и мы живем, самим себе не нравясь,
и говорим надгробные слова,
и криком врач протыкивает завесь:
— Что? Крыса там? Бьюсь об заклад, мертва!
 
 
Да кто же сдох? Мышонок или я?
— Течет Нева простором нелюдским.
По Петербургу Азия моя
проходит бастионом Щербатским,
с лицом бурхана, долу не клонясь,
как брахман в шубе или русский князь.
 
 
А петербургская зима поет
по-блоковски и по-кабацки,
и бастион мне лапу подает
по-княжески и просто по-щербатски.
И я когда-то честью дорожил —
нет, не монашеской, а всероссийской! —
и я когда-то как отшельник жил
поблизости от храмины буддийской.
И вспоминается мне невзначай:
пугливый, словно в зоопарке лама,
в Дарджиллинге сосет душистый чай,
как гость и пленник, Далай-лама.
Средь строгих бриттов тяжелы ему
монашеские нудные оковы,
и приглашает в Хласу потому
размашистого князя Щербатского.
А лань — как лама, в круге бытия
беспомощно-смиренная мадонна.
И в Петербурге Азия моя
и в золоте, и в камне, и бездонна.
И не грущу я о своих потерях,
пусть я в годах и пусть мой груз велик.
Я, как дубовый древлерусский Рерих,
подъемлю в горы свой мордовский лик.
И шерпы над вершиной вознеслися
и заперли последние слова:
Россия, Азия, не мышь, не крыса,
но тварь животная и всё еще жива.
 
 
И в челюсти зажав, как бы бессмертья кара,
меня жует, и душит, и трясет
глубь ледяная Гауризанкара
со стужей — стражею космических высот.
Я ханский внучек, маленький малай[10] я,
обличий мне не надобно иных.
И дыбится судьбою Himalaya.
Жизнь — как скопленье пауз ледяных.
 
   1982

(«Всё думаю о том, как я умру»)

 
Всё думаю о том, как я умру,
подхваченный великой лиховертью,
воспринимая смерть как жуткую игру,
за коей следует мой путь к бессмертью.
Не может быть, чтобы я умер весь,
останется меня хоть малая частица.
Сознание мое хоть саваном завесь,
дабы я мог к бессмертью причаститься.
Очнусь в беспамятстве, в загробной глубине,
и врач свидетельство о смерти мне напишет
рукой бестрепетной, а мне во смертном сне
всё будет чудиться, что кто-то рядом дышит.
Начну я после смерти тоже жить,
не старчески, а как ребенок малый,
и станет смерть мне голову кружить,
затем что жизнь меня не понимала.
Моя злосчастная бессмертная душа
и после смерти ухитрится
всё повторить, сомнение глуша,
и жизнь моя посмертно повторится.
 
   17 октября 1983

ЗАВЕЩАНИЕ
(фуга)

 
Я продолжаюсь... Этот август — мой,
и я пока еще шагаю без запинки.
Иду по скособоченной тропинке
и возвращаюсь в августе домой.
Но скоро ль разум облачится тьмой
и справит по нему жена поминки,
и жизнь пойдет предсмертной кутерьмой?
Я с самого рожденья жил и рос,
но в старости сгибаюсь как вопрос,
расхристанный хохол иль просто малоросс,
как долгоклювый мертводушный Гоголь,
и спрашиваю под шумок, а много ль
недель мне жить? Но азбуки не зная,
я припеваючи, как Вечный Жид, живу.
И смерть узнаю я не наяву,
а в дряхлом сне. И жизнь моя сквозная
не покидает даже дом,
где Вечным я сижу всегда Жидом
и, погружаясь в гробовые доски,
отшучиваюсь, Боже, по-жидовски.
Сгибаюсь мыслями в горбатый знак вопроса,
по-воробьиному клюю рассыпанное просо.
А воробьишка кто? Блаженная пичуга.
А лето покривилось, как лачуга,
от гроз, нагрянувших и с севера, и с юга.
От ига стариковского недуга
трясусь, как Вечный Жид иль старый воробей,
робея, будто жук, вонючий скарабей,
катая из вещей ничтожных завещанье,
по вечности, покуда еще жив,
пока я Вечный Жид и, смерти не нажив,
вдоль августа тащусь я по тропинке.
 
