Гурджиев стоял среди гостей, пристально глядя на нее с безграничным восхищением и говоря о ней, как о другом продукте "гения" западного мира. Я действительно был очарован способностью пользоваться слепым методом, и мой собственный интерес и восхищение были неподдельны. Внезапно Гурджиев посмотрел в моем направлении и улыбнулся огромной, широкой улыбкой, как будто мы участвовали в какой-нибудь громадной шутке вместе, и велел собрать кофейные чашки.
   Не очень поздно вечером, в его комнате, он упомянул о машинистке еще раз. Он сказал сначала об "электрическом холодильнике" - "нужно только воткнуть штепсель - и сейчас же ящик начинает шуметь и жужжать и начинает производить лед". Он снова заговорщически улыбнулся мне. "То же с немецкой леди. Я, как штепсель - я говорю печатать, и она так же начинает производить шум и продукцию, но не лед, а книгу. Замечательное американское изобретение".
   Я почти любил ее тогда и был счастлив выполнять ее поручения с того времени. Я не мог удержаться, чтобы не сказать это, и Гурджиев кивнул мне, посмотрев удовлетворенно. "Когда вы помогаете печатать леди, вы помогаете мне, это подобно подливанию масла в машину для сохранения ее работы; это замечательная вещь".
   20.
   Одним из развлечений среди всех детей при исполнении "обязанностей швейцара" - а эта обязанность была почти исключительно работой детей - было соревнование в том, чтобы быть достаточно проворным и успевать вовремя открывать ворота для машин, чтобы Гурджиев мог проехать через них без остановки, и дуть в рожок, сигналя привратнику.
   Одной из трудностей в этом было то, что вход в Приэре был у подножия высокого холма, который спускался от железнодорожной станции; трамваи на Самоус также ходил прямо перед воротами, где шоссе делало широкий поворот в направлении Самоус от Приэре. Часто шум "трамвайной линии" заглушал звуки машин, подъезжавших к холму, и мешал нашей игре. Также, когда однажды Гурджиев узнал о соревновании, он стал обычно спускаться вниз с холма так, чтобы мы не могли расслышать шум мотора.
   Главным образом благодаря Филосу, собаке, которая часто ходила за мной во время отсутствия Гурджиева, я обычно успевал раскрывать ворота вовремя для него, и он проезжал через них с широкой улыбкой на лице. При наблюдении за Филосом, чьи уши поднимались при звуке любой машины, которая проходила, но который вскакивал при звуке машины Гурджиева, я был почти всегда удачлив.
   Забавляясь этой нашей игрой, м-р Гурджиев однажды спросил меня, как это я ухитрялся, практически неизменно, открывать ворота вовремя, и я рассказал ему о Филосе. Он рассмеялся, а затем сказал мне, что это был очень хороший пример сотрудничества. "Это показывает, что человек должен много учиться и может научиться из самых неожиданных источников. Даже собака может помочь. Человек очень слаб, нуждается в помощи все время".
   Позже тем летом я исполнял обязанности швейцара, когда м-р Гурджиев должен был уехать. По какой-то причине это был особенно важный отъезд, и все собрались вокруг его автомобиля, когда он уже был готов тронуться. Я был среди провожающих и, когда он наконец завел мотор машины, я побежал к большим воротам, чтобы открыть их. В своей поспешности я споткнулся и упал, одним из колен ударившись о тяжелую железную задвижку, как раз над уровнем земли, которая служила стопором ворот. Она была ржавой и, так как я упал сильно, вонзилась глубоко. Так как Гурджиев был уже около ворот, он посмотрел на меня, увидел кровь, текущую по моей ноге, остановился и спросил меня, что случилось. Я сказал ему, и он велел мне смыть ее, что я и сделал, как только он уехал.
   В середине второй половины дня - он уехал около полудня - моя нога сильно разболелась, колено раздулось и я должен был прекратить работу. После обеда я должен был чистить паркетные полы в гостиной, где намеревались соскрести с полов тяжелой жесткой щеткой старый воск и накопившуюся грязь; это делалось стоя ногой на щетке и двигая ее взад и вперед по волокнам дерева.
   К вечеру мое колено угрожающе распухло, и я почувствовал себя так плохо, что мне было не до еды. Меня уложили в кровать и начали лечить различными способами. У каждого было свое представление о лечении, но в конце концов решили, что колено опасно заразилось, и подходящим средством лечения является горячая луковая припарка. Испеченный или возможно вареный лук положили на открытую рану, которая была затем завернута в тяжелую, прозрачную промасленную ткань, затем еще забинтована. Целью, конечно, было оттянуть яд из зараженного колена.
