Вечною памятью монашка
тебя отпевает, совсем одна.
 
 
И как же лелеять Божью обиду?
И за нее сыскать на ком?
(Служит теперь по тебе панихиду
инокиня одиноко, тайком.)
 
 
Если бы время переупрямить!
Но не развязать на горе узла.
Вечная память! Вечная память!
Вечная память! Ох, как ты зла!
 

V

 
Холмик стал как вселенский холод
с теплотою родной земли.
Через заупокойный город
с вечной памятью люди шли...
 
 
Как далёко еще до Бога
и как близко нам до креста!
В черствой глине лежит так много —
многоглавая пустота!
 
   31 мая — 25 июня 1972

ЛЕТНИЙ САД

 
Летний сад сквозит, как воздух, емкий,
понабрался статуй и людей.
На пруду с зеленою каемкой
подают здесь свежих лебедей.
 
 
Без лица, но чем-то длинноглаза,
как впервые вышедшая в мир,
в лебедей глядится дева-ваза,
тихо приодетая в порфир.
 
 
И аллеи ходят как столетья.
Вечер настает во весь размах.
Фейерверки — точно междометья
и взлетают, как за ахом ах!
 
   16 июня 1972

ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ

 
Дочурку чудную баюкая,
разнеженная в прах и в пух,
тысячегрудая, сторукая,
стоишь под завистью старух,
 
 
блестишь здоровьем в палисаднике,
свежа, как утренний надой,
и за тобою день на заднике
написан краской молодой.
 
 
На нем в воздушной пене мылятся
пеленки или облака,
и ты сияешь, мать кормилица,
слепой бутылью молока.
 

(«Вкруг пагоды висит осенняя погода»)

 
Вкруг пагоды висит осенняя погода
на черных сучьях и на тусклых клочьях туч.
У колеса времен совсем не стало хода,
и бронзовый баран — как позабытый ключ.
 
 
И мнится, белый свет ни сладок и ни горек,
а в вечный будень он обыденный обед.
В буддийской тишине лежит мощеный дворик,
и снится кирпичам заоблачный Тибет.
 
 
Стоит на Севере большой и косоротый
из камня сложенный кроваво-серый мрак,
как древней мудростью, скудея позолотой, —
и нет вокруг него ни горсточки зевак.
 
 
Только вывеска из тени
извещает вдруг, что тут
морфологии растений
(неподвижный) институт.
 
   октябрь 1972

(«Когда живется мне, и я тогда живусь»)

 
Когда живется мне, и я тогда живусь,
переживаясь от стены к обрыву.
А то скачу себе, не дуя даже в ус,
зато уж — до горы, и в хвост, и в гриву!
И, погоняя своего коня,
без шапки, без креста, без чекменя
я еду от меня ко мне через меня.
И, каждой Божьей вере изменя
и ничего вокруг не присеня,
я думаю, как бы остаться живу.
 
 
Воистину, я круглый дурачина
посередине своего ума!
А жизнь — одна сплошная кортома.
Срядилась жить — готова котома,
и догорай, моя лучина!
 
 
Сильней всех истин — смерть. Но то-то и кручина,
что истина сама и есть кончина,
иначе ведь она и не сама.
 
   1972

ТРЕТЬЯ РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ФУГА

   Возсия мирови свет разума

 
Свет раскромсал полтьмы, как добрый каравай.
Свет полоснул тебя. Не прячься в плечи!
Горячего нутра во мраке не скрывай,
последний хлебец, вынутый из печи!
Да плачут по тебе горячим воском свечи!
 
 
Она была одна, орлиная звезда!
Она сияла, как исчадье мысли.
(Беспомощней птенцов из темного гнезда
другие звезды падали и висли).
Бог с вами! — жалобно вопила благостыня.
Ласкал владычной лапой агнца лев.
И по прямой дороге шла пустыня
в загон коровий и в овечий хлев.
 
 
Помилуй сираго,
наполни праздного!
Возсия мирови
(эхма!) свет разума.
 
 
И над землей стояло Рождество,
как бы вселенная у черного причала.
А крохотное Божество
еще не плакало и не кричало.
 
