Страница:
– Опять тринадцать будет! – крикнула девица Селезнева.
Приживалку посадили на прежнее место. Было немало хохоту. Новый гость пожал руку Марфе Николаевне, Любаше, ее брату и шурину. Его посадили рядом с Анною Серафимовною.
– Как вас звать? – тихо спросила она под шум голосов и стук ножей.
– Купеческий брат Любим Торцов, – пошутил он. Говор его не то что отзывался иностранным акцентом, а звучал как-то особенно, пожестче московского.
– Нет, по отчеству?
– Тихоныч! – уже совсем по-купечески произнес он и даже на «о» сильнее, чем она произносила.
Это ей понравилось.
– Вы на Волге все жили? – спросила она.
– На Волге… десять лет невступно.
– Ведь я старше вас? – ласково выговорила она и в первый раз подольше остановила на нем свои глаза.
Рубцов тоже уставил глаза в ее брови: он таких давно не видал.
– Ну, вряд ли, – бойко, немного хриповатым голосом ответил он… – Мне двадцать шестой пошел. Я вот Митрофана на два года моложе.
– А я вас на два года старше…
Ей и то почему-то было приятно, что она старше его… На вид он смотрел тридцатилетним.
– И вы, – продолжала она понемногу спрашивать, – давно с Волги-то?
– …Да семь годов будет… Аттестат зрелости не угодил получить. Вы нешто не слыхали? Отец в делах разорился в лоск… И мать вскорости умерла. Сестра в Астрахани замужем. Вот я, спасибо доброму человеку, и уехал за море.
– В Англии всё были?
– И в Америке тоже. Какие крохи оставались – я махнул на них рукой… Да вы что же все про меня? Вы лучше про себя расскажите. Вон вы, сестричка, какая… Вы не обидитесь? Я вас, помню, так звал.
– Зовите… И по какой же вы там части?
– Да по всякой… Кой-чему научился как следует. Из фабричного дела – суконное знаю порядочно.
– Суконное? – вскричала Анна Серафимовна.
– А что?
– Как это славно!
– Не хотите ли меня брать?
– Что же?
– Смотрите! Дорог я!
Он рассмеялся, и она с ним. Им стало ловко, весело, они сейчас почувствовали, что во всем обеде только между собою и могут вести они разговор людей, понимающих друг друга. Появление этого «братца» сегодня – после сцены в амбаре, пред открывающейся перед нею вереницей деловых забот и одиночества – разом освежило Анну Серафимовну… Недаром, точно по предчувствию, спешила она к тетке. Ей, конечно, было бы приятнее найти в Семене Тихоновиче побольше изящества в манерах и в говоре; но и так он для нее был подходящий человек… В нем она учуяла характер и живой ум. Такой малый не выдаст… Остался мальчиком в погроме дел отца, не пропал, учился, побывал в Америке… Не шутка! И все-таки не важничает, не тычет в нос заграницей, говорит сильно на «о», напоминает ей своим тоном детство. Да еще моложе ее на два года!..
Любаша с прихода Рубцова заметно притихла. Она прислушивалась к разговору его с Анной Серафимовной, начала насмешливо улыбаться, от жареного – подавали индейку, чиненную каштанами, – отказалась и сложила даже руки на груди, а рот вытерла старательно салфеткой. Она не нападала на этого «братца» так смело, как на шурина, а больше отшучивалась.
За пирожным – яблочный пирог со сливками – Рубцов, видя, как она пустила шарик в нос одному из техников, сказал ей тоном взрослого с девочкой:
– Без пирожного оставим!.. Который годок-то?
– Двадцать лет! – ответила она и хотела ему показать язык.
– Хорошо, что я сегодня здесь около бабушки сижу, – обратился он к Анне Серафимовне, – а то кузиночка-то все книжками меня пужает. Все насчет обмена веществ… Штофвексель [34]. Из физиологии-с!..
– Я вижу, что тебе хорошо там – присоседился, – подхватила Любаша и начала шептаться с подругами.
Все три девицы встали из-за стола, гремя стульями. Любаша, когда приходилось «прикладываться» – так она называла целование руки у матери, – не могла не заметить Рубцову и Анне Серафимовне:
– Вас теперь, я вижу, и водой не разольешь.
– Что мы, собаки, что ли? – возразил Рубцов. – Эх, кузиночка! А еще Гамбетту видели живого.
Она тихо подошла к племяннице, взяла ее за плечи, поцеловала в лоб и поглядела на Рубцова, стоявшего немного поодаль.
– Видишь, Сеня, сестрица-то у тебя какая?
И старуха нежно погладила племянницу по волосам. Глаза Анны Серафимовны так и горели в полусвете гостиной, где лампа и две свечи за карточным столом оставляли темноту по углам.
Рубцов загляделся на свою «сестрицу».
– Вам, тетенька, бай-бай? – спросила Анна Серафимовна.
– Я на полчасика… Ты посидишь?
– Детей я не видала с утра.
– Не съедят… Ну, я пойду, велю вам сладенького подать.
Тут только Анна Серафимовна вспомнила про ананас. Его сейчас принесли. Тетка была тронута и сказала шепотом:
– Пускай постоит! Тем не стоит давать.
Согнутая спина старухи, с красивыми очертаниями головы, исчезла в дверях следующей комнаты.
Рубцов указал Анне Серафимовне на два кресла у окна.
– Курите?
– Нет!
– Папенька не позволял? Он ведь на этот счет строг был.
– И у самой охоты не было.
Ей делалось все ловчее с ним и задушевнее, хотя он и не смотрел особенно ласково. Домашние обиды и дрянность мужа схватили ее за сердце, но она подавила это чувство. Она не станет ему изливаться. После, может быть, когда сойдутся совсем по-родственному.
– У вас сколько же деток? – спросил он, закуривая собственную хорошую сигару.
– Двое: мальчик и девочка.
– Красные детки? – Про мужа он не стал расспрашивать – она догадалась почему; сказал только вскользь: – Супруга вашего показали мне раз на выставке, в Париже.
Однако она сообщила ему, между прочим, когда подали им фрукты и конфеты, что берет все дело в свои руки.
– Ой ли? – вскрикнул он и встал.