 
Кивают мне невинные травинки,
и этим травам я Бог весть зачем, но рад,
мне по сердцу зеленый их наряд.
Любой травинке я столетний брат,
и по моим годам брожу я разом
лохматым барсуком, колючим дикобразом.
Ломаю я надтреснутые сучья,
зане природа у меня барсучья,
и норовлю я в старость, как в нору,
укрыться, как в последнюю дыру.
Колюч, как дикобраз иль даже Божий еж,
живу и ежусь я от старости. Ну что ж?
Какой же рок меня вот так нарек —
старик, зубастый как хорек,
который душит дур и белых кур,
он, бывший балагур и бедокур.
И с палочкой кривой слоняясь меж вещами,
как иероглиф Солнца — скарабей,
жене я оставляю завещанье,
как жирный том моих лирических скорбей.
Послушай напоследок, друже Муза,
мне в старости бывает каково,
когда я сам себе великая обуза,
а в целом мире нету никого
опричь тебя. И посредине спора
с моим расстроенным нутром
ты посох мне, и палка, и опора,
пока еще далеко Божий гром.
Ты ластишься: пожить еще попробуй!
Пусть, дескать, гинут сверстники твои.
Стихи бегут, как по весне ручьи.
Неприрученные, они еще ничьи.
Не стану спрашивать врачей я о прогнозе.
О смерти нынче буду думать сам,
как о мгновенном мифе, как о прозе,
которая не верит чудесам.
Прощаюсь я с собой, и на разлуку
я подаю последней фуге руку.
Авось в краю моих родимых Муз
назло смертям, как дым и даль, очнусь.
Авось инобытийствовать я буду,
и в десять вечностей я сдуру попаду.
А вечность — будто хлеб печеный на поду.
Помилуй, Боже, грешного зануду,
сидит он в августе, как бы в густом саду.
В последний раз я спрашиваю, кто я,
как шало я полжизни вопрошал,
не место ли в поэзии пустое
и стих мой, как разбойник, согрешал?
Вопрос горбат, и на его горбу
неужто в рай лирический не въеду?
И что мне зарубить теперь на лбу?
Вся жизнь мне въедлива была, и следу
бесслезного она мне не оставит.
Мой август вечности мне не прибавит
ни к осени, ни к смерти бесконечной,
копеечной, юродивой, увечной.
 
 
Авось как Вечный Жид я буду жить,
кому и ни к чему меж строчек шляться,
кто всё еще способен размышляться.
Не породнюсь я с вечностью земной.
Какая вечность будет жить со мной?
С какой же слажу, рифмоплет сумной?
Авось я буду без надзора жить
и попусту ничем не дорожить.
Авось возникну я ничьей водой ручья.
Авось и будет смерть моя ничья.
 
   август 1984

(«Приклеен на дорожке лист каштана»)

 
Приклеен на дорожке лист каштана,
и тучи посерелые в окне,
и мнится, что во всей природе долгоштанной
нет ничего навеянного мне.
Не шевелюсь вблизи великого окошка,
торчат деревья как последний стыд,
и только листьями покрытая дорожка
в глазах истерзанных всё время мельтешит.
И желтенькое это мельтешенье
рябит в глазах до боли головной,
и как же мало в этом утешенья,
которое еще живет со мной.
Живет оно насмешливо, как прежде,
хоть режь его на черствые куски,
и тучи серые, подобные невежде,
готовы лопнуть от глухой тоски.
Еще живу, еще гляжу я в оба
прискорбных глаза на закате лет,
и донимает грозная хвороба,
поднявшаяся как слепой скелет.
Еще живу и жизнь жую свою же
беззубую, средь полной тишины.
Мне зябнется с утра в октябрьской этой стуже,
и жду, как откровения, жены.
 
   26 октября 1984

Недатированные публикации разных лет

СТАРЫЙ ГОРОД

 
Осенний полдень дымчато-хрустален,
и счастье за углом в полуверсте.
Трепещет как пятнистый парус Таллинн,
и камни стали словно на холсте.
 