   Хотя и получая постоянное внимание и лучший уход - в Приэре был постоянный доктор, который наблюдал за моим лечением - моя нога не поправлялась. На следующий день она стала огромной, и на моем теле начали появляться маленькие нарывы, простираясь от колена почти до пояса. Я бредил весь день, выходя из бреда лишь изредка, когда мне сменяли припарки, но ничто не помогало.
   Поздно после обеда из своей поездки вернулся Гурджиев. Через некоторое время после его прибытия, когда он спросил обо мне, ему рассказали о моем состоянии, и он пришел в мою комнату осмотреть меня. Он снял бинт и припарку и сразу же отправил кого-то в местную аптеку. Принесли лекарство, тогда называвшееся "Вата-плазма", очевидно также какой-нибудь вид припарки, и Гурджиев велел развести огонь в моей комнате, на котором он мог бы нагреть воду, а затем приложил ее немедленно к зараженному колену и снова обернул промасленной тканью и забинтовал. Он настоял, чтобы ее прикладывали сразу, прямо из горячей воды, и я вспоминаю те прикладывания как мучительно болезненные. Тому, кто оставался на ночь в моей комнате, были даны инструкции прикладывать новые припарки примерно через каждые четыре часа, что и делали.
   Во второй половине следующего дня мне стало намного лучше, и припарки при снятии были с черным, желатинообразным зараженным веществом. Вечером м-р Гурджиев снова пришел ко мне. Так как это была суббота, и в доме изучения должно было быть выступление, он настоял, чтобы я послушал его вместе со всеми, и велел своему племяннику отнести меня туда и обратно на закорках. Когда мы пришли в дом изучения, он посадил меня за небольшую перегородку, где я и сидел позади него во время выступления. Когда оно закончилось, меня отнесли назад в мою комнату. В лечении и средстве не было ничего очень эффектного, но Гурджиев сказал мне кое-что об этом, когда я снова встал на ноги.
   Он велел мне показать ногу, на которой была еще небольшая повязка, и, когда он сказал, что она здорова, то спросил меня, помнил ли я то, что он сказал о Филосе, помогавшем мне опознавать его машину, когда он подъезжал к воротам Приэре. Я ответил, что конечно помню, и он сказал, что эти два факта - помощь собаки и заражение моего колена - имеют нечто общее. Они были доказательством зависимости человека от других созданий. "Собаку вы должны благодарить за то, что она помогает вам в небольшом деле; меня вы должны благодарить больше, чем ее, - возможно Вы обязаны мне жизнью. Они пробовали, когда меня не было, даже доктор, вылечить вашу ногу, но только сделали хуже. Когда я приехал, я вылечил ногу, потому что только я знаю об этом новом лекарстве, которое есть теперь во Франции. Я знаю о нем, потому что я интересовался всем, так как важно знать все необходимые для своей жизни вещи. Именно потому, что я знаю эту вещь, и потому, что я вернулся вовремя, вы теперь поправились. Вы здоровы".
   Я сказал, что я понимаю это, и поблагодарил его за то, что он сделал. Он улыбнулся снисходительно и сказал, что невозможно отблагодарить за то, что он сделал для меня. "Нельзя отблагодарить за жизнь, невозможно дать достаточно благодарностей; также, возможно, придет время, когда вы захотите, чтобы я не спасал вам жизнь. Сейчас Вы молоды, вы рады не умирать - а то, что произошло очень серьезно, потому что Ваша болезнь весьма опасна - она может даже убить. Но, когда вы вырастете, вы не всегда будете любишь жизнь, и может быть, будете не благодарить меня, а проклинать потому, что я не допустил вашей смерти. Поэтому не благодарите теперь".
   Затем он продолжал говорить, что жизнь это "обоюдоострый меч".
