– Из офицеров? – с ударением добавил Осетров и засмеялся.
   – Да, из офицеров. Участвовал в последней кампании, – вскользь сказал Палтусов и продолжал: – Думаю теперь войти в промысловое дело. У Калакуцкого я занимаюсь его поручениями…
   – Что получаете?
   Этот допрос начинал коробить Палтусова, но он закусил губы и сдержал себя. Да это ему и не вредило, в сущности.
   – Содержание до пяти тысяч. С процентами надеюсь заработать в этом году до десяти.
   – Начало не плохое, – одобрительно вымолвил Осетров. – Ваш принципал – шустрый дворянин. Пока, – и он остановился на этом слове, – дела его идут недурно. Только он забирает очертя голову, хапает не в меру… Жалуются на его стройку… Я вам это говорю попросту. Да это и все знают.
   Палтусов промолчал.
   – Видите ли, – Осетров совсем обернулся и уперся грудью о стол, а рука его стала играть белым костяным ножом, – для Калакуцкого я человек совсем не подходящий. Да и минута-то такая, когда я сам создал паевое товарищество и вот жду на днях разрешения. Так мне из-за чего же идти? Мне и самому все деньги нужны. Вы имеете понятие о моем деле?
   – Имею, хотя и не в подробностях.
   – Привилегия взята на всю Европу и Америку. Париж и Бельгия в прошлом году сделали мне заказов на несколько сот тысяч. Не знаю, как пойдет дальше, а теперь нечего Бога гневить… Мои пайщики получили ни много ни мало – сто сорок процентов.
   – Сто сорок? – воскликнул Палтусов.
   – Да. Будет давать и двести, и больше. Когда расширится на всю Россию да немцев прихватим…
   – Да ведь это вчетверо выгоднее всякой мануфактуры? – вырвалось у Палтусова.
   – Еще бы!.. Шуйское дело в этом году тридцать пять дало, так об этом как звонят!..
   – Вадим Павлович, – одушевился Палтусов, – вы, конечно, понимаете… Калакуцкому, – он уже не называл его «Сергеем Степановичем», – нужно ваше имя…
   – Я в учредители не пойду… Я ему это сказал досконально.
   – Ну просто пай, другой возьмете… для меня сделайте!..
   – Для вас? – с недоумением переспросил Осетров.
   – Ваш отказ поставит меня невыгодно. Он припишет это моему неумению. А ведь мы, Вадим Павлович, люди из одного мира. Между нами должна быть поддержка… стачка…
   – Стачка?
   – Да-с, стачка развития и честности. Вы поднялись одним трудом и талантом. Я вижу в вас самый достойный образец. Ваш пай, хоть один, даст каждому делу другой запах; это и для меня гарантия. Я ведь пайщик Калакуцкого.
   «Экой ты какой, без мыльца влезешь!» – говорили глаза Осетрова.
   – Что ж, – помолчав, сказал он, – я возьму пая три… не больше.
   – Позвольте пожать вашу руку. Вы меня много обязали. Не посетуете, если я с вас попрошу взяточку?
   – Какую?
   – Только уговор лучше денег. Как немцы говорят: nicht schlimm gemeint [13]. У вас паи не все разобраны?
   – Нет еще. Мы удвоили.
   – Почем они?
   – По тысяче рублей.
   – Могу я просить у вас два пая?
   – С удовольствием. Вот когда уладим. Понаведайтесь. Вы, значит, при капитале?
   – Так, крохи…
   – От papa и maman? [14]
   – Именно!.. Ха-ха!
   Произошло рукопожатие. Осетров привстал, но до дверей не провожал его. В передней Палтусов дал двугривенный служителю и, когда спускался с лествицы, почувствовал, что у него лоб влажен.
   «Не моему принципалу чета, – повторял он на дрожках по дороге на Ильинку. – Этот – Руэр, и лицо-то такое же, точно с юга Франции. Он Калакуцких-то дюжину съест. Надо его держаться…»
   Оба поручения исполнены, и за второе он особенно был доволен. Дворянский гонор немного щемило, но все обошлось с достоинством.