 
Добру по мелочи недолго наблошниться.
(Тем паче во хлеву). Добра везде что блох.
Вселенная моя, ужели ты божница?
Моленная моя, ужели ты блажница,
где колобродит лекарь-знахарь Бог?
 
 
Помилуй сираго,
наполни праздного!
Возсия мирови
(эхма!) свет разума.
 
 
Блажному Мирушке свет разума сиял,
огромный пламенный кулак,
и весь народ земной завопиял
на радостях от сих невыносимых благ.
Седея, мудрецы учились у звезды
и в хлевушок добрались до зари,
вещая, как пророки и цари,
с текучего престола бороды.
И небо и земля дорогою предлинной
вытягивались за звездой орлиной.
 
 
С похода Кирова
до боя Крассова
возсия мирови
(эхма!) свет разума.
 
 
Свет разума сиял, как праздничная ель.
Блистал хрусталь в слезах от водки.
Земля ложилась в зиму, как в постель,
и слушала рождественские сводки.
А сводки пели, жили, просто были
и, будто волки на овечек, выли.
 
 
И разум электрический сиял
во всей вселенной, как в пустой гостиной
(иль во хлеву). И на столе зиял
огромной раною фиал
с непретворенною в мадеру кровью...
И гнал мужик предлинной хворостиной
ораву кроткую коровью,
не зная сам куда.
И шла над ним орлиная звезда,
и шла за ними нищая планида.
От света разума зажегся мир ночной
и погорел! И плакала обида
турбинным воем станции речной.
 
 
Любила милого,
дошла до разного!
Возсия мирови
(эхма!) свет разума.
 
 
У мудрецов росла в запруде борода,
орлиная звезда болталась при петлице,
и как галактики горели города,
бочком пристраиваясь к небылице.
 
 
Как гусь рождественский, свет разума сиял,
товарищ поросенку с хреном,
и вдохновенным девкам-иппокренам
вливали в глотку ярости фиал.
 
 
Свет разума сиял. Кружилось Рождество.
Трегубый труд пришел на торжество,
и рыла высунули из мечей орала,
а крохотное Божество
в хлеву истошным голосом орало.
 
   7 января 1973

(«Аз усумнитель есмь. Попробуй-ка, сомни»)

 
Аз усумнитель есмь. Попробуй-ка, сомни
в комок, зажми в кулак метрическую справку
и дни горбатые, как спину, гни да гни!
А если вздумается, отдохни,
пристроясь на кладбищенскую травку.
Зима болит, как зуб с огромною дырой,
зима валит морозней доброй шубы,
и ноет голый дуб над черною норой,
и потчует беда забавой в зубы.
Клянусь, что дальняя любовь благоуханна!
А рядом сыплется рождественская смерть.
Шертую я во имя Бога-хана,
но мне не по шерсти такая шерть.
И так и сяк верчу в когтях присягу
кровавой грамотой баскачьего ума.
Пока присяду вскачь, а там и вслепь полягу,
перекрестясь сумнением. Эхма!
 
   7 января 1973

САМОПОЗНАНИЕ

 
Я жизнь, как небылицу, наваракал
в стихах. А рядом черный телефон
уселся на столе и, как оракул,
прокаркал: —!
А я не По, не умник и не сноб
(Аристофана нету в телефоне).
По мне уже бежит познания озноб.
Аврора нежная восходит в синей вони.
Стучат отчеты, четким строем сводки,
как сапоги, шагают по мозгам.
И груда пепла рядом, как Пергам.
И десять чистых рюмок водки
идут ко мне походкой мюзик-холльной,
дают хвататься за хрустальный стан
и подносить к устам рукой невольной,
паломницею по святым местам.
Стучат отчеты и поют доклады,
как длинные ручьи, где мертвая вода.
Хромые боги всеземной Эллады
протягивают в уши провода.
Я жил в обнимочку с душой-дикаркой,
но смылась стервочка в какой-то институт.
Ты, ворон-телефон, сиди и каркай
про страсти там и про мордасти тут.
Пес человеческий, а все-таки не лаю
и не скулю. Я всех собак добрей.
Поехать, что ли, в гости к Менелаю
иль Одиссея встретить у дверей?
Я, слава Богу, был великий недоумок
и жил, за косы душу теребя.
Но заплясал во мне десяток нежных рюмок,
и я заржал, как жеребя.
Как сапоги, в четыре четких стука
в мозги вошла великая наука.
Меня не стало: я познал себя.
 