Тут он расспросил ее про размеры дела, про мануфактуры мужа и про ее суконную фабрику. О фабрике она говорила больше и заохотила его посмотреть, и про свою школу упомянула.
– Хвалю! – кратко заметил он.
С директором у ней мало ладу, а контракт его еще не кончился. Директор – немец, упрям, держится своих приемов, а ей сдается, что многое надо бы изменить.
– Вы бы заглянули, – пригласила она.
– Как, вроде эксперта? – спросил он с ударением на «э».
– Вот, вот!
Прибежала Любаша угощать их «своими конфетами», поднесенными ей Мандельштаубом.
– Маменька-то, – рассказала она им, – ни с того ни с сего генеральшу прикармливать стала, а та у ней серебряный шандал и стащила.
– Ах! – пожалела Анна Серафимовна.
– Да, все вышли, а она и стибрила. Зато настоящая генеральша… У ней кто чином выше из салопниц – тот ее и разжалобит скорее.
Они ничем не поддержали ее балагурства. Любаша убежала и крикнула им:
– Естественный подбор!..
Анна Серафимовна поняла намек. Рубцов крякнул и мотнул головой.
– Чудеса в решете, – начал он. – Москательный товар и происхождение видов Дарвина… и приживалки-генеральши!
– Нынче так пошло, – точно про себя заметила Анна Серафимовна.
– Да, на линии дворян, как мне на той неделе в Серпухове лакей в гостинице сказал.
Так они и проговорили вдвоем. Она узнала, что Рубцов еще не поступил ни на какое место. Всего больше рассказывал он про Америку; но у янки не все одобрял, а раза два обозвал их даже «жуликами» и прибавил, что везде у них взятка забралась. Францию хвалил.
Партия в вист кончилась. В зале стали играть и петь. Любаша играла бойко, но безалаберно, пела с выражением, но ничего не могла доделать.
– Ничего не любит кузиночка-то, – выговорил Рубцов, – только тешит себя!
Из половины Митроши доносились звуки корнета и гул механических фортепьян. Профессора он поил венгерским и угостил хором:
«Славься, славься, святая Русь!..»
– Муж уедет, – говорила она ему, – по делам управлюсь… Тогда на свободе… Буду ждать к обеду…
Коляска поднималась и опускалась. Горели сначала керосиновые фонари, потом пошел газ, переехали один мост, опять дорога пошла наизволок, городом, Кремлем – добрых полчаса на хороших рысях. Дом тетки уходил от нее и после разговора с Рубцовым обособился, выступал во всей своей характерности. Неужели и она живет так же? Чувство капитала, москательный товар, сукно: ведь не все ли едино?
«Затеи. Один дудит в трубу, другая озорничает, ничего не любят, ни для чего не живут, кроме себя. Как еще не повесятся с тоски – удивительное дело!»
Ефим сдержал лошадей у крыльца. Анна Серафимовна негромко позвонила. Сени освещались висячей лампой. Ей отворил швейцар – важный человек, приставленный мужем. Она его отпустит на днях. Белые, под мрамор, стены сеней и лестницы при матовом свете лампы отсвечивали молочным отливом.
На верхней площадке ее встретила не старая еще женщина – ее доверенная горничная-экономка Авдотья Ивановна, в короткой шелковой кацавейке и в «головке». Она ходила беззвучно, сохраняла следы красивых черт лица и говорила сладким московским говором.
– Что дети? – тихо спросила Анна Серафимовна.
– Уложили-с – започивали. Мадам тоже ушедши из детской.
При детях состояла англичанка бонна. Авдотья Ивановна пошла вперед со свечой через высокие, полные темноты парадные комнаты. Половина Виктора Мироныча помещалась внизу. Когда Анна Серафимовна бывала в гостях и даже дома одна, ни залы, ни двух гостиных не освещали.
Дом спал, со своей штофной мебелью, гардинами, коврами и люстрами. Чуть слышались шаги обеих женщин.
– Барин заезжали недавно, – не поворачиваясь, доложила Авдотья Ивановна.
Она всегда что-нибудь сообщит про «барина», хотя Анна Серафимовна и не поощряла этого. Через коридорчик прошли они в детскую.
– Не разбуди, – шепотом сказала Станицына Авдотье Ивановне, останавливая ее у дверей.
В детской стоял свежий воздух. Лампада за абажуром позволяла разглядеть две кроватки с сетками. Мать постояла перед каждой из них, перекрестила и вышла.
В своей спальне, с балдахином кровати, обитым голубым стеганым атласом, Анна Серафимовна очень скоро разделась, с полчаса почитала ту статью, о которой спрашивал ее Ермил Фомич, и задула свечу в половине одиннадцатого, рассчитывая встать пораньше. Она никогда не запирала дверей.
Часу в четвертом она проснулась и закричала. Ей почудилось во сне, что воры забрались к ней. Спальня тонула в полутьме лампадки.
– Кто тут?! – дико крикнула она и села в постели, вскинув руками.
– Anna! C'est moi! [35] – проговорил голос ее мужа, нетвердый, но нахальный. – Не бойся!..
Она сейчас накинула на себя кофточку. От Виктора Мироныча пахло шампанским. В полусвете виднелись его длинные ноги, голова клином, глаза искрились и смеялись.
– Что вам нужно от меня? – гневно и глухо спросила она.
Муж уже сидел у ней на кровати.
– Анна! – говорил он не очень пьяным, но фальшиво чувствительным голосом… – Зачем нам ссориться? Будем друзьями… Ты видела сегодня – я на все согласен… Но тридцать тысяч… C'est bête… [36] Согласись! это… это…Это глупо… (фр.).
Вмиг поняла она, в чем дело.
– Вы проигрались?..
– Mais écoute… [37]
– Проигрались? – повторила она и совсем села в постели. – Не лгите! Сколько? Сейчас же говорите!
Он был так ей гадок в эту минуту, что рука зудела у нее…
– Не кричите так!.. – обиделся он и встал.
– Сколько? Ну, все равно, завтра мы увидим. Но уходите, Виктор Мироныч, ради Бога, уходите!
– Будто я так?.. Je vous donne si peu sur la peau [38].
