Иль всем умом, сумнения несущим —
как иск на суд присяжного жулья, —
воссел над Сущим я (и над Не-Сущим?),
как древний сборщик хлама и тряпья?
И, как старьевщик, мой татарский ум
перебирает сей шурум-бурум?
Перевирает цены и слова,
поправ судьбу, и правду, и права?
 
 
Ужели я увяз Концом в Начале?
А что же прежде мне примеры означали
и признаки скупого жития?
Они, как призраки, являлись и молчали
(и все-таки кривлялись и кричали).
 
 
И встал собор у века на причале,
как каменная серая ладья.
К нему ветра пространства прибежали,
прибились волны времени к нему
и у его подножия прижали
ветхозаветную глухонемую тьму.
 
 
Но если я глаза повыше подниму —
стоит собор, раскрытый, как скрижали,
стоит, с краями не сводя края,
стоит, закон и твердь в себе тая,
стоит, как каменная старая статья.
 
 
Я, слава Богу, не забит в колодки
и на скамейке шаткой у решетки —
как на философической кушетке —
сижу под взорами звереющих вещей
и взглядом еле раздвигаю ветки
чугунных и деревьев, и теней.
 
 
Как бедный круг с ничтожной серединой,
верчусь на месте. Ночь — не по уму.
И я, как вознесенный перст единый,
указывать не стану никому.
 
 
А звери всё торчат, и лезут вон из кожи,
и кажут хари, морды, рыла, рожи
(и кажется, что маски им дороже,
чем когти, зубы и тиски зверья).
И толстокожего чужого бытия
боюсь, хотя бояться мне негоже.
Сижу себе, как нищий на рогоже,
не лезу ни в герои, ни в вельможи,
ни даже в оскудевшие князья.
Сижу на месте, сам себя стреножа
и ночь по самой малости тревожа.
Суди меня чем хочешь, Боже!
Хоть всем собором каменным! И всё же
Сам и Всему и Всякой Сути я —
высокий и бесправный судия.
 
 
Иль в ночь под Новый год, дойдя до точки,
опять у года в полой оболочке
возник — слепым зародышем в яйце,
началом в самом крохотном конце,
с личиной беспричинной на лице,
с похабной размалеванною харей,
и вновь свое справляю Рождество,
как сам себе чужое существо
средь приотворенных, как двери, тварей?
Иль ум пестрее дикаря раскрашен
и хищницам-вещам, как мертвый идол, страшен?
Иль сам он, шут, широко ошарашен,
что липнет муть — тяп-ляп — галиматья,
что не могу и рук-то вымыть я?
 
 
Нет, иноков вселенских одиноче,
келейных схимников и просто бобылей,
столбом я стал средь новогодней ночи,
как столп отшельничий и чей-то прочий,
который носа гулькина короче.
А мимо, будто стадо костылей, —
слепые толпы дней и вечеров увечных,
поискалеченных зубами западней.
И не хочу я у Очей у Вечных
узнать суть дела. Бог с ней! Им видней:
они меня темнее и умней.
 
 
А где мне ведать, что умно, что глупо?
Я, словно столб без фонаря, возрос.
А рядом, погрузясь в объятия тулупа,
стоит, как сторож, вековой мороз.
Дороги, реки, сёла, города
метет его седая борода.
 
 
Бежит зима в веселой русской шубке,
и шутки скалят крохотные зубки,
и полночь тащит полное ведро...
Я верую в приметы, как в добро,
и вот вылупливаюсь из скорлупки,
как бедное и твердое ядро.
 
 
И глаз проклюнулся — сей вездесущий хлюст.
Но как помочь тебе, комочек пуха?
Принять оковы ока, путы уха
и паузу еще безусых уст?
Как научить тебя, молокососа,
узнать заранее премудрость старика —
все козни кожи, все доносы носа,
и казни костные, и язвы языка?
 
 
Царапаясь на волю в голове,
как коготки, коснулись пальцы пленок,
и вот, предчувствуя предсмертный взгляд в плеве,
рука моя желтеет, как цыпленок,
в огромном черном рукаве.
 