   7 мая 1973

(«На Московском ходит Вася»)

 
На Московском ходит Вася.
Звезды на небе густы.
Парк Победы, раздавайся!
Раздвигай свои кусты!
 
 
Страсти некуда деваться,
страсть ворчлива, как свекровь.
Томка — добрая деваха,
может выдержать любовь.
 
 
Ну, а как пойдут потомки?
Ведь в потемках не видать.
И проходит страх по Томке,
как большая благодать.
 
 
Темный час — нам тень от вальса,
а объятья так просты!
Парк Победы, раздавайся!
Раскорячивай кусты!
 
   14 июля 1973

(«Я голой памятью сижу в своем уме»)

 
Я голой памятью сижу в своем уме,
как в банной кадке поддавая пару,
и смерти говорю, как медленной куме:
с тобой не стану париться на пару,
но чист к тебе приду я, как евангелист.
Ты мне в диковинку, но и в досаду.
Так что ж пристала ты, как банный лист
к склонившемуся над судьбою заду?
И каждый день живет без долга и без денег,
а тело — переметная сума,
и сад в окне торчит, растрепанный как веник,
и как закат горит румяная кума.
И только кислый квас еще остался в жбане,
а каждый поцелуй — подобие глотка,
и всё же парюсь я с кумой в предсмертной бане,
и капли — как на гроб удары молотка.
 
   7 декабря 1973

ЧЕТВЕРТАЯ РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ФУГА

 
Благоволение? Желание добра?
Когда любой из глаз — зловонная дыра?
Бездонная! Ну нет, на дне одной из впадин
я вижу, Вечный Жид до жизни смертно жаден.
Таскает Дед Мороз подарочный мешок,
а елочка в руке как пышный посошок.
Глаза наведены, как пушки для салюта,
снег кучами валит дешевле серебра,
и звезды сыплются — стеклянная валюта,
и фейерверк из глаз взлетает люто.
Благоволение? Желание добра?
Мир по пояс стоит в миру и в мире,
как ель в сугробе. Душно в декабре,
не думается что-то о добре.
И пестрый клич размазан на трактире:
Ура! Свобода, равенство и братство...
Святая Троица! Ну а внутри
кричат не раз, не два, не три
под самым носом у больной зари:
уродство, шкода, казнокрадство,
ядоточение, ехидство и злорадство —
и громче всех: «А, черт тебя дери!»
Горит вино, со зла синеет нос,
и всех багровый Дед Мороз
дерет как сидорову козу.
И тут уж, Господи, указу нет морозу.
И рубит стужа крепче топора.
Благоволение? Желание добра?
Молчит в лесу несытый хор зверей,
и свечки обгорают по привычке.
Синеет мальчик у больших дверей,
а девочка всё зажигает спички.
Засоня, Господи, еси, а не хозяин,
не видишь на своем дворе окраин
и мажешь миром по губам,
закатывая в море доннер-веттер.
А сам поешь: "O, Tannenbaum,
Wie grün sind deine Blätter!"
Скажи-ка, что это? Нужда? Юдоль? Игра?
Benevolentio? Желание добра?
Я сторож твой и дворник, Дед Мороз,
и вырос из сугроба — как вопрос.
Передо мной лежит природа, что колода.
И где тут, прости Господи, свобода,
когда и жид, и русский, и немчин
ступить не могут шагу без причин?
А равенство? Не явно ли давно,
что может быть одно говно
и то лишь самому себе равно?
А братство? Или ты забыл, хозяин,
как братца укокошил Каин?
Как громыхнула среди райска дня
завистливая братня головня?
Нет, братство — каинство и окаянство,
а я тебе нимало не Боян,
не вещ и мороком великим обуян,
я вижу зиму как большое пьянство,
и сам ты, Боже, расписной буян.
А я? Я Дед Мороз. Но к стуже я привыкну.
А ты покуда жив, — ступай отсель.
Не то тебя, лихую сатану,
я по сусалам садану,
не то тебя я так, пропойцу, чекалдыкну,
что сляжешь в гроб, как в чертову постель.
 