И он захохотал… Вино только тут начало забирать его… Но не успел он повернуться, как две нервные руки схватили его за плечи и толкнули к двери.
Долго, больше получаса, в спальне раздавалось глухое женское рыдание. Анна Серафимовна лежала ничком, головой в подушку.
КНИГА ВТОРАЯ
Кучер, в меховом кафтане, но еще в летней шляпе, курил папиросу. За дышло держался одной рукой конюх в короткой синей сибирке, со щеткой в другой руке. Они отрывочно разговаривали.
– Куды-ы? – переспросил кучер, не выпуская изо рта папиросы.
– Сказывала Глаша – за границу.
– Вот оно что!..
– Легче будет.
– Это точно… Он куды проще…
– Однако тоже бывает привередлив…
– С таких-то миллионов будешь и ты привередлив…
Швейцар отворил наружную массивную дверь, за которой открылась стеклянная. Он улыбнулся кучеру и почистил бронзовое яблоко звонка.
– Скоро выдет?.. – крикнул ему конюх.
– Одевается, – смешливо ответил швейцар, не очень рослый, но широкий малый, из гусарских вахмистров, курносый, в гороховой ливрее – совсем не купеческий привратник.
Он потер еще суконкой чашку звонка и ушел. Дождь немного стих; вместо дождя начала падать изморось.
– Эк ее! – заметил флегматично кучер и дернул вожжой: правая лошадь часто заигрывала с левой и кусала дышло.
Дернул ее за узду и конюх.
Разговор прекратился; только слышно было дыхание рослых вороных лошадей и вздрагивание позолоченных уздечек.
Швейцар вернулся в сени. То были монументальные пропилеи. Справа большая комната для сбережения платья открывалась на площадку дверью в полуегипетском, полувизантийском «пошибе». Прямо против входа, над лестницей в два подъема, шла поперечная галерея с тремя арками. Свет падал из окон второго этажа на разноцветный искусственный мрамор стен и арки и на белый настоящий мрамор самой лестницы. Два темно-малиновых ковра на обоих подъемах напоминали немного вход в дорогой заграничный отель. Но стены, верхняя галерея, арки, столбы, стиль фонарей между арками, украшения перил, мебель в сенях и на галерее выказывали затею московского миллионщика, отдавшего себя в руки молодого славолюбивого архитектора.
Ступени лестницы, стены и арки отливали матовым блеском; ничто еще не успело запылиться или потускнеть. Видны были строгость и глаз в порядках этого дома.
Швейцар тотчас же подошел к мраморному подзеркальнику, отряхнул и обчистил щетку и гребенку, две шляпы и бобровую шапку, лежавшие тут вместе с несколькими парами перчаток. Потом он вынес из несколько низменной комнаты, где вешалки с металлическими номерами шли в несколько рядов, стеганую шинель на атласе, с бобром, и калоши, бережно поставил их около лестницы, а шинель сложил на кресло, выточенное в форме русской дуги. Другое, точно такое же, стояло симметрично напротив. Сам он подошел к зеркалу, поправил белый галстук и застегнул ливрею на последнюю верхнюю пуговицу.
На галерее видны были снизу два официанта в темных ливреях с большими золотыми тиснеными пуговицами. Один стоял спиной влево, у входа в парадные комнаты, другой – в средней арке.
– Оделся? – полушепотом спросил швейцар.
– Нет еще… Викентий ходит у двери. Стало, не звал.
– А на женской половине?..
– Не слышно еще…
Вправо с галереи проход, отделанный старинными «сенями» с деревянной обшивкой, вел к кабинету Евлампия Григорьевича. Перед дверьми прохаживался его камердинер Викентий, доверенный человек, бывший крепостной из дома князей Курбатовых. Викентий – седой старик, бритый, немного сутуловатый, смотрит начальником отделения; белый галстук носит по-старинному – из большой косынки.
Он прохаживается мелкими шажками перед дверью из карельской березы с бронзовыми скобами. Не слышно его шагов. Больше тридцати лет носит он сапоги без каблуков, на башмачных подошвах. С тех пор как он пошел «по купечеству», жалованье его удвоилось. Сначала его взяли в дворецкие, но он не поладил с барыней; Евлампий Григорьевич приставил его к себе камердинером.
Ходит он и ждет звонка. Из кабинета проведен воздушный звонок. Это не нравится Викентию: затрещит над самым ухом, так всего и передернет, да и стены портит. В эту минуту, по его расчету, Евлампий Григорьевич выпил стакан чаю и надел чистую рубашку, после чего он звонит, и платье, приготовленное в туалетном кабинетике, где умывальник и прочее устройство, подает ему Викентий. Часто он позволяет себе сделать замечание: что было бы пристойнее надеть в том или ином случае.
По самой средине кабинета помещается письменный стол с целым «поставцом», приделанным к одному продольному краю, для картонов и ящиков, с карнизами и русскими полотенцами, пополам из дуба и черного дерева, с замками, скобами и ключами, выкованными и вырезанными «нарочно». Стол смотрит издали чем-то вроде иконостаса. Он покрыт бронзой и кожаными вещами, массивными и дорогими. До чего ни дотронешься, все выбрано под стать остальной отделке. Хозяину стоило только раз подчиниться, и все, что ни попадало на его стол, отвечало за себя. Фотографические портреты, календарь, бювары, сигарочницы, портфели размещены были по столу в известном художественном порядке. Иногда Евлампию Григорьевичу и хотелось бы переставить кое-что, но он не смел. Его архитектор раз навсегда расставил вещи – нельзя нарушить стиля. Так точно и насчет мебели. Где что было первоначально поставлено, там и стоит. Один столик в форме каравая, на кривых ножках, очень стесняет хозяина, когда он ходит взад и вперед. Он то и дело задевает его ногой; но архитектор чуть не поссорился с ним из-за этого столика. Столику следует стоять тут, а не в другом месте, – Евлампий Григорьевич смирился и старается каждый раз обходить. Даже выбор того места в стене, где вделан несгораемый шкап, принадлежал не ему лично.
