпуса, и я подошел, чтобы сесть около него. Он посмотрел на меня, как бы удивившись, что я существовал, спросил меня, что я делал, особенно, с тех пор, как было сделано объявление. Я рассказал ему, и тогда он спросил, желаю ли я оставаться в Приэре. Я сказал, конечно, что хочу. Он сказал, очень просто, что рад моему согласию, потому что у него была новая работа для меня. Начиная со следующего дня, я должен был заботиться о его личном жилище: его комнате, туалете и ванной. Он передал мне ключ, сказав твердо, что этот ключ единственный - другой находится у него, - и объяснил, что я должен буду стелить ему постель, подметать, чистить, стирать пыль, полировать, стирать, вообще поддерживать порядок. Когда потребует погода, я буду ответственным за поддержание огня; добавочным требованием было то, что я также должен быть его "слугой" или "официантом" - что значит, что, если он захочет кофе, ликера, еды или чего-нибудь еще, я должен буду принести ему это в любой час дня или ночи. По этой причине, как он объяснил, в моей комнате будет установлен звонок.
Он также объяснил, что я не буду больше принимать участие в обычных проектах, но что моя дополнительная работа будет включать в себя обычную работу на кухне и швейцаром, хотя я буду свободен от этих обязанностей достаточно долго, чтобы выполнять мою домашнюю работу. Еще одной частью новой работы было то, что я должен был заботиться о птичьем дворе: кормить птицу, собирать яйца, резать кур и уток, когда требовалось и т. д.
Я был очень горд тем, что был избран его "сторожем", а он улыбнулся на мою счастливую реакцию. Он сообщил мне, очень серьезно, что мое назначение было сделано экспромтом - он отпустил студента, который уже завершил эту работу - и, когда я появился на беседу, он понял, что я не нужен для какой-либо другой функции и пригоден для этой работы. Я чувствовал себя до некоторой степени пристыженным за свою гордость, но был не менее счастлив от этого - я все еще чувствовал, что это было честью.
Сначала я не видел Гурджиева чаще, чем прежде. Рано утром я выпускал кур из курятника, кормил их, собирал яйца и относил их на кухню. Тем временем Гурджиев обычно был готов к своему утреннему кофе, после которого он одевался и выходил, чтобы сесть за один из небольших столиков около террасы, где он обычно писал по утрам. В это время я убирался в его комнате. Это занимало довольно много времени. Кровать была громадной и всегда в большом беспорядке. Что же касается ванной!.. То, что он делал со своей туалетной комнатой и ванной, не может быть описано без овладения его тайной; я хочу только сказать, что физически мистер Гурджиев, по крайней мере, я так заключил, жил подобно животному. Уборка грандиозных масштабов в этих двух комнатах была главным делом каждого дня. Беспорядок часто был таким огромным, что я становился свидетелем последствий огромных гигиенических драм, случавшихся еженощно в туалетной комнате и ванной. Я часто чувствовал, что он имел некоторую сознательную цель, разрушая эти комнаты. Были случаи, когда я должен был использовать лестницу, чтобы очистить стены.