 
А через час она уже старуха
и знает, что такое глум и глузд.
Идут дозоры взора, слуги слуха.
Подпольный воздух стал и чист, и пуст,
в нем вольный свист разбойничьего лиха.
Ты не разруха, мать-неразбериха,
ты повитуха-бобылиха,
и развязались узы уст.
 
 
Мели что хочешь, маленький Емеля!
Любая истина верна.
Любая мельница — лишь пустомеля,
а правда — в муке зрелого зерна.
Вращайся, дума, бедный жадный жернов!
Прощайся с нею, горькая мука!
Есть печи, пекари и есть в рядах обжорных
оборванные нищие века.
И я хожу, голодный голодранец,
отведать там горяченькой беды
и в отставной пихаю ранец
остатки скудные еды.
 
 
Наелся — как навоевался,
хлебнул — как бы рубнул сплеча,
по горло я нагоревался,
из мысли по пояс торча,
истошней истины крича,
как под кнутом у палача.
Иль проще? Запросило тело
себя тайком, как калача,
а баба-память налетела,
как оплеуха, сгоряча.
И с окаянной оплеухой,
с клеймом иль с влепленным блином
я шел, обвисший, лопоухий,
старинным, длинным-длинным днем,
как древним городом, и в нем
на грязной площади базарной
в великой злобе светозарной
зверел и медленно редел
зверинец и вещей, и дел.
 
 
Так, видно, было, есть и будет. А сегодня
собрался на скамье я ночью новогодней
и сжался всем собором от беды,
от неуемной темноты исподней,
от неразумной жалости Господней,
мороза бесприютного безродней...
Но я запрягся сам в себя и еду
(еще болят во мне копыт следы!),
на месте езжу я по собственному следу.
 
 
Я не один. Я разный. Я из правды и вранья.
Я вече вещее и суд извечный воронья,
воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея,
конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея,
разинутый мой рот грозит, как смертью полынья.
А сбоку рынок я, где праздничная толчея.
Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я,
и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.
 
   1-2-9 января 1965 — 1, 8 ноября 1966

1970-е

ГИЛЬБЕРТ-ФУГА

   Am Anfang war das Zeichen.
Hilbert [5]

 
Аз есмь какой-то изначальный знак.
И пусть он тощ, и хром, и нагло наг!
Бродяга! Сукин сын!! Варнак!!!
 
 
На высоте ума произрастают знаки,
добра и зла обугленные злаки,
чернильные смешные семена,
прозрачные, как звуки, имена.
 
 
Пространство точно лист бумажный чисто,
от ярости белым-бело,
но скачут по нему, как черти, числа.
Каким их ветром намело?
 
 
Застенка моего студены кафли,
ползут по ледяным ладоням слизни слез.
Как вытянулись восклицаний капли!
Как выю гнет червяк-вопрос!
И бытие в уме держу я, как в остроге,
и знаки-стражи страшно многороги.
Кишит меж палочек сухих широт и длин
жучков-значков порядок муравьиный.
Над временем, как над немой равниной,
прогрессий врезан журавлиный клин.
И существуя в беспредметных играх,
и порождая сущее из Пи,
и отсылая яви на XY[6],
сочтя себя (а чем?), ложись и спи.
И если сон прямолинейно начат
и на него не жаль уму трудов,
то знаки сна, ей-ей, не меньше значат,
чем знаки книг, деревьев и следов.
 
 
А кто сказал, что числа неподвижны,
что величины все себе равны?
Личины вечной сущности полны.
И вещи, точно знаки, непостижны,
но лишь с обратной стороны.
 
 
Ползут жуки — глаголи, люди, буки, —
и возношусь над ними я зело.
Ах, нахлобучки тайные науки,
ах, знаки, призраки и звуки!
Каким их ветром намело?
 
 
В какие иноки бы я постригся,
в какой пустыне я искал воды,
как путник в путах, и дошел до икса,
утыкан иктами беды?
 
 
Возделывая уравнений грядки
и зная, что пустоты все равны,
когда выстраиваются порядки
на уровне бесшумной вышины,
я что-то значу в виде чернокутца,
а с четырех сторон и так и сяк
четыре действия вокруг меня толкутся,
но сам я только одинокий знак.
 