Два резных шкапа с книгами в кожаных позолоченных переплетах сдавливают комнату к концу, противоположному окнам. Книг этих Евлампий Григорьевич никогда не вынимает, но выбор их был сделан другим руководителем; переплеты заказывал опять архитектор по своему рисунку. Он же выписал несколько очень дорогих коллекций по истории архитектуры и специальных сочинений. Таких изданий «ни у кого нет», даже и в Румянцевском музее…
Над диваном, наискосок от письменного стола, висит поясной женский портрет – жены Евлампия Григорьевича, Марьи Орестовны, снятый лет шесть тому назад, – в овальной золотой оправе. Три-четыре картины русских художников, в черных матовых рамах, уходят в полусвет стен. Были тут и жанры и ландшафты; но попали они случайно: в любители картин хозяин кабинета не записывался – он не желал соперничать с другими лицами своего сословия. Эта охотницкая отрасль мало отзывалась вкусами тех «советников» и руководителей, около которых «выровнялся» Евлампий Григорьевич, стал тем, что он есть в настоящую минуту…
На столике-табурете, около письменного стола, допитый стакан чаю говорил о том, что Евлампий Григорьевич в уборной, надевает чистую рубашку после вторичного умывания. Запах сигары ходил по кабинету, где стояла свежая температура, не больше тринадцати градусов.
Ему минуло недавно сорок лет. Сложения он сухого; узкая грудь, жидкие ноги и руки; среднего роста; бледное лицо скучного сидельца. Его русая бородка никак не поддается щетке, она торчит в разные стороны. Стрижется он не длинно и не коротко. Глаза его, с желтоватым оттенком, часто опущены. Он не любит смотреть на кого-нибудь прямо. Ему то и дело кажется, что не только люди – начальство, сослуживцы, знакомые, половые в трактире, дамы в концерте, свой кучер или швейцар, – но даже неодушевленные предметы подмигивают и подсмеиваются над ним.
В это утро он серьезно озабочен. Ему предстоят три визита, и каждый из них требует особенного разговора. А накануне жена дала почувствовать, что сегодня будет что-нибудь чрезвычайное… И уступить надо!.. Нечего и думать о противоречии… Но и уступкой не возьмешь, не сделаешь этой неуязвимой, подавляющей его во всем Марьи Орестовны тем, о чем он изнывает долгие годы… Только ему страшно взглянуть ей в «нутро» и увидать там, какие чувства она к нему имеет, к нему, который…
Но сколько раз попадал он на зарубку того, что он положил к ногам Марьи Орестовны, – и все-таки облегчения от этого не получил…
Рубашка застегнута до верхней запонки. Нетов позвонил и перешел в кабинет, – у него была привычка одеваться не в спальной и не в уборной, а в кабинете.
Викентий вошел, перенес платье в кабинет, положил его на древнерусские козлы с собачьими мордами по концам и стал подавать разные части туалета, встряхивая их каждую отдельно, как это делают старые слуги из крепостных, бывших долго в камердинерах.
Нетов оглянулся на окно и, скосив рот, – зубы у него большие, желтые, – сказал:
– На дворе-то какая скверь!
– Упал барометр, – в тон ему заметил Викентий.
– Какой фрак приготовил? – спросил Нетов.
– Второй-с.
Он часто с утра надевал фрак. Ему приходилось председательствовать в разных комитетах и собраниях. Заезжать переодеваться – некогда.
– Орден прикажете? – осведомился Викентий, когда натянул на плечи барина фрак не первой свежести – деловой фрак.
– Не надо…
Нетов надел бы и свою Анну и Льва и Солнца второй степени, но Марья Орестовна формально ему приказала: ничего на шею не надевать, пока не добьется Владимира, а персидскую звезду пристегивать только при приемах каких-нибудь именитых гостей. Ордена лежали у него в особом кованом ларце с серебряными горельефами. Заказал себе он маленькие ордена для вечеров, но и этого не любила Марья Орестовна. Она говорила, что Анну имеет всякий частный пристав.
– Узнай, можно ли к Марье Орестовне?
Нетов никогда не произносил имени своей жены перед камердинером не смущаясь, без внутренней потуги. Ему все сдавалось, что этот барский «хам» с своей чиновничьей наружностью говорит ему про себя: «Эх ты, кавалер Льва и Солнца, в крепостном услужении находишься у бабенки!»
Викентий вышел. Нетов взял со стола портфель и ждал не без волнения.
– Не выходили, – доложил, вернувшись, Викентий.
Нетов вздохнул. Этак лучше. Не сейчас надо испивать чашу.
Приживалку посадили на прежнее место. Было немало хохоту. Новый гость пожал руку Марфе Николаевне, Любаше, ее брату и шурину. Его посадили рядом с Анною Серафимовною.
XXXII
Их перезнакомили. Действительно, он приходился в одинаковом дальнем родстве и покойному мужу Марфы Николаевны, и ей самой, и, стало быть, и Анне Серафимовне. Тетка припомнила племяннице, что они «с Сеней» игрывали и даже «дирались», за что Сеню раз больно «выдрали». Анна Серафимовна незаметно, но внимательно оглядела его.– Как вас звать? – тихо спросила она под шум голосов и стук ножей.
– Купеческий брат Любим Торцов, – пошутил он. Говор его не то что отзывался иностранным акцентом, а звучал как-то особенно, пожестче московского.
– Нет, по отчеству?
– Тихоныч! – уже совсем по-купечески произнес он и даже на «о» сильнее, чем она произносила.
Это ей понравилось.
– Вы на Волге все жили? – спросила она.
– На Волге… десять лет невступно.
– Ведь я старше вас? – ласково выговорила она и в первый раз подольше остановила на нем свои глаза.
Рубцов тоже уставил глаза в ее брови: он таких давно не видал.
– Ну, вряд ли, – бойко, немного хриповатым голосом ответил он… – Мне двадцать шестой пошел. Я вот Митрофана на два года моложе.
– А я вас на два года старше…
Ей и то почему-то было приятно, что она старше его… На вид он смотрел тридцатилетним.
– И вы, – продолжала она понемногу спрашивать, – давно с Волги-то?
– …Да семь годов будет… Аттестат зрелости не угодил получить. Вы нешто не слыхали? Отец в делах разорился в лоск… И мать вскорости умерла. Сестра в Астрахани замужем. Вот я, спасибо доброму человеку, и уехал за море.