 
А в Кадриорге небо так ветвисто,
что в клочья раздирает синеву.
И грустно зеленеет Олевисте,
как моховая древность наяву.
 
 
И я как старый город, и пока мне
еще не отряхнуться от судьбы.
Я в старом Таллинне хожу по камни,
как ходят в бор по крепкие грибы.
 

СЛУШАЯ СОНАТУ

 
Играешь в жизнь, не глядя в ноты.
Бежит соната наизусть.
Хохочет трель. Но всё равно ты
в игру подбрасываешь грусть.
 
 
И вот до грани безразличья
доходит звук, как тайный знак,
и грохает тоска мужичья,
как бы по клавишам кулак.
 
 
В сонате легкой канонада
кому же может угождать?
Того, что есть, не больно надо,
а чего нет — так туго ждать!
 
 
И трет хомут, туга подпруга,
скрипит телега без колес.
И не выходишь ты из круга
забот и звуков, дум и слез.
 

(«А так — какой мне интерес»)

 
А так — какой мне интерес,
топорщась и топырясь?
На! Как арбуз меня — на взрез,
а хочешь — и на вырез.
 
 
Бери скорее алый кус,
не бойся подавиться!
Пусть на тебе я зарекусь
отныне зреть и злиться.
 
 
Ну а сама ты — на отрез,
навыверт и навылет.
Тебе, свались оно с небес,
и счастье опостылит.
 
 
В обузу буду? Обойдусь!
Сойдет и без арбуза.
И с плеч долой, как грустный груз,
на то ведь ты и Муза.
 

(«Хорошо поворожить»)

 
Хорошо поворожить
во цвету под вишнями,
да не шибко споро жить
с годиками лишними.
 
 
Хоть бы их помалу деть,
а куда — не станется.
Дал бы бог помолодеть —
знал бы, как состариться.
 

(«Не болит и не хворается»)

 
Не болит и не хворается
и живется беспредметно,
понемножку умирается,
безобидно, незаметно.
 
 
Потихоньку, понемножечку,
без иронии жеманной
подцепляешь с блюдца ложечку
несоленой каши манной.
 
 
Всё-то чудится да кажется,
что повестки не дошлются,
что размажется та кашица
на лице ребячьем блюдца,
 
 
что и так всё образуется.
Об одном лишь и грустится —
что отпетая разумница
не придет со мной проститься.
 

ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ

 
Дочурку чудную баюкая,
разнеженная в прах и в пух,
тысячегрудая, сторукая,
стоишь под завистью старух,
 
 
блестишь здоровьем в палисаднике,
свежа, как утренний надой,
и за тобою день на заднике
написан краской молодой.
 
 
На нем в воздушной пене мылятся
пеленки или облака,
и ты сияешь, мать кормилица,
слепой бутылью молока.
 

ПЕТРОПАВЛОВСКИЙ СОБОР

 
На чухонском камне и трясине
бесновался царственный топор.
По монаршей дарственной Трезиний
прямо к небу выводил собор.
 
 
В Гаге, Копенгаге и в Стекольне
бомбардиру дикому Петру
тихо откликались колокольни,
стоя на предутреннем ветру.
 
 
И на грани ветхого рассвета
прямо в космос на какой-то съезд
ангел улетает, как ракета,
ставя на земном пространстве крест.
 

(«Под шапками каштанов старых»)

 
Под шапками каштанов старых
на грядках лавочек, чисты —
пенсионеры на бульварах,
как бледноглазые цветы.
 
 
Из полинялых незабудок,
как бы открыв тихонько дверь,
смиренно смотрится рассудок
в такое краткое теперь.
 
 
От рук, трудами удрученных,
от мудрых рук куда-то вбок,
как пончик, катится внучонок,
стряпухи-жизни колобок.
 