   Ночь с 24 на 25 декабря 1973

ИСТИНА
(фуга)

 
Я усумняюсь. Стало быть, мое сумненье есть.
Огромное, как Бог, оно во мне забилось,
а стадо истин дымом заклубилось
и мельтешит. Домой. И не забылось,
что вечер на часах, что стало ровно шесть.
И вечер мне как выбор спозаранья.
Овечья истина или баранья,
а выбирай — ведь надо пить и есть.
Пить молочко, есть и мясцо и брынзу,
и быть в овечьей шкуре, словно волк,
и жизнь употчевать, как нищебродку-грымзу,
не зная, есть ли в хлебосольстве толк.
А толки что? Толкучка, барахолка.
А смыслы? Только квантики зари,
и я им горб, загривок или холка.
Так пожалейте святочного волка,
который как пузырь надут внутри.
Чужая истина — погаже принужденья,
чужая истина — как суд и осужденье,
и от нее укроюсь дома я.
Пусть вчуже истина моя и заблужденье,
зато как нежное гнездо — моя!
В сумнении всё истинно. Всех истин
не соберу я в логово свое.
Над ним как липа я и лично многолиствен,
хотя с меня дерут и лыки, и корье.
Молчи, рогатая трагедия пролога!
Лети и лопайся, пузырь-аэростат!
Я сам себе изба, нора или берлога
в кругу дымящихся — ах, без призора! — стад.
В сумнении всё истинно. Без Бога
ни до порога. Сломанный, из лога
выходит вечер, мой же супостат.
Всё истинно. Когда-то или где-то
как дата стану, может быть, и я.
А нынче в сумерки и в черный дым одета
бобыличья усадьба бытия.
Горит нутро. Я изблевал сужденье.
Всё стало истинным — до наважденья!
И я в дыре-норе засел шишом.
Пусть вчуже истина моя и заблужденье,
зато родная, рядом, нагишом,
моя! Родимая! Чего же больше нужно?
Я с ней по-своему, на свойский лад живу.
Но горе истине, которая наружна,
подобно ловчей зла, и всеоружна,
и пуще смерти станет наяву.
Любая истина своей природой суща,
любая истина уже по корню иста.
А я как волк и как медвежья пуща,
и вся моя погудка многолиста.
Любая истина в нутро ушла по корни,
как в землю. Присосалась — ах! — к нутру.
И высосет меня. Но стану ли покорней,
когда мозоли на башке натру?
Над пущей ночь стоит, как богомолка,
и пуще молится, и ломятся мольбы.
Так пожалейте маленького волка
в охапке встрепанной судьбы!
Я перебрал давно свой род звериный
по косточкам. Игрушкой заводной
валяюсь по-хозяйски под периной
с великой девкой — истиной родной.
(На кой же ляд ей нежиться одной?)
Она — моя! И ей потребны ятра
(в какого бога уродится плод?)
(кто уродился, тот всегда урод).
И я бегу как темный лес — с театра
в дремучий зал, на тьму голов.
Всё истинно (как горький рев ослов).
Так неужель я тоже правдослов?
И мычутся умы с повышенным давленьем,
идут болеть, не зная за кого.
И наступает лес огромным представленьем,
и дремлет зал. А лесу каково?
Не затяну ни в обод, ни в ремень я
поехавшего пуза-колеса.
Избави, Господи, меня от современья!
Нашли на волка темные леса!
Я с горя всё сожру. И правды мне натерли
мозоли на глазах — и плачет желчью злость.
Я истинку пустил не на простор ли?
Но горлинкой она застряла в горле.
Ведь в каждой истине своя бывает кость.
Недолго истиной и волку подавиться
(и станешь просто зверем без лица).
Уж лучше быть веревочкой да виться
вкруг горя до собачьего конца!
А лисья истина скромна, хитра, зубаста,
по снегу чистому волочит вольный хвост.
Но щелкну на нее я сразу: Баста!
Неси несчастного куренка на погост!
(Иль ты не истина, а попросту лобаста?)
И сам пойду и стану пред курганом,
где идолам, как сонным господам,
на капище пресветлом и поганом
свои слезинки лапами подам.
Они блестят как истинки. Ей-право!
Их можно вставить в перстеньки,
в глаза чужие, в Божии деньки.
А зверская душа да будет им оправа!
Нет, Бога из зубов не оброню,
такого теплого куска мясного
(помилуй, Господи, мя снова!).
А человек, булатный, харалужный,
во всей подлунной (как во всей поддужной)
кулачным сердцем бьется о броню.
И кулаком в сердцах (стучит по чуду),
и выставил лицо что красное крыльцо.
Я на зуб пробую бессчетную кольчугу
и разгрызаю каждое кольцо.
В сумнении всё истинно. Всё может
и быть, и статься. Ну, а кем я прожит?
Что истина моя под самый сон подложит,
русалка, кумушка, ворожея?
Она, как навью кость, меня, мусоля, гложет
всю жизнь — да так, что спросишь: Где же я?
 