– В Англии всё были?
– И в Америке тоже. Какие крохи оставались – я махнул на них рукой… Да вы что же все про меня? Вы лучше про себя расскажите. Вон вы, сестричка, какая… Вы не обидитесь? Я вас, помню, так звал.
– Зовите… И по какой же вы там части?
– Да по всякой… Кой-чему научился как следует. Из фабричного дела – суконное знаю порядочно.
– Суконное? – вскричала Анна Серафимовна.
– А что?
– Как это славно!
– Не хотите ли меня брать?
– Что же?
– Смотрите! Дорог я!
Он рассмеялся, и она с ним. Им стало ловко, весело, они сейчас почувствовали, что во всем обеде только между собою и могут вести они разговор людей, понимающих друг друга. Появление этого «братца» сегодня – после сцены в амбаре, пред открывающейся перед нею вереницей деловых забот и одиночества – разом освежило Анну Серафимовну… Недаром, точно по предчувствию, спешила она к тетке. Ей, конечно, было бы приятнее найти в Семене Тихоновиче побольше изящества в манерах и в говоре; но и так он для нее был подходящий человек… В нем она учуяла характер и живой ум. Такой малый не выдаст… Остался мальчиком в погроме дел отца, не пропал, учился, побывал в Америке… Не шутка! И все-таки не важничает, не тычет в нос заграницей, говорит сильно на «о», напоминает ей своим тоном детство. Да еще моложе ее на два года!..
Любаша с прихода Рубцова заметно притихла. Она прислушивалась к разговору его с Анной Серафимовной, начала насмешливо улыбаться, от жареного – подавали индейку, чиненную каштанами, – отказалась и сложила даже руки на груди, а рот вытерла старательно салфеткой. Она не нападала на этого «братца» так смело, как на шурина, а больше отшучивалась.
За пирожным – яблочный пирог со сливками – Рубцов, видя, как она пустила шарик в нос одному из техников, сказал ей тоном взрослого с девочкой:
– Без пирожного оставим!.. Который годок-то?
– Двадцать лет! – ответила она и хотела ему показать язык.
– Хорошо, что я сегодня здесь около бабушки сижу, – обратился он к Анне Серафимовне, – а то кузиночка-то все книжками меня пужает. Все насчет обмена веществ… Штофвексель [34]. Из физиологии-с!..
– Я вижу, что тебе хорошо там – присоседился, – подхватила Любаша и начала шептаться с подругами.
Все три девицы встали из-за стола, гремя стульями. Любаша, когда приходилось «прикладываться» – так она называла целование руки у матери, – не могла не заметить Рубцову и Анне Серафимовне:
– Вас теперь, я вижу, и водой не разольешь.
– Что мы, собаки, что ли? – возразил Рубцов. – Эх, кузиночка! А еще Гамбетту видели живого.
XXXIII
Все перешли в гостиную; но Любаша и остальная молодежь, видя, что Рубцов отошел к окну вместе с Анною Серафимовною, потащила всех в мезонин, где помещался бильярд. Митроша сел с шурином играть в карты в вист. Для этого приглашена была одна из приживалок – майорша. Марфа Николаевна отдыхала после обеда с полчасика. За стол сели поздно, и глаза у ней слипались.Она тихо подошла к племяннице, взяла ее за плечи, поцеловала в лоб и поглядела на Рубцова, стоявшего немного поодаль.
– Видишь, Сеня, сестрица-то у тебя какая?
И старуха нежно погладила племянницу по волосам. Глаза Анны Серафимовны так и горели в полусвете гостиной, где лампа и две свечи за карточным столом оставляли темноту по углам.
Рубцов загляделся на свою «сестрицу».
– Вам, тетенька, бай-бай? – спросила Анна Серафимовна.
– Я на полчасика… Ты посидишь?
– Детей я не видала с утра.
– Не съедят… Ну, я пойду, велю вам сладенького подать.
Тут только Анна Серафимовна вспомнила про ананас. Его сейчас принесли. Тетка была тронута и сказала шепотом:
– Пускай постоит! Тем не стоит давать.
Согнутая спина старухи, с красивыми очертаниями головы, исчезла в дверях следующей комнаты.
Рубцов указал Анне Серафимовне на два кресла у окна.
– Курите?
– Нет!
– Папенька не позволял? Он ведь на этот счет строг был.
– И у самой охоты не было.
Ей делалось все ловчее с ним и задушевнее, хотя он и не смотрел особенно ласково. Домашние обиды и дрянность мужа схватили ее за сердце, но она подавила это чувство. Она не станет ему изливаться. После, может быть, когда сойдутся совсем по-родственному.
– У вас сколько же деток? – спросил он, закуривая собственную хорошую сигару.
– Двое: мальчик и девочка.
– Красные детки? – Про мужа он не стал расспрашивать – она догадалась почему; сказал только вскользь: – Супруга вашего показали мне раз на выставке, в Париже.
Однако она сообщила ему, между прочим, когда подали им фрукты и конфеты, что берет все дело в свои руки.
– Ой ли? – вскрикнул он и встал.
Тут он расспросил ее про размеры дела, про мануфактуры мужа и про ее суконную фабрику. О фабрике она говорила больше и заохотила его посмотреть, и про свою школу упомянула.
– Хвалю! – кратко заметил он.
С директором у ней мало ладу, а контракт его еще не кончился. Директор – немец, упрям, держится своих приемов, а ей сдается, что многое надо бы изменить.
– Вы бы заглянули, – пригласила она.
– Как, вроде эксперта? – спросил он с ударением на «э».
– Вот, вот!
Прибежала Любаша угощать их «своими конфетами», поднесенными ей Мандельштаубом.
– Маменька-то, – рассказала она им, – ни с того ни с сего генеральшу прикармливать стала, а та у ней серебряный шандал и стащила.
– Ах! – пожалела Анна Серафимовна.
– Да, все вышли, а она и стибрила. Зато настоящая генеральша… У ней кто чином выше из салопниц – тот ее и разжалобит скорее.
Они ничем не поддержали ее балагурства. Любаша убежала и крикнула им:
– Естественный подбор!..