В ТЕ ДНИ

 
В те дни, когда ужом мой дикий пращур
еще не вился возле Перводрева
и тело тощее тащил и плющил ящер,
по животу земли распластывая чрево
и голову подняв, как кособокий ящик,
боялся неба и планет звенящих,
во дни свирепого накала и нагрева,
во дни великих вод, кишмя кипящих,
и папоротников чешуйчатопокровных,
во дни любовной страсти хладнокровных
и скользкой похоти чудовищ полуспящих,
в те дни, когда летали, и катались,
и сталкивались, и братались,
друг другу и гудели и трубили
родные поезда, и монопланы,
и броненосцы, и автомобили,
когда пропарывали океаны
ракеты, взмахивая плавниками,
еще тогда, орудуя веками,
природа-рукосуйка во припадке
веселой силы строила догадки,
изображая вживе на модели,
что с ней самой случится в самом деле.
 

ИВАН НА ОПОКАХ
(Из цикла «Новгородское зодчество»)

 
Вовек не нашивал сапог
ты, лапотник и божий ратник.
Какую жизнь, Иван с Опок,
ты положил за славу братних,
 
 
сермяжных трудовых кровей,
неповоротливой породы, —
и от подножья до бровей
ты простодушие колоды.
 
 
Ты языками не звонил,
ты не глаголил с колоколен.
Кого всю жизнь ты боронил,
не быв своею волей волен?
 
 
Кого всю жизнь ты поборал
душою кряжистой, подспудной?
Чью землю ты всю жизнь орал,
склоняясь выей многотрудной?
 
 
И с кем делил кусок сухой,
горбушку зачерствелой доли?
Микулин сын, ты шел с сохой,
насытя силой мышцы поле.
 
 
Ты, и приземист и плечист,
напряг до боли шею бычью,
душою прост и телом чист,
и предан русскому величью.
 
 
Ты — грудью настежь, напролом!
Угрюмый, дюжий, добрый, ражий
мужик, напяливший шелом
и ставший у судеб на страже.
 

УНИВЕРСАМ
(фуга)

   Всё во мне, и я во всём.
Тютчев

 
Я думаю, я сам себе универсам,
куда я захожу по надобностям разным.
Открыт бываю я и людям, и часам,
пространству грузному и хрупким чудесам,
погоде на сердце и пьяным голосам,
и кособокой скуке, и соблазнам.
Всё есть во мне, чтобы по горло жить!
(В придачу ко всему и распри даже.)
Фасованно могу себя я предложить,
готов с утра к великой распродаже.
 
 
Завистники-глаза сверкают, как витрины,
устраивая трижды в день смотрины.
Сквозь них проходит день в универмаг,
облизываясь, будто бешбармак.
Вот полки, белые и твердые, что кость,
нагружены чуть охлажденным мясом.
Утроба нежится, подобная колбасам.
Но кто это «ого!» проокал басом?
Кто взгляд в меня забил, как в стену гвоздь?
Не трогайте меня! Своим я занят делом!
А если нужно что — ходите по отделам.
Вон головы мои, как лысые сыры,
лежат, лишенные и плеч и шеи,
и рады, что в них есть червивые траншеи,
и рады от дыры и до дыры.
Лежат они, округло хорошея,
как с неба выставленные миры.
Лежат они невдалеке от масла,
которое белеющую плоть
поставило стеной, за пряслом прясло,
но в масле не катаются. Колоть
ножом их не велел Господь,
и по частям они обречены железу
и жизни, как вседневному надрезу.
 
 
Располосованный наискосок,
как лососины розовый кусок,
не может рот полунемой открыться,
а кровь густеет, как томатный сок.
И из ладони, словно из корытца,
сухие пальчики, как веточки корицы.
И каждый мой отдел не оттого ль высок,
что мне затылок, темя и висок
украсили и соль и сахарный песок?
 
 
Ой, полным-полна авоська!
Есть и перец в ней и лук.
Не жалей ни слез, ни воска,
ни утраты, ни разлук.
 
 
Всё есть во мне. И жить — как жрать и жрать.
Надежде я свояк, а делу кум.
Могу товар своей рукой-владыкой брать
и по-лукулловски жевать рахат-лукум.
Рабочий день, бывает, разворчится,
а в деньгах ветер, свист и кутерьма.
Соскочит с полки баночка горчицы
и в руки прыгает сама...
Чужой огромной жизни послужи-ка,
и прянут пряности в открытый рот, как рать,
язык и нёбо обожжет аджика,
крапивой продерет. А жить — как брать и жрать.
Во всякой жизни есть и нужен привкус,
но жизнью торговать, ей-Богу, нелегко!
Проторговался — так возьмут за гривку-с
да и на солнышко, как за ушко.
Проторговался — так сиди и шамкай,
гляди вослед, как в самый зад судьбе,
когда универсам с универсамкой,
качая сумками, идут к себе.
 