XVII
   Пробило три часа. В рядах старого гостиного двора притихло. И с утра в них мало движения. Под низменными сводами приютились «амбары» – склады самых первых мануфактурных и торговых фирм, всего больше от хлопчатобумажного и прядильного дела. Эти лавки смотрят невзрачно, за исключением нескольких, отделанных уже по-новому – с дорогими стеклами в дубовых и ореховых дверях с фигурными чугунными досками. Вдоль стен стоят соломенные диваны и козлы, на каких купцы любят играть в «дамки» и «поддавки». Кое-где сидят сухие пожилые приказчики в длинных ваточных чуйках или просторных пальто с бобром и однозвучно перекидываются словами. Выползет с внутреннего двора, из-под сводчатых ворот огромный воз с товаром. Лошадь станет, вся вытянется, напрягутся жилы. Непомерная тяжесть тащит ее назад, да тут еще подвернулся камень, вывороченный из отсырелой мостовой, покрытой грязью, с ямами, целыми ручьями в дождь, с обвалами и промоинами. Ломовой с бессмысленною злостью хлещет лошадь вожжами по глазам, под брюхо, потом ухватит что попало – полено, доску – и колошматит свою собственную животину. Мальчишка из трактира с чайником топчется и кричит также на лошадь. Сидельцы ухмыляются или бранят извозчика.
   – Родимая! – гаркнет всеми внутренностями ломовой и, ухватив за супонь, выбежит на улицу вместе с возом, после чего начинает костить своего бурого: – Жид, анафема, стерва!..
   Потом опять все тихо. Со двора доносятся голоса, когда идет отправка или прием товара. Там целые горы тюков и ящиков захватили арки и выползли со всех сторон на середину двора. Вороха рогож, циновок, плетушек, кулей лежат тут неделями и месяцами, мокнут, преют, жарятея на солнце. Одной хорошей искры довольно, чтобы все это вспыхнуло и превратило двор в огненную печь. Но хозяева не боятся. Им тут хорошо и покойно. Бог даст, и простоит все по-дедовски, пока будет стоять старый гостиный двор. «Амбары» у них – наследственные; они их покупали на кровные деньги. Наемная цена им высокая: за один створ до четырех тысяч в год берут.
   Тяжелый, неуклюжий, покачнувшийся корпус глядит на две улицы. Посредине он сел книзу; к улицам идут подъемы. Из рядов к мостовой опускаются каменные ступени или деревянные мостки с набитыми брусьями, крутые, скользкие, в слякоть грозящие каждому – и трезвому – прохожему. Внизу, в подпольном этаже, разместились подвалы и лавки – больше к Ильинке, где съезжать в переулок и подниматься нестерпимо тяжко для лошадей, а двум возам нельзя почти разъехаться с товаром. А тут еще расположилась посудная лавка с своей соломой, ящиками и корзинками. Насупротив железный и москательный товар валяется в пыли и темноте. Весь этот угол дает свежему человеку чувство рядской тесноты и скученности, чего-то татарского по своему неудобству, неряшеству, погоне за грошовой выгодой.
   По Варварке, против церкви и поближе, дожидалось двое широких хозяйских пролеток с заводскими жеребцами. Один кучер курил; другой – нет. Он служил у беспоповского раскольника. По этой стороне линия смотрела повеселее. Лавки шли всякие, рядом с амбарами первых тузов много и «не пущих».
   На двух створах с дубовыми дверями медные доски, старательно отчищенные, ярко выставляли рельефные слова: «Мирона Станицына сыновья». Снаружи через стекла дверей просвечивали белые стены, чугунная лестница во второй этаж, широкое окно в глубине, правее – перила и конторки. Никакого товара не было видно ни на полу, ни по стенам. У дверей стоял, держась за ручку, молодец в синей чуйке. Его обязанность в этом только и заключалась. Амбар был из самых поместительных и шел под крышу. В верхнем этаже – также с галереей – находились склады товара, материй и сукон. Материи производила фирма «Станицына сыновья». Сукно шло с фабрики жены представителя фирмы, старшего брата. Младший находился в слабоумии.