   17 февраля 1970

САМСУСАМ
(фуга)

 
Я Самсусам с продолгой бородой,
которая бурнее, чем у Бога.
Как музыкой, владею я бедой,
не выпуская горя из острога.
Ах, борода, ты, пенная дорога,
прикинулась пучиною седой.
Я Самсусам или Мафусаил?
На что теперь мои пригодны годы?
Я черною полынью напоил
уста сухие треснувшей природы,
пустынные великие уста.
Но взоры робки и пугливы, как олени.
Шагаю наугад, и, видно, неспроста
мне море пересохло по колени.
Да, пересохло, словно чья-то глотка,
а чаще дыбится, как чьим-то волосам,
и из вселенной, как из околотка,
не выехать, — зато я Самсусам.
Мелькает мимо лес олений и лосиный,
в осиновую горечь кол забит,
и, голосуя каждой волосиной,
пучина бороды отчаянно вопит.
И тонет в ней, всплеснув руками, память,
и дышат жаром жадные пески.
Не распрямить меня и не переупрямить,
и согнутый в дугу я буду самсусамить,
глотая собственные черствые куски.
Природины уста печально пересохли,
надтреснутые губы мне бубнят,
что надо, нежно распуская сопли,
ласкать ладонью крохотных ягнят.
На ласки много ли положено труда-то?
Скорми сусальный пряник чудесам,
Сусанна моется как молится глазам.
Сам корочку кусай! Пусть время бородато —
и Хрон с ним! А зато я Самсусам!
 
   30 августа — 7 сентября 1970

БОСХ

 
Мозг выполз, как в извивах воск,
епископ посох уронил.
Небось ты бог? Небось ты Босх?
Небось святой Иероним?
 
 
И ухо, полное греха,
горит как плоть во весь накал,
и, сладко корчась, потроха
людей рождают, точно кал.
На арфе распят голый слух,
отвисла похоть белым задом,
пять глаз, как пять пупов, укрылись за дом,
сбежав с рябых грудей слепых старух.
И два отвесных тела рядом,
два оголенных райских древа —
долдон Адам и баба Ева,
она круговоротом чрева,
а он напыщенным шишом
бытийствуют — и нет ни лева,
ни права в их саду косом.
А страсть тверда, как кость, как остов,
как гостья гордая погостов,
и тело кружится, как остров
в житейском море суеты.
Увидишь о своем часу и ты,
как славно скачут черти в кале
и забивают кол в Господень хлеб
и как в три яруса по вертикали
вселенский вертится вертеп.
 
 
А я твой глаз и взором бос,
и у тебя в когтях храним.
Небось ты боль? Небось ты Босх?
Небось святой Иероним?
 
 
Грешит седая борода
над раскоряченной любовью,
в огне по горло города
прикованы к средневековью.
У колб, реакторов, реторт
хвостом накручивает черт,
и атомы летят на части,
и вавилонские напасти,
и всеегипетские казни,
и блудодейнейшие блазни
ползут, как слизни, в драный нос,
и черный замок точно печи
обугленные поднял плечи,
в огне и тьме он — как Патмос.
 
 
А Босха дьявольская пасха
от адской радости строга,
когда бесенок за подпаска,
а страсть подъята на рога.
Колдуньиной иглою воск,
скажи, не насмерть ли раним?
Небось ты бой? Небось ты Босх?
Небось, святой Иероним?
 
 
Забрался бес к тебе в ребро,
и раком ползает добро.
И не оно ль того хотело,
что где-то, клейко забелев,
в обтяжку лайковое тело
надето на прохладных дев.
Отшельник ежится в пещере,
а блуд впился в сосцы беды,
и страхи Божьи, зубы щеря,
раздули щеки и зады.
Отшельник ежится в пещере,
когда над ним занесены
и блещут тщи, как Лота дщери,
и сны, как блудные сыны.
Ах, маленький святой Антоний!
Завыл, как волк, святой посул,
и душ вытягивает тони
с апостолами Вельзевул.
Бесовский рой вещей в пещере
озорничает ввечеру,
вонзая зло и злобу в щели,
вгрызаясь в каждую дыру,
загнав под ногти и под кожу
всесотрясающую дрожь
и привалясь к тебе как к ложу
багровою оравой рож.
 