 
Ой, пустым-пуста моя авоська!
В ней не я ль попался в сеть?
С плеч головушку ты сбрось-ка,
что ж ей попусту висеть?
 
 
Всё есть во мне. И назло контроверзам
чиновничьим и страхолюдью зим
универсам стоит, как универзум,
как суетливый Божий гомозин.
И стану ожидать я с Богом очной ставки,
в полночный час всплакнув по волосам.
И буду ждать на судном на прилавке,
когда закроется универсам.
 
 
Как вы полны, земные пять минут,
когда пекут блины, белье стирают,
торгуют телом, песенку поют,
целуются, в квартире прибирают,
в трамвае едут и судьбу клянут,
животики от смеха надрывают,
рожают и пускают в дело кнут,
возводят из соломинок уют,
по морде бьют, ломают, созидают,
и дремлют, и от пули умирают
иль просто Богу душу отдают.
 

(«Про осень да про лето»)

 
Про осень да про лето,
про года времена
зачем читать у Фета,
зачем у Кузмина?
 
 
На осень я не стану
нацеливать перо,
глядеть по Левитану,
взирать как Писсаро.
 
 
Перо беру иль кисть я,
гляжу хоть вдаль, хоть вблизь —
летят дожди да листья
и лезут грязь и слизь.
 
 
Безумному Ван Гогу
не занимать ума.
Живешь — и слава Богу,
которого нема.
 

БИРЖА
(Из цикла «Петербургское зодчество»)

 
Ходят вокруг налегке петербургские долгие ветры,
осень без листьев стоит впусте на остром мысу.
Белая биржа лежит, как груженная временем баржа,
и на пустом берегу торга купцы не ведут.
Видно, веленьем богов, возлюбивших чудо торговли,
с юга на север доплыл сей благородный амбар.
 

(«Твои две груди — как смиренные колени»)

 
Твои две груди — как смиренные колени,
а страсть — как мясо ветер раскромсал.
Но я пишу тебе, как некогда Елене
писал задумчивый Ронсар.
 
 
Но ты не хочешь пить из жизни понемногу
и чуда ждешь от каждого глотка,
и мы с тобой идем бок о бок, да не в ногу,
пустив удачу с молотка.
 
 
Чуланчик темных чувств недолго и захламить,
и будет житься лишь самой себе назло.
Судьбу, как самое себя, переупрямить —
великое, быть может, ремесло.
 
 
И я к тебе войду в стареющую память,
как то, что близилось и не дошло.
 

ТРЕТИЙ ЖЕНСКИЙ ПОРТРЕТ

 
Как будто выглянув из детской —
глаза лучисты и чисты, —
послушницею полусветской
себя подслушиваешь ты.
"Наверно, нежный Ходовецкий
гравировал твои мечты".
 
 
Голубоглаза, как у Греза,
не уличенная ни в чем,
твоя задумчивая греза
склонилась над твоим плечом...
 
 
Но и сама в себе покоясь,
ты можешь жадничать и жечь.
И как экватор, тонкий пояс
тебе нетрудно пересечь.
 
 
Там страсть Господня — без страданья,
распятие — но без креста,
и как над Горним надруганье,
как сатанинская Pieta —
миндальных бедер содроганье
и напряженье живота.
 
 
Какой задорною мадонной
ты притворяешься, дабы
жать и низиною бездонной
лежать, вставая на дыбы!
 

(«Хожу я ужинать в столовую»)

 
Хожу я ужинать в столовую,
куда валят под вечер лавою:
откупорив белоголовую,
я в рюмке, точно в море, плаваю.
 
 
Сиди да знай себе поикивай,
соседу всякому поддакивай,
что ходим-де под дамой пиковой,
что фарт у нас-де одинаковый.
 