   1973

Я ИЛЬ НЕ Я?
(фуга)

1

 
Я иль не Я? Вот мой вопрос, и Гамлет
идет, как лысый ворон, в уголок,
а разумом по-человечьи храмлет,
себя с ноги спуская, как чулок;
из жизни теребя кровавый клок,
жует и, не прожевывая, мямлит
гнусавые, как смерть, слова, слова, слова!
— Ах, государыня, дурная голова!
Ты, словно гузно, на внебрачном ложе
вкушаешь страсти по евангелистам
всё судорожнее и всё моложе.
А я валяюсь томом многолистым,
привязанным, как пес, к родимому заглавью.
Я иль не Я? И вот вожу пером,
как сломанной ногой, умом и наг и хром,
и оборачиваюсь я по-волчьи явью
(к себе), как задом. Или же нутром?
Хромая разумом, как человек Паскалев,
шагаю в бой, как однолицый полк,
и, зубы шаткие над падалью поскалив,
сижу да вою, будто куцый волк.
А мой вопрос хрипит, как горло в стужу,
а мой вопрос торчит, что кость из глотки,
и сам изглодан я. И из себя наружу
не вылезть мне, как из колодки,
куда заключена моя
хромая, сгорбленная, как Яга,
с коленом лысым голая нога,
такая умная, такая костяная,
что усмехаюсь я, исподтишка стеная,
и отвечаю: это, знамо, я.
 

2

 
Ох ты! Всечеловеческое знамо!
Ты знамя беспросветного ума...
 
 
Как пауза, орет разинутая яма,
и Гамлет движется, как сам себе тюрьма,
как распадающаяся темница,
и тела черствые и нищие куски,
и косточки обглоданной тоски
в суме — в сумятице! — друг другу так близки,
что всё живое, как в пролете, мнится
в готическом просвете на заре, —
а смерть уже светлеет на дворе,
по краешку зари крадется, словно память.
А двор — как мир ночной в зияющей дыре,
и призраками в черном серебре
его успела жизнь моя захламить.
 
 
И Гамлет руку жмет безжалостно и жалко.
По воздуху пускается в бега
увенчанная черепом нога.
А нежность, как прозрачная русалка,
из омута цветочного плывет.
Луна растаяла. Офелия живет.
И на годах мне ворожит гадалка,
и травы сохлыми глазами ворошит,
и волчьи зубы беспощадно щерит.
И пережит я, словно перешит,
и налит ум змеиным ядом в череп.
В короне балаганится король.
А мой вопрос торчит гвоздем наружу.
И через силу я играю роль,
но слов заученных ничем я не нарушу.
 