Анна Серафимовна поняла намек. Рубцов крякнул и мотнул головой.
– Чудеса в решете, – начал он. – Москательный товар и происхождение видов Дарвина… и приживалки-генеральши!
– Нынче так пошло, – точно про себя заметила Анна Серафимовна.
– Да, на линии дворян, как мне на той неделе в Серпухове лакей в гостинице сказал.
Так они и проговорили вдвоем. Она узнала, что Рубцов еще не поступил ни на какое место. Всего больше рассказывал он про Америку; но у янки не все одобрял, а раза два обозвал их даже «жуликами» и прибавил, что везде у них взятка забралась. Францию хвалил.
Партия в вист кончилась. В зале стали играть и петь. Любаша играла бойко, но безалаберно, пела с выражением, но ничего не могла доделать.
– Ничего не любит кузиночка-то, – выговорил Рубцов, – только тешит себя!
Из половины Митроши доносились звуки корнета и гул механических фортепьян. Профессора он поил венгерским и угостил хором:
«Славься, славься, святая Русь!..»
XXXIV
Засвежело. Анна Серафимовна уехала от тетки в десятом часу. Рубцов проводил ее до коляски. Она взяла с него слово быть у ней через три дня.– Муж уедет, – говорила она ему, – по делам управлюсь… Тогда на свободе… Буду ждать к обеду…
Коляска поднималась и опускалась. Горели сначала керосиновые фонари, потом пошел газ, переехали один мост, опять дорога пошла наизволок, городом, Кремлем – добрых полчаса на хороших рысях. Дом тетки уходил от нее и после разговора с Рубцовым обособился, выступал во всей своей характерности. Неужели и она живет так же? Чувство капитала, москательный товар, сукно: ведь не все ли едино?
«Затеи. Один дудит в трубу, другая озорничает, ничего не любят, ни для чего не живут, кроме себя. Как еще не повесятся с тоски – удивительное дело!»
Ефим сдержал лошадей у крыльца. Анна Серафимовна негромко позвонила. Сени освещались висячей лампой. Ей отворил швейцар – важный человек, приставленный мужем. Она его отпустит на днях. Белые, под мрамор, стены сеней и лестницы при матовом свете лампы отсвечивали молочным отливом.
На верхней площадке ее встретила не старая еще женщина – ее доверенная горничная-экономка Авдотья Ивановна, в короткой шелковой кацавейке и в «головке». Она ходила беззвучно, сохраняла следы красивых черт лица и говорила сладким московским говором.
– Что дети? – тихо спросила Анна Серафимовна.
– Уложили-с – започивали. Мадам тоже ушедши из детской.
При детях состояла англичанка бонна. Авдотья Ивановна пошла вперед со свечой через высокие, полные темноты парадные комнаты. Половина Виктора Мироныча помещалась внизу. Когда Анна Серафимовна бывала в гостях и даже дома одна, ни залы, ни двух гостиных не освещали.
Дом спал, со своей штофной мебелью, гардинами, коврами и люстрами. Чуть слышались шаги обеих женщин.
– Барин заезжали недавно, – не поворачиваясь, доложила Авдотья Ивановна.
Она всегда что-нибудь сообщит про «барина», хотя Анна Серафимовна и не поощряла этого. Через коридорчик прошли они в детскую.
– Не разбуди, – шепотом сказала Станицына Авдотье Ивановне, останавливая ее у дверей.
В детской стоял свежий воздух. Лампада за абажуром позволяла разглядеть две кроватки с сетками. Мать постояла перед каждой из них, перекрестила и вышла.
В своей спальне, с балдахином кровати, обитым голубым стеганым атласом, Анна Серафимовна очень скоро разделась, с полчаса почитала ту статью, о которой спрашивал ее Ермил Фомич, и задула свечу в половине одиннадцатого, рассчитывая встать пораньше. Она никогда не запирала дверей.
Часу в четвертом она проснулась и закричала. Ей почудилось во сне, что воры забрались к ней. Спальня тонула в полутьме лампадки.
– Кто тут?! – дико крикнула она и села в постели, вскинув руками.
– Anna! C'est moi! [35] – проговорил голос ее мужа, нетвердый, но нахальный. – Не бойся!..
Она сейчас накинула на себя кофточку. От Виктора Мироныча пахло шампанским. В полусвете виднелись его длинные ноги, голова клином, глаза искрились и смеялись.
– Что вам нужно от меня? – гневно и глухо спросила она.
Муж уже сидел у ней на кровати.
– Анна! – говорил он не очень пьяным, но фальшиво чувствительным голосом… – Зачем нам ссориться? Будем друзьями… Ты видела сегодня – я на все согласен… Но тридцать тысяч… C'est bête… [36] Согласись! это… это…Это глупо… (фр.).
Вмиг поняла она, в чем дело.
– Вы проигрались?..
– Mais écoute… [37]
– Проигрались? – повторила она и совсем села в постели. – Не лгите! Сколько? Сейчас же говорите!
Он был так ей гадок в эту минуту, что рука зудела у нее…
– Не кричите так!.. – обиделся он и встал.
– Сколько? Ну, все равно, завтра мы увидим. Но уходите, Виктор Мироныч, ради Бога, уходите!
– Будто я так?.. Je vous donne si peu sur la peau [38].
И он захохотал… Вино только тут начало забирать его… Но не успел он повернуться, как две нервные руки схватили его за плечи и толкнули к двери.
Долго, больше получаса, в спальне раздавалось глухое женское рыдание. Анна Серафимовна лежала ничком, головой в подушку.
КНИГА ВТОРАЯ
I
Утром, часу в десятом, перед подъездом дома коммерции советника Евлампия Григорьевича Нетова стояла двуместная карета. Моросил октябрьский дождик. Переулок еще не просыпался как следует. В нем все больше барские дома и домики с мезонинами и колоннами в александровском вкусе. Лавочек почти нет. Бульвар неподалеку. Дом Нетову строил модный архитектор, большой охотник до древнерусских украшений и снаружи и внутри. Стройка и отделка обошлись хозяину в триста тысяч, даром что дом всего двухэтажный. Зато таких хором не много найдешь на Москве по фасаду и комнатному убранству.Кучер, в меховом кафтане, но еще в летней шляпе, курил папиросу. За дышло держался одной рукой конюх в короткой синей сибирке, со щеткой в другой руке. Они отрывочно разговаривали.