 
Всеадье! и разгульный пост! —
скользнула ласочкой ятровь.
Небось ты бес? Небось ты Босх?
Небось небесная любовь?
 
   17 декабря 1970

Я БЫЛ
(фуга)

 
Я был. Но кажется, что и остался
сам при себе? Иль даже при своих?
Я был и все-таки не сдался.
Быть может, только в ширину раздался,
и вот теперь живу я за двоих.
И за тебя живу. И пусть живу я вдвое,
от одиночества по-волчьи воя,
в себя вонзая когти и клыки.
И головы мои все сжались в кулаки.
А голос — рвется в дыры черных ртов он,
из глотки вырван да и четвертован.
А голос — он на мысли лобной бьется.
Мели, Емеля? Мýки намели!
Отхлынет голос, но и остается
воздушно-грязной пеной на мели,
как в выброшенных лебединых пачках.
Мели, Емеля! Лебедь уплыла,
и, песню с края суриком запачкав,
закат грозится воду сжечь дотла.
Ах, мука милая! Ты и шустра же!
На истину прищурился Пилат, —
и за плечами во весь рост, как стражи,
стоят два голоса на некий третий лад.
И за тебя живу. Воистину двоится
в любом глазу любая суть и стать,
и тот великий трус, кто не боится
несуществующее познавать.
А много ли меня? И велика ли кража?
И вот, вытягиваясь из последних жил,
восстали за спиной два страшных стража
и только смотрят, как я был.
И если мне на глас седьмый живется,
и если чувства стали что крюки,
то всё, что даже робко отзовется,
пускает в ход клыки и кулаки.
О музыка моя! Воздушные ухабы
и волны полузабытья.
Я был и ждал — и был я, дабы
ко мне прижалась музыка моя.
И прижилась. Но бесовой напастью
со мной кружилась в вальсе лиховерть.
О, если б музыкою истекать, как страстью,
когда придется удаляться в смерть!
 