 
А выйду — почему-то улица
во всю длину свою бахвалится:
пускай за домом дом сутулится,
да только нет, шалишь, не свалится!
 
 
Как насекомые, пиликая,
и тикая, и даже звякая,
таится тишина великая,
а в тишине — и нечисть всякая.
 
 
И сколько хожено и гажено,
и сколько ряжено и сужено,
и есть ли где такая скважина,
куда забиться прямо с ужина?
 

ГОСПОЖЕ ДУШЕ

 
Слушай, душенька, — спи или кушай,
не любуйся, голуба, со мной,
не кидайся на шею кликушей:
я по самые губы сумной.
 
 
Иль не слышала слова такого, —
это значит, что сам я не свой,
и готов отыграть Хлестакова,
дрожью драить себя, как дресвой.
 
 
Ты, Психейка, со мной не актерствуй,
я, чай, издавна тертый калач, —
ляг на язву мне корочкой черствой,
а еще, дорогая, не плачь.
 

АНТИГЕРОИЧЕСКАЯ СИМФОНИЯ

   Посвящается Марианне Соболевой

***

   ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
   Чтец (от Меня, поэтический, а не декламатор), сиречь ПИИТ
   Чтец (вчуже, прозаический, но не рассказчик), сиречь ТОЛКОВНИК
   Главный дирижер, а по немецки Generalmusik-Direktor, сиречь ГЕНЕРАЛ
   ЧЕЛОВЕК со вступительным словом
   Обоеполая ПУБЛИКА, способная к бесполому делению
 
   ДЕЙСТВУЮЩИЕ ИНСТРУМЕНТЫ:
   1. ОРГАН
   2. РОЯЛЬ
   3. СКРИПКИ
   4. КОНТРАБАСЫ
   5. ФЛЕЙТЫ
   6. ГОБОИ
   7. БАРАБАНЫ
   8. ГИТАРЫ
   9. ТАРЕЛКИ
 
   ДЕЙСТВУЮЩИЕ ГОЛОСА:
   1. БАС
   2. БАРИТОН
   3. ТЕНОР

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Палочная

As-dur
 
 
   РОЯЛЬ:
   Удар! Гром древних драм! И треснула земля.
   Удар! И сразу трех за совесть, не за страх,
   Матрех Петруха по сусалам трах!
 
   ГЕНЕРАЛ:
   Пляшите, флейточки!
 
   ФЛЕЙТЫ:
   Ля, ля, ля, ля!
   Каля-маля, каля-маля!
 
   ПИИТ:
   Я не хочу быть никаким героем,
   ни смертно, ни посмертно не хочу.
   Уж мы им с Музой музыку устроим,
   уж мы им вставим в бравый зад свечу,
   уж так-то раскроим нутро им!
   Без такта! Виноват, не промолчу!
   Полслова дайте трепачу,
   и я тихонько под нос промычу,
   что изойдут на кал и на мочу.
 
   ГЕНЕРАЛ:
   Пляшите, скрипочки! Летайте легче моли!
   Играйте, скрипочки,
   привстав на цыпочки!
 
   СКРИПКИ:
   Скрип-скрип!
   Цып-цып!
   Цыпа-дрипа,
   Цыпа-дрипа,
   Цыпа-дрипа ля бемоли.
 
   ПИИТ:
   Я, как Иаков, с Богом воевал,
   а вышел на поверку просто Яшка,
   орешек, самого себя двояшка.
 
   ТОЛКОВНИК:
   Бежит с седою головою вал
   из музыки.
 
   ПИИТ:
   И дышит тяжко.
   А Яков — бык с колхозной кличкой Як.
   Он рогом тык и каждому свояк.
   А рядом с ним, как недруг или враг,
   задрипанный и драный Як-Цыдрак,
   поклонник девок, рюмок, дров и драк,
   и тут же третий, Як-Цыдрак-Цыдроли,
   который, не вступая в брак,
   нащупывает дрянь и дрязги в дроле.
   И он такой герой,
   что дуй его горой.
   А трое в сумме не дерьмо ли?
 