– Куды-ы? – переспросил кучер, не выпуская изо рта папиросы.
– Сказывала Глаша – за границу.
– Вот оно что!..
– Легче будет.
– Это точно… Он куды проще…
– Однако тоже бывает привередлив…
– С таких-то миллионов будешь и ты привередлив…
Швейцар отворил наружную массивную дверь, за которой открылась стеклянная. Он улыбнулся кучеру и почистил бронзовое яблоко звонка.
– Скоро выдет?.. – крикнул ему конюх.
– Одевается, – смешливо ответил швейцар, не очень рослый, но широкий малый, из гусарских вахмистров, курносый, в гороховой ливрее – совсем не купеческий привратник.
Он потер еще суконкой чашку звонка и ушел. Дождь немного стих; вместо дождя начала падать изморось.
– Эк ее! – заметил флегматично кучер и дернул вожжой: правая лошадь часто заигрывала с левой и кусала дышло.
Дернул ее за узду и конюх.
Разговор прекратился; только слышно было дыхание рослых вороных лошадей и вздрагивание позолоченных уздечек.
Швейцар вернулся в сени. То были монументальные пропилеи. Справа большая комната для сбережения платья открывалась на площадку дверью в полуегипетском, полувизантийском «пошибе». Прямо против входа, над лестницей в два подъема, шла поперечная галерея с тремя арками. Свет падал из окон второго этажа на разноцветный искусственный мрамор стен и арки и на белый настоящий мрамор самой лестницы. Два темно-малиновых ковра на обоих подъемах напоминали немного вход в дорогой заграничный отель. Но стены, верхняя галерея, арки, столбы, стиль фонарей между арками, украшения перил, мебель в сенях и на галерее выказывали затею московского миллионщика, отдавшего себя в руки молодого славолюбивого архитектора.
Ступени лестницы, стены и арки отливали матовым блеском; ничто еще не успело запылиться или потускнеть. Видны были строгость и глаз в порядках этого дома.
Швейцар тотчас же подошел к мраморному подзеркальнику, отряхнул и обчистил щетку и гребенку, две шляпы и бобровую шапку, лежавшие тут вместе с несколькими парами перчаток. Потом он вынес из несколько низменной комнаты, где вешалки с металлическими номерами шли в несколько рядов, стеганую шинель на атласе, с бобром, и калоши, бережно поставил их около лестницы, а шинель сложил на кресло, выточенное в форме русской дуги. Другое, точно такое же, стояло симметрично напротив. Сам он подошел к зеркалу, поправил белый галстук и застегнул ливрею на последнюю верхнюю пуговицу.
На галерее видны были снизу два официанта в темных ливреях с большими золотыми тиснеными пуговицами. Один стоял спиной влево, у входа в парадные комнаты, другой – в средней арке.
– Оделся? – полушепотом спросил швейцар.
– Нет еще… Викентий ходит у двери. Стало, не звал.
– А на женской половине?..
– Не слышно еще…
Вправо с галереи проход, отделанный старинными «сенями» с деревянной обшивкой, вел к кабинету Евлампия Григорьевича. Перед дверьми прохаживался его камердинер Викентий, доверенный человек, бывший крепостной из дома князей Курбатовых. Викентий – седой старик, бритый, немного сутуловатый, смотрит начальником отделения; белый галстук носит по-старинному – из большой косынки.
Он прохаживается мелкими шажками перед дверью из карельской березы с бронзовыми скобами. Не слышно его шагов. Больше тридцати лет носит он сапоги без каблуков, на башмачных подошвах. С тех пор как он пошел «по купечеству», жалованье его удвоилось. Сначала его взяли в дворецкие, но он не поладил с барыней; Евлампий Григорьевич приставил его к себе камердинером.
Ходит он и ждет звонка. Из кабинета проведен воздушный звонок. Это не нравится Викентию: затрещит над самым ухом, так всего и передернет, да и стены портит. В эту минуту, по его расчету, Евлампий Григорьевич выпил стакан чаю и надел чистую рубашку, после чего он звонит, и платье, приготовленное в туалетном кабинетике, где умывальник и прочее устройство, подает ему Викентий. Часто он позволяет себе сделать замечание: что было бы пристойнее надеть в том или ином случае.
II
Кабинет Евлампия Григорьевича – высокая длинная комната, род огромного баула, с отделкой в старомосковском стиле. Свету в ней гораздо меньше, чем в остальных покоях. Окна выходят на двор. Везде обшивка из резного дерева: дуба, карельской березы, ореха. Потолок, весь штучный, резной, темных колеров, с переплетами и выпуклыми фигурами, с тонкой позолотой, стоил больших денег. Он выписной, работали его где-то в Германии. Поверх деревянной обшивки идут до потолка кожаные тисненые обои в клетку, с золотыми разводами и звездами. Их нарочно заказывали во Франции по рисунку. Таких обоев не отыщется ни у кого. От них кабинет смотрит еще угрюмее, но «пошиб» вознаграждает за неудобство, разумеется – «на охотника», кто понимает толк. Евлампию Григорьевичу кажется, что он из таких именно «понимающих» охотников. Каждый стул, табурет, этажерка делались по рисункам архитектора. Хозяин кабинета не может никуда поглядеть, ни к чему прислониться, ни на что сесть, чтобы не почувствовать, что эта комната, да и весь дом, – в некотором роде музей московско-византийского рококо. Это сознание наполняет Евлампия Григорьевича особым сладострастным почтением к собственному дому. Ему иногда не совсем ловко бывает среди такого количества вещей, заказанных и сделанных «по рисунку», но он все больше и больше убеждается в том, что без этих вещей и он сам лишится своего отличия от других коммерсантов, не будет иметь никакого права на то, к чему теперь стремится.По самой средине кабинета помещается письменный стол с целым «поставцом», приделанным к одному продольному краю, для картонов и ящиков, с карнизами и русскими полотенцами, пополам из дуба и черного дерева, с замками, скобами и ключами, выкованными и вырезанными «нарочно». Стол смотрит издали чем-то вроде иконостаса. Он покрыт бронзой и кожаными вещами, массивными и дорогими. До чего ни дотронешься, все выбрано под стать остальной отделке. Хозяину стоило только раз подчиниться, и все, что ни попадало на его стол, отвечало за себя. Фотографические портреты, календарь, бювары, сигарочницы, портфели размещены были по столу в известном художественном порядке. Иногда Евлампию Григорьевичу и хотелось бы переставить кое-что, но он не смел. Его архитектор раз навсегда расставил вещи – нельзя нарушить стиля. Так точно и насчет мебели. Где что было первоначально поставлено, там и стоит. Один столик в форме каравая, на кривых ножках, очень стесняет хозяина, когда он ходит взад и вперед. Он то и дело задевает его ногой; но архитектор чуть не поссорился с ним из-за этого столика. Столику следует стоять тут, а не в другом месте, – Евлампий Григорьевич смирился и старается каждый раз обходить. Даже выбор того места в стене, где вделан несгораемый шкап, принадлежал не ему лично.