   Конторщики в первом отделении амбара беззвучно писали и изредка щелкали по счетам. Их было трое. Старший – в немецком платье, в черепаховых очках, с клинообразной бородой, в которой пробивалась уже седина, скорее оптик или часовщик по виду, чем приказчик, – нет-нет да и посмотрит поверх очков на дверь в хозяйскую половину амбара.
   На перилах лежало два пальто посторонних лиц; одно военное; через дверь долетали раскаты разговора. Слышались жидкие звуки мужского голоса, картавого и надтреснутого, и более молодой горловой баритон с офицерскими переливами. Между ними врезывался смех, должно быть, плюгавенького человечка, – какой-то нищенский, вздутый, как пузырь, ничего не говорящий смех…
XVIII
   Вдруг малый пришел в волнение, схватился за ручку, широко распахнул половинку, нагнул голову ниже плеч и тряхнул потом головой.
   В амбар вошла «сама». Этого никто не ожидал, кроме, быть может, старшего конторщика. Он быстро встал, выбежал из-за перегородки, сложивши руки на груди, с переплетенными пальцами, поклонился два раза и полушепотом выговорил:
   – Матушка, все ли в добром здоровье?
   Она поклонилась ему ласково и степенно, как кланяются купчихи первых домов, одной головой, без наклонения стана. Этой женщине, сквозь прозрачную вуалетку, точно посыпанную золотым песком, вряд ли бы кто дал больше двадцати трех лет. Ей было уже двадцать семь. Рослая, с прекрасным бюстом, не жирной, но не худой шеей и тонкой умной головой, она смотрела настоящей дамой. Ее охватывало короткое пальто из черного фая. Оно позволяло любоваться линией ее талии и переходило в кружевную оборку. Широкие, модного покроя рукава, также отделанные кружевами и бахромой из гофрированных шелковых кусочков, выпускали наружу только ее пальцы в светло-серых перчатках. Вокруг шеи шел кружевной высокий барок. Из-под пальто выходило узкое, песочного цвета, тяжелое платье: спереди настолько высокое, что вся нога, в башмаках с пряжками и цветных шелковых чулках, была видна. На ее лоб и глаза, глубоко сидевшие в впадинах, легла тень от полей широкой «рубенсовской» шляпы с густым темно-гранатовым пером.
   В этой «хозяйке» по костюму было много европейски живописного. Но овал лица, сановитость его, что-то неуловимое в движениях говорило о коренной Руси, о той почве, где она выросла и распустилась. Красавицей вряд ли бы ее назвали, но всякий бы остановился.
   – Кто здесь? – тихо спросила она старшего конторщика и сделала шаг назад. Лоб ее наморщился.
   – Тот-с… офицер-с, Саввы Иваныча сынок… с крестом… Изволите знать?
   Она только опустила глаза и сжала губы. Все лицо ее точно наполнилось презрительным чувством.
   – А еще?
   – Еще… господин Ифкин. Так, кажется, их прозванье? Они всегда-с…
   Станицына не дала ему договорить и сказала:
   – Доложите.
   – Да пожалуйте, матушка.
   – Доложите, – повторила она.
   Старик осторожно приотворил дверь. Разговор смолк. Он вошел и вернулся тотчас же. А за ним выбежал ражий офицер с красным, лоснящимся лицом, завитой, с какими-то рожками на лбу, еще мальчик по летам, но уже ожирелый, в уланке с красным кантом и золотой петлицей на воротнике. Уланка была сшита нарочно непомерно коротко и узко, так что формы корнета выставлялись напоказ при каждом повороте. В петлице торчал солдатский Георгиевский крест на широкой ленте и как будто больших размеров, чем делают обыкновенно.
   – Entrez, entrez… [15] Анна Серафимовна! Как же вы это с докладом?!. Ваш муж приказал вам сказать, что у нас женского пола нет. Ха, ха! Мы здесь как монахи! Даже стаканы у нас с чаем!