3

 
И Гамлет движется, как Тени тень
(за пазухой какой-то тенькнул птенчик),
и прыгает шутом измученный Монтень,
а философия повисла, как бубенчик
на конусе бумажном колпака,
и старческого трепака
отплясывает батюшка Полоний.
Я иль не Я? И всё всегда пока.
И тает полночь. И любовь — в полоне.
Хохочет замок, взявшись за бока,
прошелся месяц по железной каске...
А тьма прядет неласковые сказки,
и скачет на ноге Яга без посошка.
А время — колесом, столетия — вприпрыжку,
и вечность — точно череп на колу.
И чувствую вопрос, как адову отрыжку.
А горло — пекло. К черту в кабалу
пошли пешком, как Божье стадо, чувства,
не стало им ни жизни, ни жилья.
А бытие стоит, как Богово искусство,
с вопросом поперек: не Я иль Я?
 
   3 марта 1974

ОЖИДАНИЕ
(фуга)

   «...А вы, вы не пришли!»
(Старинный романс)

 
Ты не пришла. Как не приходит срок
пропущенный. Я ждал тебя недолго.
Свалился камень, и нутро заволгло.
Тебя сбыть с рук мне было вроде долга
(как ты сбыла меня, оставя между строк).
Но строки — как в родимом доме рать
собравшаяся (по чьему приказу?),
и каждый знак не хочет умирать,
прияв тебя, бессмертную заразу.
 
 
Ты не пришла. Как не приходит труп.
А гроб лежит, твоим былым поваплен.
Прости, что снова грустен я и груб,
что в пустоту живою точкой вкраплен!
Я княжескому игу угождать
могу, как будто сам себе дружина,
и всё еще могу упруго ждать,
как будто я самой судьбы пружина.
 
 
Не прибежала и не приплелась,
как телка на убой или на рынок тетка.
Зачем же ты оправлена в мой глаз,
как малая бессмертная пустотка?
Я от тебя не ласк, не лавра жду,
ты мне сама — последней жизни жила.
Зачем же ты, как полную вражду,
бездушную межу меж нами проложила?
 
 
Ты не пришла. А восемь лет — увы! —
прошли. Как куклы отмаршировали —
и две отрубленные головы
валяются в слепом провале.
 
 
Ты не пришла. Ты ждешь чего-то.
(Не может быть, что ничего не ждешь!)
Тебе я — правда, тошная как рвота.
А ты себе — снотворнейшая ложь.
 
   25-26 марта 1974

Я СЕТУЮ
(трехголосная фуга)

 
Я сетую, что ни над чем не плачу
и что с души себя же ворочу,
что раскурочу или раскулачу
нутробу, как положено врачу,
но не заною и не зарычу
(до рыка ли мне, старому хрычу!).
 
 
Не для того ли спорота нутроба,
чтобы останки выломать из гроба
и снова (в гроб иной) их уложить,
дабы хоть как-то можно было жить?
 
 
И, как на тыне, виснут на притине
и преспокойно сохнут черева.
 
 
По мне, как в белом грунте на картине,
натыканы вразбивку дерева.
Как черные плоды, висят на них потери.
В сон, как в мешок, насованы тетери.
Обуглены тетерева.
 
 
Что делать с этим липким зимним грунтом,
не знает сумрак, медленный как ум.
И не желают стать осинки фрунтом.
И вот какой из зим — с походным фунтом —
бараний сыплется изюм!
 
 
Но я еще, ей-ей, как звери, молод
(изюм еще, глядишь, пойдет на орот),
пусть измолочен я и перемолот
и даже плюнут и растерт!
 
 
Я сетую: попал я в тонки сети,
навешали мне давленых собак.
И я в себе порой — как в том кисете,
откуда вытрясли табак,
как бы остатки дела на цигарку.
Судьбу-цыганку что же мне журить?
Что наклоняться к грешному огарку,
когда и сам даю я прикурить?
 
 
А мой отстой — какая желчь и горечь!
И смех, и грех, и соль — всё вместе тут.
И день идет, как Слава Миловзорич,
учиться в холодильный институт.
 
 
Да ведают великие потомки
о том, что первородные права
лежат, как в богоданной анатомке
разглаженные глазом черева.
 
 
Творец подслеповатый был горшечник,
из жизни не сумел устроить блат,
и лямка тянется вдоль рек и блат,
как путешествие длиной с кишечник.
 