   "В вашей стране вы думаете, что жизнь является только удовольствием. В вашей стране есть выражение "погоня за счастьем" - и это выражение показывает, что люди не понимают жизнь. Счастья нет, есть только другая сторона несчастья. Но в вашей стране, в большей части мира теперь, люди хотят только счастья. Важно и другое: страдание важно, потому что также является частью жизни, необходимой частью. Без страдания человек не может расти, но, когда вы страдаете, вы думаете только о себе, вы чувствуете только себя, не хотите страдать, потому что это создает вам чувство неудобства, создает в вас желание избавиться от того, что заставляет вас плохо себя чувствовать. Когда человек страдает, он чувствует только жалость к себе. Но в случае настоящего человека это не так. Настоящий человек также иногда чувствует счастье, настоящее счастье; но когда он также чувствует настоящее страдание, он не старается остановить его. Он принимает его, потому что он знает, что оно свойственно человеку. Нужно страдать, чтобы знать истину о себе; нужно учиться страдать с желанием. Когда страдание приходит к человеку, нужно страдать намеренно, нужно чувствовать всем существом; нужно хотеть такого страдания, чтобы оно помогло стать сознательным, помогло понимать.
   У вас есть только физическое страдание, страдание тела из-за боли в ноге. Это страдание также помогает, если вы знаете, как использовать его для себя. Но это страдание как у животного, не столь значительное страдание. Другое страдание, страдание всем собой, является также возможностью понять, как зависеть от Природы, от других вещей, от всего, для помощи в жизни. Невозможно жить одному. Одиночество - не уединенность, которая является плохой вещью, - но одиночество может быть полезным для человека, самой необходимой в жизни вещью, но при этом необходимо научиться не жить в одиночку, потому что реальная жизнь зависит от других человеческих существ, а не только от себя. Сейчас вы еще мальчик, не можете понять, что я говорю но помните это; помните до тех пор, пока не поблагодарите меня за то, что я спас вам жизнь".
   21.
   Так как лето подходило к концу, многие из приехавших американцев готовились покинуть Приэре и, вероятно, не видеть его снова. Им было разрешено задержаться, хотя школа и была реорганизована, но ожидалось, что они не вернутся на следующий год. Снова было решено, к моему великому облегчению, что мы не вернемся в Америку в тот год, и я ожидал зимы, потому что м-р Гурджиев также не планировал уезжать. За исключением его случайных отсутствий, когда для него было необходимо уехать в Париж по делу, он был постоянно в Фонтенбло. Состояние его жены, как он и предсказывал, становилось все хуже, и мы стали ожидать ее близкую смерть.
   За несколько месяцев, которые она провела в своей комнате, я видел ее только однажды, когда меня отправили в ее комнату по какому-то поручению м-ра Гурджиева. Изменения в ней потрясли и ужаснули меня. Она была невероятно худа, и хотя она посмотрела на меня с подобием улыбки, даже это небольшое усилие, казалось, истощало ее.
   Так как садоводство и большая часть наружных проектов были прекращены на зиму, мы начали обычные приготовления: сушку фруктов и овощей, заготовку мяса на хранение в больших бочках в погребах, пилку дров для всех печей и каминов. Некоторые этажи школы были закрыты на зиму, и некоторые студенты даже объединились, поделив комнаты, чтобы экономить топливо. С уменьшившимся числом студентов большая часть нашей работы была в помещениях, как это было прошлой зимой; большая часть имевшейся в распоряжении рабочей силы требовалась для обычного домашнего хозяйства и на кухне, в конюшне и в качестве швейцаров.
   Осень закончилась, и в недалеком будущем соблазнительно и неясно вырисовывалось Рождество. Это было первое Рождество, которое я должен был провести в Приэре вместе с Гурджиевым, и мы слышали много рассказов о тщательно разработанных рождественских церемониях - там было всегда два празднования: одно - по "английскому" календарю и одно - по "русскому", которое проходило на две недели позже, - и два Новых Года, а также день рождения Гурджиева, который приходился на первый день января по одному и по другому из этих двух календарей.
   Так как время приближалось, мы начали производить детальные приготовления. Были приготовлены различные традиционные праздничные сладости, были испечены и запасены торты, и всех детей допустили помогать в приготовлении того, что называлось "гостинцами" - обычно весело украшенных бумажных мешочков со сладостями, которые должны были быть развешены на елке. Сама елка была огромной. Мы спилили ее в лесу на территории Приэре, и она была установлена в главной гостиной, так высоко, что касалась самого высокого потолка. Примерно за день до Рождества все помогали украшать елку, что состояло главным образом в развешивании на ней подарков, а также в украшении ее сотнями свечей. Был срезан специальный длинный шест, чтобы снимать свечи, которые могли поджечь дерево.