   Он и смеялся, и нахально оглядывал ее, и как-то переминался с ноги на ногу, позвякивая шпорами и расставляя ноги по-кавалерийски.
   Улан приходился дальним родственником ее мужу. Он в кампанию пошел вольноопределяющимся в гвардию, взял пушку; но в тот полк, куда поступил, все-таки не попал офицером. Теперь он и спал и видел, как бы ему прикомандироваться, приехал в четырехмесячный отпуск, пьянствовал и спускал отцовские деньги в «макао» а «баккару». Родители его прозывались Сыромятниковыми. Это его немного стесняло; зато у него был французский язык. И вряд ли во всей, даже гвардейской, кавалерии кто так умел носить рейтузы и длинный до носу козырек, как он. Да и никто, когда они стояли под Константинополем, не слал таких лаконических французских телеграмм:
   «Papa, perdu dix mille francs. Envoyez traite. Si non – adieu. Ferai un mauvais coup! Théodule» [16].
   Его действительно звали по-русски Федул, но он переименовал себя потом в Теофиля.
   Из двери показался штатский, худой, короткий, с редкими волосиками на лбу, в усах, смазанных к концам, черноватый, в коротком сюртучке и пестром галстуке, один из захудалых дворянчиков, состоявших бессменно при муже Станицыной. За ним, кроме хорошего обращения и того, что он знал дни именин и рождения всех барынь на Поварской и Пречистенке, уже ничего не значилось.
   – Madame! – вскрикнул он и закатился смехом.– Veuillez entrer!.. [17] Вы нас хотели накрыть?! N'est ce pas, Théodule?!.. [18]
   И оба они ввели ее в хозяйское помещение амбара.
XIX
   Лицом к двери, у большого стола с двумя низкими пюпитрами красного дерева, – диваны и стулья с сафьянной обивкой были такие же, – вытянул ноги на средину комнаты, сидя на краю стола, муж Анны Серафимовны Станицыной, Виктор Миронович. Он казался головой выше улана. Народ называет такое сложение «глистой». Узость плеч, приподнятых и острых, вытянутая шея с кадыком, непомерная длина рук и ног делали его неприятным на взгляд по одной уже фигуре. Голова подходила к остальному складу: лоб, сдавленный с боков и сверху сжатый, заостренная макушка и выдающийся затылок достаточно говорили о его мозговом устройстве. Желто-русые волосы вились на висках и на лбу. В лице сохранилась моложавость – и женоподобная и мальчишеская, что-то изношенное и недозрелое, развратное и бесполое. Он страдал глазами. Красные веки окружали его желтоватые длинные глаза, всегда с одним и тем же выражением подзадоривания и зубоскальства. Ресницы по цвету были почти светло-рыжие. Под маленьким, раздутым книзу носом открывался постоянно улыбающийся рот с белыми, но редкими зубами, как у детей. Пепельные волоски чуть пробивались на подбородке, ушедшем тоже в клин, с ямкой посредине, хотя он и не был добр. Купеческое происхождение сидело во всем его облике; но голос, манера тянуть слова нараспев, развинченность приемов, словечки на русском и французском языках и туалет делали из Виктора Мироновича нечто весьма мало отзывающееся старым гостиным двором. Шили на него исключительно два парижских бульварных портных: Дюсотуа и Блан. Галстуки, белье, золотые мелкие вещи он носил не иначе как лондонские, «точно такие», как принц Галльский, от тех же самых поставщиков.
   В это утро его худосочное туловище просторно драпировал пиджак. Низкие стоячие воротнички, торчащие на середине шеи, уходили в галстук цвета «vert merveilleux» [19]. Приятели не скрывали того, что Станицын красит шею особой краской, чтобы она выходила шоколадною. Этому он также научился за границей. Ноги его, в панталонах прусского покроя, на плоской и длинной ступне, не особенно скрашивали ботинки с коричневым сукном. Руками своими он любовался, но с ногтями до сих пор не мог сладить – придать им красивую овальную форму и нежный цвет, хотя и «лечился» у всех известных «маникуров».