   1970

ПЕРВЫЙ КОНЦЕРТ

(As-dur)
для рояля с оркестром
Партию рояля исполняет автор
 
   Я — рояль:
   Я сам себя приподнял, словно сад,
   на голой площади пустой ладони.
   Tutti:
   А ветки хлещутся и голосят,
   то голосуют ввысь, то мокрые висят,
   и капли падают...
   Рояль:
   Всё о своем долдоня.
   А треугольнички (подлаживаясь к ним):
   Динь-дон, динь-дон (дьячками вскользь молебна).
   Рояль:
   А сад у бури на груди храним.
   Tutti:
   Несется ливнем сад, безумный аноним,
   и ревом царственным раскинулся хвалебно.
   Рояль:
   Ладонь, как памятник, приподнял дуралей,
   А скрипки взвизгнули: над загнанными днями.
   Tutti:
   Несется бурный сад, бежит со всех аллей
   и выворачивается с корнями.
   А поверху стучит, стучит в тарелки медь,
   листочки щелкаются друг о друга
   пощечинками...
   Tutti:
   И пошла греметь
   овражьей жизни темная округа.
   Рояль:
   Последней ярости — увал! Обрыв!! Яруга!!!
   Tutti:
   О муза ужаса, ты дрогнула, подруга.
   Какой там сад! Я голая ладонь,
   и, пальцы точно ноги раскоряча,
   пришлепну сгоряча умишко. Нет, не тронь! —
   мурлычут деревянные. Долдонь! —
   ударил барабан по жизни! — Взвой же, вонь,
   и взвейся из нутра, испуганный огонь!
   Долдонь по жизни — вот и вся задача.
   Tutti:
   А сад по ветру тащится что кляча,
   и свечи с двух концов пылают, чуть не плача.
   Рояль:
   На черном теле мертвого рояля
   лежу, ладонью, словно ликом, бел.
   Лежу-гляжу и сам не знаю, я ли
   от дивного виденья оробел.
   И уши, словно лошади, сторожки.
   Еще стучится сердце в кулаке,
   а линии уже проходят, как дорожки,
   по распятой на вечности руке.
   Tutti:
   Куда они ведут?
   Рояль:
   При трех свечах гаданье,
   и обрученье с болью и с судьбой,
   и еле слышное воздушное свиданье
   с былым и с будущим собой.
   При восковых слезах трех свечек, а гобой
   поет мне, что картинкой мирозданье
   налипло на сердце.
   Рояль:
   А сердце на виду...
   Tutti:
   Стучит на выставке продажною моделью...
   Рояль:
   И подрядясь на черный час к безделью,
   вкруг пальца ночь я обведу.
   Tutti:
   Ночь, зеркало и сад, три свечки и листочки,
   уже бумажные, с помарками примет...
   Рояль:
   И возникает бытие из точки.
   Tutti:
   Которой — всею медью! — нет!
   Рояль:
   Но буду я любить описку, опечатку...
   Tutti:
   Которой нет!
   Рояль:
   И можно щеголять,
   надев на пальцы, как штаны, перчатку,
   и под сурдинку — тра-ля-ля! — гулять.
   Tutti:
   Под Новый Год все веселы и пьяны.
   Под Новый Год, но злобствует фагот:
   А по сердцу мороз, поди, дерет?
   Рояль:
   Я — те взбесившиеся фортепьяны,
   что осмеял когда-то Дидерот.
   А контрабасы загудели: Те ли?
   Рояль:
   А хоть бы те — не выест очи стыд!
   Tutti:
   И сколько музыкальной канители
   на ели на рождественской блестит!
   Рояль:
   Какой там сад! Я умопомрачитель...
   Tutti:
   Рачительный!
   Рояль:
   На поприще вещей.
   Я еле начатый самоучитель
   при свете трех заплаканных свечей.
   Tutti:
   Мелодии ручей...
   Рояль:
   Кой черт мне поручитель,
   что я себе родня, а не ничей?
   Tutti:
   И музыка течет всё горячей.
   Рояль:
   Я недоконченный самоучитель,
   закапанный слезою восковой.
   И больно-больно ластится гобой:
   Ту-ту! Уехало. Тю-тю! Свисточек.
   Рояль:
   А где-то, может быть, уже тю-тю и я,
   и даже звездное скопленье точек
   останется без бытия.
   Без поля, без движения, без массы,
   не существуя, через не могу. —
   Еще бы! — свищут флейты-пустоплясы,
   и филинами контрабасы:
   Угу! Так, так! Угу! Угу!
   Рояль:
   Отдать на откуп скуку бедокурам!
   Бу-бу! — бубнится барабанным шкурам.
   Ура! Разы разят, рожаясь, за разами.
   Ду-ду! Беда идет войною на беду.
   Рояль:
   Как девку с разодетыми глазами...
   Tutti:
   Вкруг пальца ночь я обведу.
   Источник музыки...
   Рояль:
   Забил из точки.
   Tutti:
   Порхают по ночи листочки и свисточки,
   и сад в кулак собрался, как в отъезд,
   как дым развеялся...
   Рояль:
   А стыд глаза не ест,
   и только я своим гаданьем донят.
   А барабаны по нутру долдонят.
    Виолончели, точно зеркала
    прудообразные, вращаются, колебля
    изломанные лучики свечей.
   Рояль:
   И зло ползет из-подо зла,
   Харонов пруд и труд! Туманный выдох: гребля.
   И может быть, себе до кончиков ногтей,
   трех свеч моих желтей, я стал уже ничей.
   И три старушки, сидючи в сторожке,
   у церковки гадают налегке.
   И я теперь как от просвирки крошки...
   Tutti:
   И сад развеялся в зеркальном далеке...
   Рояль и Tutti:
   А линии уходят, как дорожки,
   по распятой на музыке руке.
 