   Накануне Рождества поздно после обеда все приготовления были закончены, и вечером должен был состояться пир, после которого все приступали к раздаче подарков в гостиной. Начало темнеть, когда м-р Гурджиев послал за мной. Он расспросил меня о Рождестве в Америке и о том, что я чувствую в этот праздник и, когда я ответил, сказал, что, к несчастью, кому-нибудь из людей всегда необходимо по праздникам работать, чтобы другие могли получить удовольствие. Он упомянул людей, которые будут работать на кухне, прислуживать за столом, убирать и т.д., а затем сказал, что кто-то также должен быть на обязанности швейцара вечером. Он ожидал дальнего телефонного разговора, и у телефона должен был кто-нибудь быть. Он выбрал меня, потому что знал, что на меня можно было положиться; а также, потому что я говорил по-английски, по-французски и достаточно хорошо по-русски, чтобы ответить на какой-нибудь телефонный вызов, который мог случиться.
   Я был ошеломлен и мог с трудом заверить его, что я послушаю. Я не мог припомнить ни одного единственного праздника, которого бы я предвкушал так, как этот. Конечно, он увидел огорчение на моем лице, но сказал просто, что, хотя я не смогу принять участие в общем празднике сегодня, этой ночью, я мог предвкушать Рождество много дольше, так как я получу свои подарки на следующий день. Я понял, что очевидно нет способа избежать этого назначения, и ушел от него с тяжелым сердцем. Я поужинал рано, на кухне, а затем сменил того, кто был швейцаром в этот особый день. Обычно, никто не исполнял обязанности швейцара ночью. Русская семья жила на верхнем этаже здания и отвечала по телефону или отпирала ворота в тех редких случаях, когда это могло быть необходимо.
   За день выпал снег, и передний двор, между помещением швейцарской и главным зданием, был покрыт снегом, сверкающим белизной и освещенным яркими лампами длинного коридора и главной гостиной, которые выходили во двор. Когда я заступил на дежурство, было темно, и я угрюмо сидел, наполненный жалостью к себе, внутри, маленькой швейцарской, пристально смотря на огни в большом доме. Там еще не было движения - остальные студенты в это время ушли на ужин.
   Время казалось шло бесконечно, наконец я увидел людей, заходивших в большую гостиную. Кто-то начал зажигать свечи на елке, и я не мог сдержать себя. Я оставил дверь швейцарской открытой и подошел к главному зданию так близкое как я мог, чтобы услышать телефон, если он зазвонит. Было очень холодно - также, я не знал точно, насколько далеко я могу слышать телефонный звонок - и время от времени, когда елка зажигалась, я бегал назад в швейцарскую, чтобы согреться и сердито посмотреть на телефон. Я просил его зазвонить, чтобы я мог присоединиться к другим. Но он лишь смотрел на меня пристально, сурово и молчаливо.
   Когда началось распределение подарков, в первую очередь самым маленьким детям, я не смог сдержать себя и, забыв про всю свою ответственность, подбежал прямо к окнам главной гостиной. Я не пробыл там и минуты, когда взгляд Гурджиева поймал меня, и он встал и большими шагами пересек гостиную. Я отошел от окна и, как будто он послал за мной, подошел прямо ко входу в здание, вместо того чтобы вернуться в швейцарскую. Он подошел к двери почти в одно время со мной, и мы остановились на мгновение, глядя друг на друга через стекло двери. Затем он открыл ее неожиданным, жестким движением. "Почему не в швейцарской? Почему вы здесь?" - спросил он сердито.
   Я чуть не плача выразил какой-то протест против обязанности дежурить, когда все остальные праздновали Рождество, но он коротко прервал меня: "Я сказал вам сделать эту вещь для меня, а вы не делаете. Нельзя услышать телефон отсюда: звонок может быть теперь, а вы стоите здесь и не слышите. Идите назад". Он не повышал голоса, но несомненно был очень сердит на меня. Я вернулся в швейцарскую, обиженный и переполненный жалостью к себе, решив, что я не уйду с поста снова, невзирая ни на что.
   Поздно ночью, когда вернулась семья, которая жила на верхнем этаже, мне позволили оставить пост. Я вернулся в свою комнату, ненавидя Гурджиева, ненавидя Приэре и в то же время почти чувствуя гордость на свою "жертву" для него. Я поклялся, что никогда не упомяну про этот вечер ему или кому-нибудь еще; также, что Рождество никогда не будет значить что-нибудь для меня снова. Я ожидал, однако, что что-то будет дано мне на следующий день, что Гурджиев объяснит это мне или каким-нибудь способом "компенсирует это мне". Я все еще выделял себя, как вид "любимца", вследствие того, что я работал в его комнатах, вследствие моего особого положения.