   Виктор Мироныч был на семь месяцев моложе жены.
   – Bonjour, madame, – сказал он ей и по-английски протянул ей руку.
   Она пожала, вуалетки не подняла и села на диван у левой стены.
   Улан и штатский стояли перед ней и все хохотали.
   – Я вам не помешала? – спросила она густым, немного глухим голосом.
   В ее произношении слышалось волжское «о», но не очень сильно. Это придавало большую оригинальность ее говору.
   – Чаю не угодно? С лимончиком? – пошутил Станицын своей фистулой, от которой у жены его давн ходят мурашки по телу, точно от грифеля.
   – Собираетесь? – спросила она больше мужа, чеь его приятелей.
   – Представьте! – закричал улан. – Виктор нынче ушел в дела!.. Мы приезжаем вот с Фифкой…
   Анна Серафимовна удивленно вскинула на него ресницами. Ее широкие бархатные брови слегка поднялись.
   – Ха-ха!.. Виктор! Ma femme ne sait pas!.. [20] Вы не знаете, мы так Ифкина прозвали… Фифка! Ведь хорошо? А?! Что скажете?
   Штатский осклабился.
   – Так вот-с, приезжаем, зовем Виктора к Генералову, привезли устриц… Ostendes… [21] И вдруг упирается! Говорит, нельзя, дела, не управился. В амбаре надо сидеть. Амбар! C'est cocasse! [22]
   Улан перекинулся назад всем своим пухлым туловищем. В ушах Анны Серафимовны звенел долго хохот обоих приятелей мужа. Она вбок посмотрела на него. Он все еще не менял позы, сидел на ребре стола и носком правой ноги ударял о левую. Один раз его глаза встретились с ее взглядом. Ей показалось, что она прочла в них: «Зачем пожаловали?»
   Она знала, что ей всегда можно заставить его опустить свои рыжие ресницы, но она этого не сделала.
   – Tu restes décidément? [23] – французил улан.
   – J'y suis, j'y reste! [24] – сострил Станицын. Он не знал в точности, чья это историческая фраза, но помнил, что в Café de Madrid часто повторяли ее.
   Произношение у него было изломанное, отзывалось близким знакомством с актрисами «Folies Dramatiques» и «Théâtre des Nouveautés». Оснований положили гувернеры.
   – Ну, Фифка!.. Détalons!.. Chère cousine… [25] Что это вы какие строгие? Точно посечь нас собираетесь. Вы видите: оставляем вас en tête-à-tête… [26] Это всегда хорошо. Как бы сказать… добродетельно. Виктор! Мы тебя, голубчик, подождем до пятого… Идет? Вы позволите? – обратился он к Анне Серафимовне. – Муженька-то в строгости держите. Не женись, Фифка!.. Правда, за тебя, урод, никто и не пойдет…
   Улан схватил штатского под мышки и одним взмахом поднял его на воздух. Тот взвизгнул. Станицын лениво и немного беспокойно оглянулся, кисло повел губами и сказал:
   – Ступайте, у меня голова кружится. Des gaillards comme èa [27]. Точно вас с цепи спустили.
   – Madame! – дурачливо раскланялся улан и щелкнул шпорами.
   – Bien bonjour, Анна Серафимовна, – прибавил от себя и дворянин; он по-французски употреблял московские обороты, вроде этого или bien merci [28].
   Анна Серафимовна привстала и пожала им руки без улыбки и молча.