   1-17 января 1971

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ФУГА

   На земле мир и во человецех благоволение

 
Пространство — словно дальняя вода,
а время — сетка из бессмертной пряжи.
Ползут невидимые невода
и рвутся о зазубренные кряжи.
И в петли забежавшая беда
бессильно бьется, будто рыба об лед.
Застыла ночь, и тень ее тверда,
и мир покоем, как глазурью, облит.
А я воюю. Нынче Рождество
справляют, как поминки, христиане,
и здравствует Христово естество.
А я воюю, только и всего.
Воюю на своем меридиане.
Воюю с естеством, с погодой и судьбой,
и человека я мешу что глину.
Какой мне мир! Ой, караул! Разбой!
Собрался я всей крохотной гурьбой
да и заехал в морду исполину.
Милиция! Спасите!! Караул!!!
Раздуй кадило! Голоси моленья!!
Скулу я набок сам себе свернул,
и вот устал я, как под задом стул,
и ни черта во мне благоволенья.
Сквозь косяки каких-то рыбьих скул
с тоской победной я взглянул
на собственное поколенье.
А я воюю. Вою свой псалом.
Я хан в орде и хам. Нишкните, христиане!
И за вселенной, словно за селом,
валю навзрыд, рыдаю напролом
на собственном своем меридиане.
Я буду бить в набат, я буду дубом бить,
шпынять штыком, пырять кинжалом.
Сердцами буду я беду бомбить,
сердцами стопудовыми любить
и смехом жаловать, как жалом.
Милиция! Конгрессы! Красный Крест!
О солнце правды! Как оно чернеет!
А я воюю. Я одет в асбест,
и совесть вот настолько не сквернеет.
Вкушая, мало меду аз вкусих,
в сетях мои враги — как в нетях.
И я воюю нынче против сих,
и я люблю немилосердно этих.
Какой уж там покой! Он даже и не снится.
И силы нету мирно вековать,
одна война во мне слепой тоской теснится,
и тела не упаковать.
Топчу себя чугунным сапогом,
мешу, как слякотную глину.
Ко всем богам, столпившимся кругом,
несу бегом, кричу бегом
по роже им мою военную былину.
Скольких себя убил осколками, отравой?
А «скорой помощи» ни разу не пришло.
И красного креста на мне, о Боже правый,
Ты не поставил как назло.
И я воюю. Да еще горжусь.
А если говорю с собою врозь,
то из смердящей жути я рожусь,
в предсмертный взрыв преображусь
и снова стану воем на авось.
 
   1971

КРУГ
(фуга)

 
Всё уже круг. Живу я посредине.
Утроба, как урочище, урчит.
Уже хожу я в жиденькой редине,
а шуба дыбом всё еще торчит.
И в пасти доля чертова горчит.
 
 
Всё уже круг. Блюю на славу желчью,
мотаю на кулак себе кишки.
Я чувствую годов облаву волчью,
и дразнятся багровые флажки.
 
 
Всё уже круг. Он тесен, как силок,
и всё равно меня осилит.
(Последний зуб точу об оселок,
за горло схвачен и пробит навылет.)
 
 
На «вы» ли тут пойдешь? Или на «ты»?
Ее встречая — Боже мой! — всё ту же.
И от бесстыжей человечьей стужи
в глазах такая уйма темноты!
 
 
А круг всё туже, туже, туже!
Всё уже круг. Он тесен, как закон,
и ни о ком знакомом не радеет.
Звериным пустяком я взят в загон.
Надежда, как одежда, всё редеет.
 
 
Всё уже круг (мой ненасытный друг),
и к ужасу, пожалуй, он приучит,
пока на сотнях престарелых рук
веревку сучка-парка сучит.
 
 
Сучи иль не сучи, хоть вейся, хоть не вейся,
а быть концу. Гляди во все очки!
Живи, живи (и по ветру развейся!).
А красные флажки всё кажут язычки!
Пошли боры, бурьяны и яруги
навыворот. (Не вырваться лисе!)
Но как велик бирюк, когда в огромном круге
вращаюсь я, как белка в колесе!
И для чего, зачем-то что-то для
и ласково меня мантуля,
воркует время, как слепая гуля,
когда само — лишь тлен и мировая тля?
 