   На следующий день, к моему дальнейшему огорчению, меня назначили работать на кухне, так как там требовалась срочная помощь; у меня было достаточно свободного времени, чтобы убрать его комнату, и я мог приготовить кофе ему в любое время, когда он захочет. Я видел его несколько раз, мельком, в течение дня, но всегда с другими людьми, и о предыдущем вечере не упоминалось. После обеда кто-то сказал мне, что Гурджиев послал его передать мне какой-то рождественский подарок: мелкие вещи плюс экземпляр книги Жюль Верна "Двадцать тысяч лье под водой"; и это был конец Рождества, за исключением бесконечного обслуживания за рождественским столом всех студентов и разных гостей. Так как я был в это время не единственным ожидающим, я мог почувствовать, что я был, еще раз, отделенным или "наказанным", так же, как я чувствовал предыдущей ночью.
   Когда Гурджиев в какое-нибудь время упоминал о том вечере, я замечал изменение в моем отношении с ним. Он больше не говорил со мной как с ребенком, и мои личные "уроки" пришли к концу; Гурджиев не сказал об этом ничего, а я чувствовал себя слишком запуганным, чтобы поднять вопрос об уроках. Даже хотя не было никакого телефонного звонка накануне Рождества, у меня было тайное подозрение, что во время одного из периодов, когда я выбегал из швейцарской, мог быть звонок, и это мучило мою совесть. Даже если не было телефонного звонка вообще, я знал, что я "провалился" при исполнении порученной мне обязанности, и я не мог забыть этого долгое время.
   22.
   Однажды осенним утром я проснулся очень рано, когда было еще темно, с первыми лучами солнца, появлявшегося на горизонте. Что-то беспокоило меня в то утро, но я не представлял себе что это было: у меня было неясное чувство беспокойства, ощущение, что случилось что-то необычное. Несмотря на мою обычную ленивую привычку не вставать с постели до последнего момента примерно шести часов утра - я встал с рассветом и пошел в еще тихую, холодную кухню. Больше для своего успокоения, а также, чтобы помочь тому, кто был назначен мальчиком при кухне в тот день, я начал разводить огонь в большой железной угольной печи, и когда я клал в нее уголь, мой зуммер зазвонил (он звонил одновременно - в моей комнате и на кухне). Это было рано для Гурджиева, но звонок соответствовал моему ощущению тревоги, и я помчался в его комнату. Он стоял в открытых дверях комнаты, Филос рядом с ним, и смотрел на меня упорно. "Идите приведите доктора Шернвал немедленно", приказал он, и я повернулся, чтобы идти, но он остановил меня, сказав: "Скажите еще, что мадам Островская умерла".
   Я выбежал из здания и побежал к дому, где жил д-р Шернвал - к маленькому дому недалеко от птичьего двора, который раньше назывался, вероятно французами, "Параду". Доктор и м-м Шернвал, вместе со своим молодым сыном Николаем, жили на верхнем этаже этого здания. Остальную часть здания занимал брат Гурджиева Дмитрий и его жена с четырьмя дочерьми. Я разбудил Шернвалов и сказал им новость. Мадам Шернвал разразилась слезами, а доктор начал поспешно одеваться и сказал мне вернуться и сообщить м-ру Гурджиеву, что он выходит.
   Когда я вернулся в главное здание, м-ра Гурджиева не было в своей комнате, поэтому я спустился по пологому холму к противоположному концу здания и постучал робко в дверь комнаты м-м Островской. М-р Гурджиев подошел к двери, и я сказал ему, что доктор идет. Он выглядел спокойно, очень устало и очень бледно. Он попросил меня подождать около его комнаты и сказать доктору, где он находится. Через несколько минут появился доктор, и я направил его к комнате м-м Островской. Он пробыл там всего несколько минут, когда м-р Гурджиев вышел из комнаты. Я стоял в коридоре нерешительно, не зная, ждать его или нет. Он посмотрел на меня без удивления и затем спросил меня, есть ли у меня ключ от его комнаты. Я ответил, что есть, и он сказал, что я не должен входить в нее, а также, что я не должен впускать никого в нее до тех пор, пока он не вызовет меня. Затем сопровождаемый Филосом, он спустился по холму к своей комнате, но не позволил Филосу войти в нее с ним. Пес сердито посмотрел на меня, устроился против двери, так как м-р Гурджиев запер ее, и зарычал на меня в первый раз.