   Станицын проводил их за дверь. В конторе они еще довольно долго болтали. По лицу молодой женщины пробегали струйки нервных вздрагиваний. Она сняла вуалетку, а потом и шляпу. Ее голове жарко стало. Почти черные волосы, гладкие, густые, причесаны были по-старинному, двумя плоскими прядями, и только сбоку, на лбу, она позволяла себе несколько завитков: они смягчали строгость очертаний ее лба и линию переносицы. Глаза ее, темно-серые, с синеватыми белками и загнутыми ресницами кверху, беспрестанно то потухали, то вспыхивали. Брови, как две пышных собольих кисти, не срастались, но близко сходились при каждом движении лба. Тогда все лицо делалось сурово, почти жестко. Свежий рот и немного выдающиеся зубы, а главное, подбородок, круглый и широкий, проявляли натуру жены Виктора Мироновича и породу ее родителей, людей стойких, рослых, именитых, долго державшихся старых обычаев и состоявших еще недавно в беспоповцах.
XX
   Анна Серафимовна хотела даже снять пальто, но в эту минуту вошел ее муж.
   – Здравствуйте-с, – протянул он.
   Она давно уже была с ним на «вы», «Виктор Миронович». Он часто говорил ей «ты» и «Анна», а «вы» употреблял в особых случаях.
   Виктор Миронович прошел к столу и сел за свои пюпитр, отхлебнул из стакана чаю и обернулся к ней.
   – Hein? – пустил он парижский звук.
   Ему он выучился в совершенстве.
   Рот жены его раскрылся, но зубы были сжаты, зрачки глаз сузились. Она вытянула немного руки и вся выпрямилась на своем месте.
   – Виктор Мироныч, – начала она, и волжское произношение заслышалось сильнее, – всему бывает предел.
   – Hein? – повторил он, но уже не тем звуком. Глаза его вызывающе и глупо поглядели на жену.
   Он чего-то ждал неприятного, но чего – еще не догадывался.
   Рука ее опустилась в карман пальто и достала оттуда небольшой портфель из черной кожи, с серебряным вензелем. Она нагнула голову, достала из портфеля две сложенных бумажки и развернула их, а портфель положила на диван.
   Тут она встала и подошла к нему. Он почувствовал на лице ее горячее дыхание.
   – Что это? – подзадоривающим звуком спросил он и сделал ненавистную ей гримасу губами, точно он принимает лекарство.
   – Ваши векселя, – выговорила она и побледнела. До тех пор щеки ее хранили румянец, редко появлявшийся на них.
   – Мои?
   Он встал и нагнулся.
   Его голова, клином вверх, с запахом помады и фиксатуара, пришлась к ее носу и глазам. Что-то непреодолимо противное было для нее всегда в этой детской, «несуразной» – она так называла – голове с ее вьющимися желтыми волосами и чувственным, вытянувшимся затылком.
   – Ваши, – еще раз сказала она и отвела его от себя рукой. – Виктор Мироныч, вы видите, кем андосованы?
   Она знала деловые слова.
   – Кем? – нахально спросил он ее, подняв голову, и засмеялся.
   Вся кровь мигом бросилась ей в голову. Она схватила его за руку, силой посадила в кресло, оглянулась и, нагнувшись к нему, стала говорить раздельно, точно диктовала ему по тетрадке.
   – Вот до чего вы дошли. Я купила эти документы. Вы знаете, кому вы их выдали. Подпись видна. Из Парижа они пришли или из Биаррица – я уж не полюбопытствовала. Вы мне, Виктор Мироныч, клялись, образ снимали, что больше я об этой барыне не услышу!
   Он повел глазами, и дерзкая усмешка появилась опять на его губах.
   – Не смейте так на меня глядеть! – глухо крикнула она. – Мне теперь все равно, какие у вас метрески. Я вам не жена и не буду ею. Значит, вы свободны. А я только не хочу, чтобы вы срамили меня и детей моих. Разорить их я вас не попущу!
   – Да в чем же дело? – нетерпеливо и на этот раз трусливо спросил Станицын.
   – Я пришла вам сказать вот что: извольте от дел устраниться. Дайте мне полную доверенность. Кажется, вам нечего меня бояться? Только на моей фабрике и есть порядок. Но вы и меня кредиту лишаете. Долгу сколько?
   – Сколько? – повторил он совсем глупо.