   TUTTI:
   Вот женился Як на Цыпе,
   Як-Цыдрак на Цыпе-Дрипе,
   Як-Цыдрак-Цыдроли
   на Цыпе-Дрипе, Ля Бемоли.
 
   ТОЛКОВНИК:
   Это, разумеется,
   детская песенка,
   ибо жениться
   нельзя без ребячества.
   Учтите это!
   Развесьте уши
   и слушайте дальше!
 
   ГЕНЕРАЛ:
   Эй вы, контрабасы!
   Вы толстомясы,
   будто колбасы!
   Стать строем, как Троя,
   гуденье утроя
   и каждый всем брюхом
   играя в героя.
 
   КОНТРАБАСЫ:
   В герои лезть мы рады все.
   Ура! Абракадабра!
   Но как играть на колбасе
   трагически и храбро?
 
   TUTTI:
   И будем мы, как люди, ржать
   у ног Абракадабры,
   чтоб жизнь хоть как-то удержать
   за липкий хвост и жабры.
 
   ПИИТ:
   Театр огромен, как сарай сырой,
   где проживают тьму ролей и ролек,
   и, может быть, тот истинный герой,
   кто от себя бежит, как робкий кролик,
   понеже в нем велик и нежен дух,
   и суть свою под хвостиком он прячет,
   сынок натуры, милый лопоух,
   предсмертно скачет и отважно плачет.
 
   РОЯЛЬ:
   Оплакивают каждый Божий дар,
   разиня рот, испуганные морды.
   Звенит слеза. Удар! Еще удар!
   И полупьяные аккорды.
 
   TUTTI:
   Туда-сюда и так, и сяк.
   Налим попался добрый,
   и мы с ним пляшем краковяк,
   под зёбры взяв, под зёбры.
 
   ТОЛКОВНИК:
   Зал молчит, как огород,
   где произрастают головы
   с развешанными ушами,
   а музыка
   подается запеченная в раковинах
   или в капустных листьях.
   Полусырое мясо музыки
   рвут зубами
   только музыкоеды,
   ибо у них
   по недоброжелательству природы
   отсутствуют уши.
   Капуста женского пола,
   та самая, на которой сто ризок,
   собирается лезть на эстраду
   и носить на руках дирижера,
   как грудного младенца
   или героя во фраке,
   по манию коего
   бедный оркестр
   скачет, как мальчик,
   верхом на палочке.
   А дирижер-то
   вовсе и не герой,
   и палочка у него ломкая.
 
   ПИИТ:
   И если есмь я сам себе судьба,
   то музыка есть древняя борьба,
   когда ополоумевшие звуки
   друг друга жмут и гнут, как раб раба,
   ломая ребра, и хребты, и руки.
   Блаженный хруст руки и нежный треск ребра,
   панический восторг и страшная отрада,
   зной симфонический, мажорная жара,
   и, как страда, раскинулась эстрада.
 
   ЧЕЛОВЕК СО ВСТУПИТЕЛЬНЫМ СЛОВОМ:
   Прекрасные дамы и господа!
   Дамы прекрасные непременно.
   Да и мужчины, откровенно говоря, хоть куда,
   а попросту люди и джентльмены!
   Со временем каши никак не сварить,
   а заварить пожалуйста: раз — и готово!
 
   ТОЛКОВНИК:
   Оркестр пришипился,
   а дирижер-генерал
   красуется, как нуль без палочки.
 
   ЧЕЛОВЕК СО ВСТУПИТЕЛЬНЫМ СЛОВОМ:
   Я опоздал, но буду говорить
   и посередь музыки вступительное слово.
   Лучше в середине, чем никогда,
   прекрасные дамы и господа!
   Музыка — только фон, а на сем фоне я
   не менее важен, нежели симфония,
   ибо говорю я быстро и шустро,
   голос у меня просвещенный, как эта люстра.
 
   ТОЛКОВНИК:
   На бесчувственную эстраду
   лезут девки
   с растрепанными взглядами,
   с растопыренными букетами,
   со вспотевшими, как подмышки, душами
   и прочим барахлом.
 
   ЧЕЛОВЕК СО ВСТУПИТЕЛЬНЫМ СЛОВОМ:
   Мнения я приглажу и приласкаю.