 
Нет, стен не хватит для моей башки
во храме Богородицы-Природы,
где гирьками стоят богиньки и божки,
а рядом бузиной рыгают огороды,
и в Киеве рыдает дядька спьяну,
а явь подобна вечному изъяну,
и остается мне вкруг жизни на вершки
наматывать загаженные годы,
как вываленные кишки.
 
 
Я пожил на смотринах и на смотрах,
умножил зрение — и окосел! —
на торге Божием я во всё око сел
с нутробой, легшей рядом во весь потрох.
 
 
Я издали завидую монаху
и даже славлю иноческий чин,
ну, а вплотную посылаю на х..
и дурочку валяю без причин,
как девочку, не ставшую девахой,
и всё во мне растыкано, я тын,
последний тын с разбитыми горшками —
о глиняные черепа! —
и с вымотанными кишками...
 
 
К нему не зарастет народная тропа.
 
   1-8 июня 1974

СТАРОСТЬ
(трехголосная фуга)

 
Я стар как мир. И сам с собой врастык.
Я стал не мной, а чудом трехутробным.
Кручусь я около вещей простых,
как черт, всем оком (круговым и дробным).
В побегах бед, в сухой траве скорбей,
вдоль по судьбе, ухабной как угроза,
враскат гоню я, рабский скарабей,
свой скарб и корм — священный ком навоза.
 
 
На солнце смрадное смотрю во все фасетки.
Се зрение горит, как рыбий отблеск в сетке.
Следы его блестят из лупоглазых дыр
в зады познания. Я жук и стар как мир.
И взоры семенят по мне, как лапки.
И нет меня. Как жернов, жаден круг.
Я жил как век и как навозный жук.
И вот уже лежу во сне на лавке,
как нежная египетская тварь.
 
 
Я стар как мир. Я стал как звери встарь,
и стягиваю вмиг кошачьи зенки.
Сквозь желтый круг проходит щель что кол,
и когти — каты в меховом застенке,
и каждый коготь, как иголка, гол.
И посреди своих священных статуй
я стар как мир, а стал как вихрь хвостатый.
Он полосат, слетающий с кота.
Я скарабей и раб, и древен, как оратай,
и рад, что я тружусь над жизненной утратой,
как жук над пахотой — от бога до скота.
Как жук. Как век. Как бык. Как сук рогатый.
Как бедный бог, вхожу я в быт богатый.
Я был и есмь в свое нутро врата.
А у ворот стоит богиня Гатор
(или рогатый экскаватор,
который тарахтит мне тра-та-та?).
 
 
Я стар как мир. Как бог, как жук, как бык.
И к боли я, и к игу приобык,
и так и сяк тружусь в наседливом соблазне.
Висят на мне египетские казни,
нутро, как грозный рот, раскрыто на бедро,
а на бедре орет в ответ ему тавро.
 
 
А может быть, я — дробное ядро,
и в дрожи некогда я испытало
и снег эонов, и распад металла?
А может быть, я — дробное ядро?
Несчастный друг утрат и приращений!
И грозен круг звериных превращений,
где бог — не более жука и холуя.
И будет мне глаза слепить, как заметь,
попавшаяся на дороге память,
в пар превращая то, чем было я.
 
 
Я стар как мир. И мною торговали
(и, может быть, изношенным до дыр).
Я злобный звук ядра в своем развале.
Одно и знаю — что я стар как мир.
Нет воли продаваться дешевизне,
нет времени себе — до боли! — надоесть.
Что толку ждать желанного от жизни?
Но у себя я вырву всё, что есть.
 
   1-7 июля 1974

ТАНЦЕВАЛЬНАЯ СЮИТА

   Елене Шварц

1. Прелюдия

 
Чадит заря, как жирная жаровня,
мясисто-липки вещи поутру.
И кажется — ты мне по крови ровня,
а может быть, и по нутру.
 
 
Подул рассвет старинный, крылья вертит
у мельницы безбожно-ветряной,
и имя, словно циркулями, чертит
окружность ночи нутряной.