   – Сто семьдесят тысяч вами одними сделано в одиннадцать месяцев. Хотите, мы сейчас Трифоныча позовем? – и она указала на дверь. – И это такие, которые в известность приведены, а разных других, по счетам, да векселей, не вышедших в срок, да карточных… наверно, столько же. Вы что же думаете? Протянете вы так-то больше года?
   Он молчал. Два векселя в сорок тысяч держит в руках жена. В кассе значилась самая малость. Фабрика шла в долг. Банки начали затрудняться усчитывать его векселя. Это грозное появление Анны Серафимовны почти облегчило его.
   – А перед братом у вас и совести нет, – продолжала она совсем тихо. – Благо он слабоумный, дурачок, рукава жует – так его и надо грабить… Да, грабить! Вы с ним в равной доле. А сколько на него идет? Четыре тысячи, да и то их часто нет. Я заезжала к нему. Он жалуется… Вареньица, говорит, не, дают… папиросочек… А доктор ворчит… И он – плут… Срам!..
   И она отвернула лицо. Глаза ее закрылись, и тень пробежала по щекам…
   – Mais vous êtes drôle… [29] – начал было он и смолк.
   – Претит мне! – перебила она повелительно и страстно. – Скройтесь вы с глаз моих! Уезжайте и проживайте где хотите! Будете получать тридцать тысяч.
   – Две тысячи пятьсот в месяц? – со смехом крикнул он.
   – Да, больше нельзя… Не хотите? – с расстановкой выговорила она. – Ну, тогда разделывайтесь сами. Вам негде перехватить. Фабрика станет через две недели. За вас я не плательщица. Довольно и того, Виктор Мироныч, что вы изволили спустить… Я жду!
   Станицын вынул двухцветный фулярный платок, обмахнулся и зашагал взад и вперед.
   Она дело говорила: занять можно, но надо платить, а платить нечем. Фабрика заложена. Да она еще не знает, что за этими двумя векселями пойдут еще три штуки. Барыня из Биаррица заказала себе новую мебель на Boulevard Haussman и карету у Биндера. И обошлось это в семьдесят тысяч франков. Да еще ювелир. А платил он, Станицын, векселями. Только не за тридцать же тысяч соглашаться!
   – Mais, ma chère [30],– начал он, – как же я могу… есть, наконец, привычки…
   – Через три года будете получать вдвое. Я ручаюсь. А теперь и этого нельзя. И одна моя просьба, уезжайте вы поскорей, Виктор Мироныч; вы видите, я не могла вас дождаться, сюда приехала!..
   Она надела шляпу, стала посредине комнаты и сложила руки на поясе.
   – Comme c'est… – Станицын искал слово, – comme c'est propre… [31] От жены такая сделка… Ха! Ха!
   – Вы это говорите?!
   – Разумеется… Лучше уехать… Вы на все способны!.. – Он приложился к пуговке воздушного звонка.
XXI
   Вошел конторщик.
   – Позовите Максима Трифоныча, – сказал ему Станицын и закурил сигару.
   Анна Серафимовна отошла к окну, по другую сторону бюро, и стала завязывать шляпку. Она заметила, что муж сделал мимовольное движение плечами и пустил сразу длинную струю дыма. Победа одержана; муж сделает так, как она желает. Но была ли это победа? С таким человеком немыслимы никакие уговоры. Чести у него нет, даже той «купеческой», какая передавалась из рода в род в ее «фамилии». А ведь отец его считался по всей Москве «честнейшим мужиком». Откуда же этот выродок? Мать была «распутная» и пила еще молодой женщиной. Анна Серафимовна не застала ее в живых, когда сделалась женой Виктора Мироныча, но слыхала от добрых людей. Потому, должно быть, и меньшой брат, Карп Мироныч, родился дурачком, а теперь и совсем полоумный… Да, этот постылый и бесстыжий муж наделает сейчас же за границею новых долгов. А как его удержишь? Он взрослый. Фирма существует. В Париже ничего не значит, купивши на десять тысяч франков, набрать в магазинах на двести. Еще, пожалуй, впутаешься с ним так, что и жизни не будешь рада! И теперь-то надо доставать денег…