   Это был долгий, печальный день. Все мы выполнили наши назначенные работы, но тяжелая туча горя нависала над школой. Это был один из первых настоящих весенних дней в тот год, и даже солнечный свет и непривычно теплый день казались неуместными. Вся наша работа производилась в полной тишине; люди говорили друг с другом шепотом, и дух неопределенности распространился по всем зданиям. По-видимому, необходимые приготовления для похорон кто-то делал, м-р Шернвал или м-м Гартман, но большинство из нас не знали о них. Каждый ждал, когда покажется м-р Гурджиев, но в его комнате не было признаков жизни; он не завтракал, не звонил на второй завтрак и на обед или для кофе в какое-нибудь время дня.
   На следующий день утром м-м Гартман послала за мной и сказала, что она стучала к м-ру Гурджиеву в дверь и не получила ответа, и попросила меня дать ей мой ключ. Я ответил, что я не могу дать его ей, и сказал, что на это были инструкции м-ра Гурджиева. Она не спорила со мной, но сказала, что беспокоится потому, что собирается перенести тело мадам Островской в дом изучения, где оно останется на всю ночь до похорон на следующий день; она думала, что м-р Гурджиев должен знать об этом, но ввиду того, что он приказал мне, она решила, что не будет беспокоить его.
   Позднее, после полудня, когда все еще не было знака от м-ра Гурджиева, за мной послали снова. На этот раз м-м Гартман сказала, что она должна иметь ключ. Приехал архиепископ, вероятно, от Греческой Ортодоксальной Церкви в Париже, и м-р Гурджиев должен быть извещен. После внутренней борьбы с собой, я, наконец, уступил. Появление архиепископа было почти таким же страшным, как и временами - Гурджиева, и я не мог восстать против его очевидной важности.
   Немного позже она нашла меня снова. Она сказал, что даже с ключом она не могла проникнуть в комнату. Филос не позволил ей подойти достаточно близко к двери, чтобы достать ключом замок; что надо пойти мне, так как Филос хорошо знал меня, и сказать м-ру Гурджиеву, что архиепископ прибыл и должен увидеть его. Филос посмотрел на меня недружелюбно, когда я приблизился. Я пытался кормить его предыдущим днем и также этим утром, но он отказывался есть и даже пить воду. Теперь он наблюдал за мной, когда я вынимал ключ из кармана, и кажется решил, что он должен позволить мне пройти. Он не двигался, но, когда я отпер дверь, позволил мне перешагнуть через него в комнату.
   М-р Гурджиев сидел на стуле в комнате - в первый раз я видел его сидящим на чем-нибудь другом, чем кровать - и смотрел на меня без удивления. "Филос впустил вас?" - спросил он.
   Я кивнул головой и сказал, что прошу прощения за беспокойство, что я не забыл его инструкции, но прибыл архиепископ, и что мадам Гартман... Он прервал меня взмахом руки. "Хорошо, - сказал он спокойно, - я должен увидеть архиепископа. Затем он вздохнул, встал и сказал: "Какой день сегодня?"
   Я сказал ему, что суббота, и он спросил меня, приготовил ли его брат, который заведовал растопкой турецкой бани, баню как обычно. Я сказал, что не знаю, но сейчас выясню. Он просил меня не узнавать, а просто сказать Дмитрию приготовить баню как обычно, а также сказать кухарке, что он будет внизу на обеде этим вечером и что хочет чтобы трапеза была самой отборной в честь архиепископа. Затем он приказал мне накормить Филоса. Я ответил, что я пытался накормить его, но он отказывался есть. Гурджиев улыбнулся: "Если я выйду из комнаты - будет есть. Вы предложите ему снова". Затем он вышел из комнаты и медленно и задумчиво пошел вниз по ступенькам.
   Это было мое первое столкновение со смертью. Хотя Гурджиев и изменился - казался необычно задумчивым и чрезвычайно утомленным, более, чем я когда-либо видел - он не подходил под мое предвзятое представление о горе. Не было проявления ни скорби, ни слез - просто необычная тяжесть на нем, как будто ему требовалось огромное усилие, чтобы двигаться.