 
Всё уже круг, как верная петля,
и в сердце входит медленная пуля.
 
   1971

АВГУСТ

 
Я смерть как не люблю природы показной,
и не поймут меня ни молнии, ни громы.
Но я попал под августейший зной
и в рыбьи жидкие хоромы.
 
 
И, как зеленые воздушные шары,
кусты на берегу раздулись постепенно,
и от медвежьей лапчатой жары
крушу с размаху водяные стены.
 
 
На грудь всей грудью прет ордастый лес,
и в августе густом я — как букашка в травах.
Сквозь дебри месяца я вскользь пролез.
Но дальше легче ли, скажи, о Боже правый!
 
   1971

(«Я не люблю тебя. Но ты средь бездорожий»)

   Б.М.

 
Я не люблю тебя. Но ты средь бездорожий
и посредине валкого пути
мне ног, и глаз, и костыля дороже,
я без тебя в себе — как взаперти.
 
 
Я не люблю тебя. Не гневайся, не фыркай!
Кто станет руку и за что любить?
Когда я слеп, то ты мне поводыркой.
Быть без тебя — как руку отрубить.
 
   1971

РЕКВИЕМ

   Requiescat in pace!
 


   Со святыми упокой!
   Вечная память!

I

 
Из воды — на ненужный воздух,
когда всё ничему равно.
 
 
(А вечер был в снегу и в звездах,
когда тебя коснулось дно.)
 
 
Плыло тело. Был только Волхов.
Воды — волоком. Час — как нож.
И само пространство заволгло —
не отворишь, не протолкнешь!
 
 
Стар простор. Но стал он сужен,
стиснут, сплющен и размозжен.
Отчего же он стал ненужен?
Кем кому и зачем был сужен
и навалил стопудовый сон?
 
 
(Не с гитарой на веслах
под весенний восторг —
на носилках безмозглых
прямо смолоду в морг!
 
 
Тут бесшумно, как в детской,
и вопросом не тронь!
Отвечает в мертвецкой
только сиплая вонь.
 
 
И в лицо ты, и с тыла,
словно камень, молчишь.
В пальцах песня застыла,
как задушенный чиж.)
 
 
Было молодости немного,
было радости на пятак.
Далеко-далеко до Бога,
но всегда за какой-то так
от порога и до порога,
а живет человек-простак.
 

II

 
Нечем стало мне помолиться!
Тряпки с тайны совлечены.
Только хочется умалиться
до ничтожной величины.
 
 
И чтоб к черту вам провалиться,
вам, ученой правды чины!
Подавиться бы вам, окаянным,
распоследним куском мертвеца!
 
 
Смыло нацело океаном,
замело до конца туманом, —
нет лица на тебе, нет лица!
 
 
Просто ты в простыни закутан,
а выходит — как ангел бел.
И любой бы Эйнштейн и Ньютон
от безличия оробел.
 
 
Человек невелик. Но одно я
не могу, хоть убей, понять:
как же может свое, родное,
так безжалостно провонять?
 
 
И не знаю я, как лукавить
и кому пустить подлеца.
И зубов тебе не оскалить —
нет лица на тебе, нет лица!
 
 
Пусть исплакан мир и исплаван —
ну, а горе прет напролом.
И всего ты лишь белый саван
на невидном своем былом.
 

III

 
Ум со святыми не упокоит,
и начинаю я ворожить
(как на ромашке): жить
стоит — не стоит,
стоит — не стоит?
 
 
Юг, Север, Запад и Восток,
да были ли вы намедни?
На чем оборвется лепесток
самый последний?
 

IV

 
Из воды по воздуху — в землю!
Гроб, одетый в чертов кумач,
на сочувственное глазенье —
гроб, багровый, будто палач.
 
 
Кумач задыхается в черноземе,
ком кулаком стучит о ком...
Кончилось! Боже, а что же кроме?
Холмик — как холод. А под бугорком
нечто такое, чего не надо.
 
 
Вечная память! О, как ты зла!
Вечная память — как канонада
или как выстрел из-за угла.
Вечная память — как каталажка.
Вечная память — до самого дна!