Два резных шкапа с книгами в кожаных позолоченных переплетах сдавливают комнату к концу, противоположному окнам. Книг этих Евлампий Григорьевич никогда не вынимает, но выбор их был сделан другим руководителем; переплеты заказывал опять архитектор по своему рисунку. Он же выписал несколько очень дорогих коллекций по истории архитектуры и специальных сочинений. Таких изданий «ни у кого нет», даже и в Румянцевском музее…
Над диваном, наискосок от письменного стола, висит поясной женский портрет – жены Евлампия Григорьевича, Марьи Орестовны, снятый лет шесть тому назад, – в овальной золотой оправе. Три-четыре картины русских художников, в черных матовых рамах, уходят в полусвет стен. Были тут и жанры и ландшафты; но попали они случайно: в любители картин хозяин кабинета не записывался – он не желал соперничать с другими лицами своего сословия. Эта охотницкая отрасль мало отзывалась вкусами тех «советников» и руководителей, около которых «выровнялся» Евлампий Григорьевич, стал тем, что он есть в настоящую минуту…
На столике-табурете, около письменного стола, допитый стакан чаю говорил о том, что Евлампий Григорьевич в уборной, надевает чистую рубашку после вторичного умывания. Запах сигары ходил по кабинету, где стояла свежая температура, не больше тринадцати градусов.
III
Уборная разделена на три части: вправо туалет и помещение для того платья, какое приготовлено камердинером; влево мраморный умывальник с кранами холодной и горячей воды, на американский манер, с разноцветными мохнатыми и всякими другими полотенцами… Спальня переделана из бывшей гардеробной. Это довольно низкая комната, где всегда душно. Но больше некуда было перейти Евлампию Григорьевичу, когда Марья Орестовна, ссылаясь на совет своего доктора, объявила мужу, что отныне они будут жить «в разноту». Он смирился, но с тех пор все еще не утешился.Ему минуло недавно сорок лет. Сложения он сухого; узкая грудь, жидкие ноги и руки; среднего роста; бледное лицо скучного сидельца. Его русая бородка никак не поддается щетке, она торчит в разные стороны. Стрижется он не длинно и не коротко. Глаза его, с желтоватым оттенком, часто опущены. Он не любит смотреть на кого-нибудь прямо. Ему то и дело кажется, что не только люди – начальство, сослуживцы, знакомые, половые в трактире, дамы в концерте, свой кучер или швейцар, – но даже неодушевленные предметы подмигивают и подсмеиваются над ним.
В это утро он серьезно озабочен. Ему предстоят три визита, и каждый из них требует особенного разговора. А накануне жена дала почувствовать, что сегодня будет что-нибудь чрезвычайное… И уступить надо!.. Нечего и думать о противоречии… Но и уступкой не возьмешь, не сделаешь этой неуязвимой, подавляющей его во всем Марьи Орестовны тем, о чем он изнывает долгие годы… Только ему страшно взглянуть ей в «нутро» и увидать там, какие чувства она к нему имеет, к нему, который…
Но сколько раз попадал он на зарубку того, что он положил к ногам Марьи Орестовны, – и все-таки облегчения от этого не получил…
Рубашка застегнута до верхней запонки. Нетов позвонил и перешел в кабинет, – у него была привычка одеваться не в спальной и не в уборной, а в кабинете.
Викентий вошел, перенес платье в кабинет, положил его на древнерусские козлы с собачьими мордами по концам и стал подавать разные части туалета, встряхивая их каждую отдельно, как это делают старые слуги из крепостных, бывших долго в камердинерах.
Нетов оглянулся на окно и, скосив рот, – зубы у него большие, желтые, – сказал:
– На дворе-то какая скверь!
– Упал барометр, – в тон ему заметил Викентий.
– Какой фрак приготовил? – спросил Нетов.
– Второй-с.
Он часто с утра надевал фрак. Ему приходилось председательствовать в разных комитетах и собраниях. Заезжать переодеваться – некогда.
– Орден прикажете? – осведомился Викентий, когда натянул на плечи барина фрак не первой свежести – деловой фрак.
– Не надо…
Нетов надел бы и свою Анну и Льва и Солнца второй степени, но Марья Орестовна формально ему приказала: ничего на шею не надевать, пока не добьется Владимира, а персидскую звезду пристегивать только при приемах каких-нибудь именитых гостей. Ордена лежали у него в особом кованом ларце с серебряными горельефами. Заказал себе он маленькие ордена для вечеров, но и этого не любила Марья Орестовна. Она говорила, что Анну имеет всякий частный пристав.
– Узнай, можно ли к Марье Орестовне?
Нетов никогда не произносил имени своей жены перед камердинером не смущаясь, без внутренней потуги. Ему все сдавалось, что этот барский «хам» с своей чиновничьей наружностью говорит ему про себя: «Эх ты, кавалер Льва и Солнца, в крепостном услужении находишься у бабенки!»
Викентий вышел. Нетов взял со стола портфель и ждал не без волнения.
– Не выходили, – доложил, вернувшись, Викентий.
Нетов вздохнул. Этак лучше. Не сейчас надо испивать чашу.